Скитальцы, книга вторая — страница 68 из 108

Симагин сшил себе новый куколь, иного вида, похожий на монашеский, из лисьего пламенного меха, напоминающий купол часовенки, и когда поставил его пред собою на пол, то решил вдруг, что неплохо бы сверху увенчать божеский убор серебряным крестом. Но ведь крест – это страдание, это напоминание о Христе, главном соблазнителе человечества, разрушителе природного лада, – и мысль эту отбросил. В углу придела, перед входом, лежала груда каменьев, неведомо откуда взявшихся, цветных, радостно сверкающих, когда заглядывало солнце. Симагин выискал оттуда рубин, величиною с куриное яйцо, и вшил его в шапку. Теперь возник не купол, но маленькая часовенка – знак иной веры, которую принес с собою на землю Симагин. Только прежнюю надпись: «Я бог всея земли» он остерегся сделать, оправдав свою опаску тем, что нет подобающих красок. Сам рубин, вшитый в скуфейку, указывал на верховность его обладателя.

Брат тоже приглядывался к шапке Симагина, несколько раз подползал от кострища и, стоя на коленях, обнюхивал ее.

– Ну ты, брысь, пес вонючий! – огрызался Симагин без ненависти в голосе, но весь напрягался нутром и воли рукам не давал. Даже голос нынче стал заискивающий, без прежнего металла, ибо блаженный мог по тону голоса уловить угрозу себе. «Чего с блаженного взять?» – успокаивал себя Симагин и льстиво улыбался, заглядывал брату в глаза. Тот ловил ласковость взгляда и успокоенно отползал в свой угол.

Донат же целыми днями отлеживался на шкурах, возвращался в прежнюю силу, готовился к пути. Из всех обитающих в келье только он был воистину затравленным и гонимым, и душа его постоянно бодрствовала. Даже в ночи, когда накоротко забывался схимник, Донат лежал с открытыми глазами, слушал пещерицу и видел себя помещенным в черное земное чрево, как в материнскую утробу. Земля дышала не бесплотно, но с тягостью и хрустом, населенная множеством невидных беспокойных жизней, хотящих движения. Все уходящее от солнца безмолвно оседало в толщах, а передохнув там, начинало роптать, советоваться, объединяться в воинство и натужно лезло обратно к свету. И только он, Донат Богошков, был замурован, как муравьиное яйцо.

Подле, тяжело привалившись спиною, заняв собою всю постелю, маетно спал брат. Он и во сне дозорил гостей, не сымал грузной руки с груди Симагина, ожидал от подвоха. Стоило кому-то шевельнуться, как брат тут же вздымал голову и трезво просматривал братию. Жалостно светила лампадка, отец Паисий, по обыкновению, отдыхал в своей домовине из кедровых плах. Гроб стоял на возвышении, лицо монаха виделось деревянным, успокоенным, острым. Серебряная борода выпрастана поверх черной мантии с вышитым на ней черепом. Десятый год спал схимник Паисий во гробу, а смерть отодвигалась от него.

Не шевелясь, Донат начинал молиться, чтобы вернуть сон, и черный камень взмывал над головою, размыкались оковы, сразу приступал свежий, просторный воздух. Потому, наверное, дозорщик просыпался, нервно хватал всех лапой, считал, а проваливаясь в забытье, стонал.

Донат спросил у Паисия о пещерном брате:

– Откуль он? С каких мест?

– А кто знает. Пристал в пути и братом назвался, – уклончиво ответил Паисий.


Выше по Мылве, в полуверсте от келий, тянулся затяжной перекат. Чуть зазевался – опружит посудину, затянет в каменья, и поминай как звали. В той теснине вода ярится, таким зверем живет, что человечьего голоса не слыхать. Робкой душе не плаванье; да и то сказать, робкую душу черти в домашней бане в муку затолкнут. Но как одолеют пороги, вздохнут облегченно, и кто-то, не спросясь, заведет тогда песнь, вскинет в поднебесье пронзительный голос, и крик счастливого певца готовно отразится от камня и охотно пойдет гулять по ущелью, разбиваясь в осколки. Как начал дробиться голос и песня запелась желанно, значит, скоро Паисиево особное житье, скрытня, известная рыбарям и плотогонам, вахтерам хлебных магазинов и ясачному народишку. Здесь река кротеет, набирается алого свету, как по крови плывешь, и каждый палый лист, отраженный в воде, наполнен того особого покоя, будто вместе с человеком отплывает в небытие. Но задери голову, а там, в середине скалы, нора, вроде ласточка выточила, возле завис деревянный мосток, а на нем человечишко корячится, ладит бадью. Услыхал брат песню, этот радостный зов, и норовит принять подношение.

Прямо под пещерицей, в подножье по урезу реки, лежит каменистая бурая косица сажени в три длиною, куда и пристает речная посуда. Тут рыбаки осаживают живник шестами, кланяются поясно, кричат вверх, задравши бороды: «Благос-ло-ви-и, стар-че-е!»

И Сам выйдет на зов, покажется народу, в серебряном венце волос, смутно видимый снизу, словно вознесенный, весь обвеянный светом, и немощно вроде бы, не так различимо самому тугому уху отпустит благословенные слова: «Плывите, детушки, с миром. Бог да не оставит в пути!» Брат спустит бадейку, скоро нагрузят отборною живой рыбой и поплывут дальше, радые удаче, светлому дню и отшельнику, что живет в горе, заступнику и миротворцу, помышляющему и страдающему за всех.

Однажды же, тусклым майским днем, впервые за весну послышалась песнь; она сплывала вниз по теснине и замерла внизу. Брат вышел на мосток: на реке покачивался большой живник, полный рыбы. Мужики упирались шестами, удерживали лодку у каменистой косы; один, сложив ладони ко рту, кричал:

– Тамотки беглеца ищут. У вас бегле-е-е-е-ц?

Брат лишь замычал, неторопливо раскручивал вороток, какими в Поморье достают из моря карбас на крутик, опасаясь прилива. Ворот поскрипывал, на конце замохнатевшей верви болталась бадейка, зависнув в пространстве. Снизу подхватили ее в четыре руки, скоро налили черпальницей живой воды, сверху в белой холстинке положили каравашек хлеба.

– Беглых не держим! – отозвался сверху Паисий, благословляя путников.

– А что за гость тамотки, в пещерице? Берегитеся народу, старче! Народ гневен идет!

Паисий оглянулся и смутился: против воли, однако, солгал. Это Доната вдруг позвало наружу, чтоб разглядеть первых за весну вольных людей. Плывут, куда хотят, Господи, сами себе власть и надея, нынче, поди, домой придут, к жонке, детишкам, довольные баней, избяным теплом, всей надежной, сытой жизнью. А тут безугольник торчит на коленках перед пропастью, неведомо чего высматривая, ест чужой хлеб и своей тени боится. Чуяло сердце, не уйти от исправника, в угон гонит: окружит, затравит, засадой в ружья примет, пока не полонит. Сладко, ой сладко иным чужую душу зажать в горсти и так стиснуть ее, чтобы потекла и обревелась она.

– А что за народишко тамотки? – настаивали с реки, одерживали лодку шестами.

– Да свои, богомольщики! – отвечал Паисий, внутренне сживаясь с обманом и чувствуя близкие перемены.

Лодка покорилась воде, побежала вниз, рыбаки, лениво пошевеливая гребями, упорно провожали взглядами пещерицу, пока не скрылась она за поворотом.

А в келье поселилась тревога. До той поры внушали себе, что все обойдется, минует беда святую обитель. Но тут подперло, деваться некуда. Брат скоро исчез, в сутемках пригнал откуда-то дощаник, оставил его на узкой багряной косе под горою, знаком велел спустить бадейку, загрузился в нее, нимало не убоясь высоты, и на мосток взошел так, словно с улицы явился. Вход из бора, самый зачин подмостьев, сажени на три выворотил, как медведь, лиственничные плахи поставил стоймя, лицо даже не напружилось надсадой. Приготовился к обороне и вернулся в предел к огнищу с таким видом, будто и не отлучался, будто самое привычное для него – держать осады. Хотя какой смысл борониться, терпеть тягости? О ком печься? Кого хранить? Может, самых беспутных шишей лесовых прячут, коим давно пора болтаться на суку. Ни паспорта, ни вида, ни отпускного билета, ни иной охранной грамоты, чтобы опознать человека. Да и умел ли блаженный читать? Но он коротко и рассеянно взглядывал на Паисия и сразу удостоверялся в верности своей добровольной работы. Симагин сидел в новом лисьем куколе с рубином на маковке и каждый раз, как приближался брат, пугливо хватался за шапку и скалил зубы. Симагина давила, изнуряла чужая сила, и вынужденная неволя была невыносима ему. Жалея Доната, Симагин мысленно уже не раз торопил погоню, досадовал, что где-то замедлила, застряла она. Пьют небось лоботрясы, волынят, как барщину отбывают. Но ежели волка решил загнать, то поспешай, сердешный, не жалея ног, ворон попусту не ловит. Ему-то, Симагину, чем грозит? Ничем не грозит. Лишь из-за сотоварища впутался, и этот узел рубить надо. Переменило Доната, совсем вылинял: в Архангельском замке сидели – ему слова поперек не скажи, а нынче квелый, трухой набитый. Из такого тюфяка победного воина не слепишь. Симагин часто оборачивался на вход, но чело пещерицы оставалось тускловато-серым, тихо меркнущим, там не маячил долгожданный гость. В своей досаде Симагин обронил из памяти, что брат разобрал мосток и сейчас все они отгорожены от сладкой воли пропастью.

– Что ты дерганый какой-то? – отвлекаясь от молитвы, заметил Паисий. Впервые, советуясь с Господом, он не плакал, был бледен и торжествен ликом, в старце вызревало, крепилось то давнее желание, которому отшельник противился столько лет.

– А тебе что? Подкусывают? Сыщик? – вспыхнул Симагин, наконец нашедший того, на ком можно сорвать досаду. Но вовремя спохватился, уловил зоркий догляд брата и свел голос до резкого, свистящего шепота: – Помощник Бога на земле? Я смеюся: ха-ха! Нашел должностишку. Умен, бобер. Молчи, пред кем стоишь, обманщик. Пред самим богом стоишь! Ослепни! Сгинь!

– Ну что ты поднялся, сынок? Ежели ты бог, то сделай чудо, – кротко улыбнулся Паисий, нисколько не убоясь гнева. – Ты сделай чудо, сыми ковы. Сейчас придут вязать нас, а ты сделай чудо, сотвори, коли бог…

– Враки одни, враки. Я много земель прошел, хранцузских и арабских, я всякого народу повидел, и никто не встречал распятого… Не было его, не бы-ло-о… И одно в рассуждение и толк идет: одни работают, а вы их хлеб ядите. Вы и здеся с рабом. Вы без раба не можете. Ума человека лишили и понюжаете, запрягли скотинку!