Скитальцы, книга вторая — страница 42 из 108

ти родители ее залились слезами, видно, очень любили свою дочь, как любят недужных, отмеченных роковой печатью. Игуменья приложила к темени девочки крест и со смиреньем, но и настойчивостью вытянула заскорузлую руку из цепких пальцев девочки, ждавшей исцеление. Девочка была в том отроческом возрасте, когда уже снится любовь и потому собственное нездоровье кажется гнетущим злом. Таисья пожалела отроковицу и слегка задержалась, отстала от игуменьи. Она плавно провела ладонью по голове послушницы и сказала: «Я вижу, Господь не оставит тебя. Молись пуще, доченька, и все ладно-хорошо. Тягостью не пересаживайся, с поту не мойся, с хлебушком аржаным поостережись… Сосет? – показала Таисья на пупок и потерла его круговым движеньем, посолонь. – Не надсажайся, и полегчает». Поверила-нет отроковица, но перемены на остреньком зверушьем лице ее отразились светлым облачком, и освобожденный вздох вырвался из едва наметившейся груди, и она стала торопливо целовать Таисьины ладони и прижимать к намокревшим исхудалым щекам. Игуменья остановилась поодаль, ждала терпеливо. Клобук размахнулся по плечам и выглядел сомкнутыми крыльями матерой угрюмой птицы, широкие черные брови грозно сошлись.

– Прости, матушка, – смиренно попросила Таисья и земно поклонилась.

– Господь простит…

– Спосылай меня, матушка, на самые черные работы.

– Сатана гнетет?

– Невмочно гнетет…

Сестра Ксения не попадала одной ногой на тропинку, но ей страсть как хотелось идти подле матушки, чтобы все видели, что она отмечена милостью игуменьи: вот она и оттирала, теснила новенькую и ревниво, настороженно слушала. А Таисья покорно отступила и шла по кошенине, босыми ногами не чуя травяной обстриженной щети, настолько задубели ступни. Тропинка рассекала кулижку[24], разваливала поженку надвое, натоптанная, незарастимая паутинка. И Таисия не сразу приметила ногое, корявое дерево, раздетое от подошвы, обдутое ветрами и омытое дождями до той степени, когда дерево теряет всякие живые приметы и становится как бы каменным, серебристо-серым. У корневищ, выпуклых и витых, был выложен из каменьев крохотный колодезь, замшелый, полный чистой недвижной воды, отчего показался поначалу пустым: слабый ручеек истекал и терялся в траве. Игуменья истово помолилась, берестяным черпачком отпила водицы, поцеловала дерево с черным выгоревшим оком недалеко от комля. Это святое дерево было когда-то неистребимой вековой лиственницей, так говорят поверья. Но однажды у обножья отдыхала великая грешница, и тут случился вихорь. Бабу подъяло в небеса, закрутило меж ветвей, растрепало, как соломенный куль, донага и живой, невредимой вернуло к земле. И тут страшной силы гром раскатился, полыхнула молонья, ударила в одинокое дерево, и там, где вышел наружу огонь, выжглось зрячее око, и полилась к ногам помертвелой жонки струйка живой воды.

Грешница построила себе шалаш, покинула деревню и осталась здесь молиться Богу. Так и пошли кельи, и будет им лет с полтораста. А народ потянулся к святому дереву: кто болен был зубами, тот грыз болонь, и каменистые горьковатые волокна умиряли боль; кто же грудной чахоткой страдал, тот ногтями отдирал щепины и, закутавши в тряпицу, вез домой, чтобы прикладываться к ним тайком. Святой же родник миром своим ублажал нутро и унимал сердечную тоску.

И Таисья испила прохлады следом за игуменьей, и с каждым глотком замирялась скорбь. Приложилась губами к черному Божьему оку и, облизнув губы, почуяла кисловатый, незнакомый вкус, не похожий ни на что земное. И сразу захотелось Таисье сделать что-то доброе, отчего бы души игуменьи и вот этой настороженной монашенки открылись навстречу.

И Таисья сказала, часто облизывая пересыхающие губы и глядя в ту сторону, куда западало багровое вечереющее солнце: «Много по осени сига в реке выльется. Снасть надо, ловить рыбу надо. А капусты, матушка, не ждите, червь поедом съест».

Потом все так и случилось.

Глава пятая

Через год после Таисьи запоходил из дому Клавдя. Пока рос, все надеялся быть у Петры за сына: поднялся на ноги – работником стал. Манька, средняя Петрина дочь, все пустая ходила. Но развязался мешок, и посыпался песок: наносила Марюха детей полную лавку. Чтоб от рева да писка подалее, поставил осиротелый Петра житьишко особь, избенку в три окна – бобылий домишко, чего говорить, не прежним хоромам чета. На добрую печь денег пожалел, даже лежанку не вымостил глиной, так и катался по бочке с угла на угол, как валек. «Не барин, – говорит, – чтоб красоваться да людей дражнить». Зубы выпали, и говорил старик нынче совсем худо. И красовался на деревне то ли в кабате холщовом, истрепанном по подолу, то ли в подряснике сером, хотя салотопню заимел в Койде и солеварню на Кулое. Расталкивал ныне деньги на промысел, распихивал, чтобы в загашнике зря не тлели: говорят, копейка копейку за собой ведет, а от лежалых пустых денег по телу чирья лезут.

Клавдя неожиданно в лета вошел, голова удалась крупная, кочаном, но телом не заматерел, узкоплеч, и рубаха на острых лопатках занавеской полощется. Волосы серые, мышиные, с зализом на маковице, нос покляповатый, с постоянной ужимкой; глянет на тебя Клавдя и висловатым носом беспременно на сторону шмурыгнет, знать, учуял что; но глаза глубокие, с длинным размахом, пестрые – один глаз светло-зеленый, другой же темно-серый, почти черный. С Клавдей говори, да ухо востро держи, ибо не знаешь, где тебя под монастырь подведет, а за деньги особливо готов дьяволу душу отдать. Да велики ли на деревне деньги, и захочешь с сатаною породниться, без затеи чтоб, дескать, вот на мою душу, а отдавай мошну, так ведь не встретить и самого захудалого чертененка с богатой кисою. Вот и живи, глядя на чужой стол, когда и крохи не смети в рот, – учтут. Какая, бывало, заведется копейка, так сам у себя украдет Клавдя, а после прилюдно и хвалится, дескать, на улице нашел.

Скучно Клавде, размаху нет, воли, куда бы изворотливой душе приложенье сыскать. Бывало, Михейко, хозяин, только в дом, а Клавдя, сидя у печи на приступке, зыбку качает и поет: «На полатех мужик с Ориной лежит. А не мил мне Семен, не купил мне серег, только мил мне Иван да купил сарафан. Он, положа на лавку, примеривать стал…»

– У, охальник! Страхолюдина, – ворчит Марья: сидит на лавке, ноги вразброс, живот мешает, опять на сносях дохаживает.

Клавдя сверкает глазами, готов отбрить бабу, но Михейко лениво заступается:

– Ты бы прикусил язычок, орелик!

– Прикушу, прикушу, – быстро соглашается Клавдя, а сам торопится с каверзой. – Да ты слушай, зятелко. Ты бабу до ветру не спускай, пусть в лоханку ходит.

– А што? – подымает брови хозяин, не чуя подвоха.

– Дак ведь слышь ты. Как на двор сходит, так пузо и надует. Не домовой ли метит?

– Тьфу-тьфу, – плюется Марья, ищет на столе, потяжелее что попадет под руку, да лихо ей, спать охота.

– Тоска мне с вами, – вдруг говорит Клавдя и бросает качать зыбку. – Уйду куда ли.

– Уходи! – готовно подхватывает хозяин. – Ты поди, на России всем места у-у-у. – Он рад отвязаться от Клавди.

Парень к отцу, застанет в избе – давай канючить. Сам уж в мыслях все решил, да с пустым-то карманом и без пачпорта далеко ли убежишь.

– Уйду куда ли. Зажали, не дыхнуть…

– Поди-поди, – тоже легко соглашается Петра. – Не научила мамка – научит лямка. Только не ленись нагнуться, а денег всегда можно наробить. У нас на России только ленивый да пустоголовый без денёг.

– Ушел бы, да пачпорта нету, – ноет Клавдя, а сам шарит глазами по избе, подмечает огромный сундук, кованный железом, с подвесным амбарным замком.

«Мне бы такой сундучишко», – думает затаенно, боясь даже взглядом выдать желанье.

Петра, совсем высохший, с огромной шишкой на темени, склоняет перед сыном голову, качается как заведенный, и лавка под ним скрипит.

– На что пачпорт, сынок? – не говорит, но поет. – Есть книга, Трифология называется, и в ней наказано. «Опасатися грех вещей: звериного образа, карточек и наипаче всего – душепагубные печати…»

– Я бы побежал, да денег нету. Дал бы…

– Зажился, сынок… Туда-сюда… Деньги – пыль, но истинное лицо сокроют и душу исказнят такою пагубой, что век не отскоблиться… Вот тут сколько-то, – порылся за пазухой, из-за грязного кабата, из самой-то глуби, добыл ветхую же тряпицу, жеваную-пережеваную, долго потряхивал ее, не решаясь, раздумывал, после долго мусолил, помог единственным зубом, развязал, подал три рубля бумажками. – Великое дело с малого зачинается, сынок…

– И не сын я тебе, жила, – едва слышно ворчит Клавдя.

– Чего баял?

– Я сказал: спасибо, тятенька. До смерти не забуду твоего благодеяния.

– И то сказать. На ноги поднял, от смерти избавил. Гли, какой молодец вымахал. Сиди дома, женю, лошадь дам.

Старик неожиданно слабеет душою, в голове проносятся мечтания. Но от последних слов он неожиданно хмурится, нервничает, его смущает взгляд сына, с каким он упорно обсматривает сундук. Да и то сказать: сидят в сумерках без посторонних, долго ли ему, лихому человечку, тюкнуть старенького. После-то поди сыщи. Петра тянется за Евангелием, просит сына встать на колени. Клавдя в душе проклинает, но падает ниц покорно, все еще мерещится ему нежданный прибыток. Слаб человек, непостоянен, и один Бог знает, какое решенье овладевает им в следующую минуту. Отец кладет на голову сына сухую, почти невесомую ладонь и, держа в другой руке Евангелие, шепчет:

– Ты поди, сынок, поди. Пускай дорога твоя не обсекется до времени, как матина, а всякому встречному ворогу дрын в тое место. Понял? – И ухмыльнулся, подмигнул хитро. – Разбогатеешь ежели, должок-то возверни. Батько твой будет совсем старый и худой. Ему тогда каждая копейка в укрепу. Ты не позабудешь, Кланя? – договорил елейным, вовсе умирающим голосишком, от которого впору зареветь.

«Аха, дрын в одно место, – мстительно подумал Клавдя. – Сам-то в могилевскую, жила, а мне в дорогу кукиш… Будто и не знает: смиренную кошку и мышь дерет. Эх, тятя, тятя. Бывалоче, как дело затеять, не преминет сказать: „Вставайте, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет“… А я другой… Я лисою хитрой обовьюся».