Улицы кишели серо-бурыми спинами, собаки шарахались, заслышав дробный топот лапок и шуршание сотен кожистых хвостов, метались, жались к дверям, скулили и выли до тех пор, пока рядом не грохал о стену тяжёлый камень, пущенный чьей-то дрожащей и оттого не очень меткой рукой. Особо отважные мужчины выходили на улицы, вооружившись тяжёлыми палками, и лупили, лупили, метя в розовые усатые морды с оскаленными жёлтыми зубами.
В тот день не торговали лавки и не работали мастерские; всеобщий страх висел над городом, как душный полог, и хозяевами на улицах были крысы. Забившись в дома с наглухо закрытыми ставнями, люди страшились говорить вслух — и у многих в тот день было чувство, что по улицам города, по щелям в дверях и ставнях бродит пристальный, холодный, изучающий взгляд.
Мор глядел на город ещё два дня; на третий день он явился.
Тишина пустых улиц перестала быть тишиной. За несколько часов дыхание Мора распахнуло бесполезные двери и ставни, выпуская под небо плач, стоны, причитания; первые заболевшие уже на утро оказались первыми мёртвыми, и те, кто подавал им воду, слегли, страдая от жажды и язв, без всякой надежды на спасение.
Карантинная застава у ворот продержалась недолго — люди, видевшие спасение в одном только бегстве, снесли её, кидаясь на пики и мечи, рыдая, умоляя, запугивая; часть стражников подалась вслед за беглецами — и вскоре Мор навестил предместья, окрестные сёла, деревеньки, заброшенные хутора, и удивлённые волки находили средь чиста поля лёгкую добычу, и сами же околевали в мучениях, потому что Мор не щадил и волков.
Повинуясь беспорядочным приказам бургомистра, стражники, оставшиеся верными долгу, вышли на улицы — закутавшись в многослойные балахоны из мешковины, вооружённые изогнутыми вилами, похожими на уродливые птичьи лапы, они мерно двигались от дома к дому, и высокие телеги с ребристыми деревянными боками стучали всё тише, отягощённые множеством тел; на другой день трупы уже никто не собирал, целые дома превратились в склепы, ожидая, пока милосердная рука не бросит факел в открытое окно.
Башня Лаш закрылась от Мора густой пеленой благовонного дыма. Полчища людей, ожидающих спасения, день и ночь осаждали обитель священного привидения — однако окна и двери оказались замурованными изнутри, и даже тонкие щели, куда и лезвие ножа не помещалось, были тщательно замазаны и закрыты. Непонятно было, откуда же поднимается дым — но люди вдыхали его в надежде, что сам резкий и терпкий запах его защитит их от смерти.
— Глупцы, — горько говорил декан Луаян, — глупцы… Они думают спрятаться и спастись, они надеются откуриться! Упрямый и злобный ребёнок, поджигая дом, свято уверен, что его-то игрушек огонь не коснётся… Окончание Времён… Для мира, но не для Лаш… Дураки. Злые дураки.
Первая волна Мора схлынула за три дня — оставшиеся в живых возомнили было, что отмечены особым счастьем и, возможно, пребывают под защитой Лаш. Погибшие улицы подверглись деловитым набегам мародёров — опустошая винные погреба и фамильные шкатулки соседей, предприимчивые отцы семейств хвалились добычей перед жёнами и детьми, а молодые парни дарили уцелевшим подружкам сорванные с мёртвых рук браслеты; все они собирались долго жить — однако вторую свою трапезу Чёрный Мор начал с них и с их родичей.
Декан запретил студентам покидать университет — но силы его запрета оказалось недостаточно, чтобы удержать в толстых стенах молодых людей, у каждого из которых где-то в городе, в предместье или в отдалённом местечке остались родные и невесты. Поначалу студенты бросились к Луаяну за помощью и спасением — но тот заперся в кабинете и никого не желал видеть. Надежда юношей сменилась недоумением, потом озлоблением, потом отчаянием — они покидали университет один за другим, горько сетуя на магов, которые отстраняются от простых смертных как раз тогда, когда их помощь нужна более всего. Эгерт стискивал зубы, слыша проклятья в адрес декана, бросившего учеников на произвол судьбы; ему трудно было свыкнуться с мыслью, что Луаян не всемогущ, но ещё труднее было осознавать, что поведение его выглядит как предательство.
Тории было не легче — впервые за всю жизнь отец переживал трудные времена не рядом с ней, а в одиночестве, и одно сознание этого оказалось для неё тяжелее всех бед эпидемии. Эгерт не отходил от неё ни на шаг; страх, неотвязный, как зубная боль, привычный страх за свою шкуру бледнел теперь перед одной мыслью о судьбе чудом обретённой Тории, её отца, университета, города — и о судьбе Каваррена.
Каваррен далеко. Каваррен, может быть, благополучен; Каваррен успеет установить кордоны, ввести жестокий карантин, Каваррен защитит себя… Но в повторяющемся каждую ночь сне Эгерт видел одно и то же: воющих собак перед гостиницей «Благородный меч», дымы, тянущиеся вдоль пустых улиц, горы трупов на набережной, запертые ворота с потускневшим от копоти гербом…
Декан сказал: Чёрный Мор опустошит землю, если его не остановить. На земле много сотен каварренов; что для Мора какой-то маленький, хоть и древний и спесивый, городок?
Оставшиеся в университете студенты жались друг к другу, как овцы в покинутом стаде; о господине ректоре не было ни слуху ни духу, служитель сбежал, педагоги не являлись, и юноши, ещё недавно считавшие себя солидными и учёными людьми, превратились в беспомощных мальчишек. В один из дней стены Большого Актового зала огласились самым настоящим плачем — навзрыд, как маленький, плакал на жёсткой скамейке какой-то «вопрошающий», паренёк из деревни, для которого первый год учёбы обернулся кошмаром. Остальные прятали глаза, не решаясь взглянуть на бледные лица и трясущиеся губы товарищей — и вот тогда-то рассвирепел, захлебнулся яростью Лис.
Никто и никогда не слышал от него таких хлёстких речей. Он предлагал всем и каждому катушку, чтобы сматывать сопли, широкую мамину юбку, под которой так тепло прятаться, и ночной горшок на случай внезапной надобности. Он швырял с кафедры только что придуманные слова, обзывая сотоварищей вислогубцами, слизоносцами, паршивыми засранцами, ящичками для плевания и маменькиными импотентами. Плачущий паренёк, последний раз всхлипнув, широко раскрыл рот и залился густой, как дамские румяна, багровой краской.
Дело закончилось попойкой. Лис сам себя назначил интендантом и раскупорил имеющиеся в университетском погребке многолетние запасы вина; пили тут же, в лекционном зале, пили, пели и вспоминали «Одноглазую муху». Лис хохотал, как бешеный, затевая игру — все без исключения должны были честно рассказать о своём первом любовном опыте, а не имеющие такового — обязаться восполнить упущенное на следующий же день; пьяные уже голоса перебивали друг друга, перемежаясь со взрывами истерического смеха. Эгерт смотрел на пирушку сверху, из круглого окошка, соединяющего зал с библиотекой, и до него доносилось нестройное: «Ай-яй-яй, не говори… Милый, не рассказывай… Ай, душа моя горит, а дверь скрипит, не смазана»…
Он вернулся к Тории и долго развлекал её рассказами о былых проделках Лиса — кое-какие он видел, о кое-каких слышал, а некоторые придумывал тут же, по ходу истории; слушая его нарочито весёлую болтовню, Тория сначала бледно улыбалась, потом, чтобы угодить ему, даже рассмеялась через силу.
После полуночи стихли крики в Актовом зале, и уснула Тория; посидев рядом, поправив одеяло и осторожно погладив воздух у самой её головы, Эгерт отправился вниз.
Студенты спали вповалку — кто на лавке, кто на столе, кто просто на полу, сыром и холодном; Лиса не было нигде, Эгерт понял это с первого взгляда, и неизвестно почему, но сердце его сжалось.
Гаэтана не было и в комнате, и не висел на железном крюке его видавший виды плащ; Эгерт долго стоял на университетском крыльце, вглядываясь в мутную ночь — в здании суда тускло светились окна, и покачивалась под дождём казнённая кукла на круглой тумбе, и высилась Башня Лаш — немая, замурованная, как склеп, безучастная к умирающему у её ног городу.
Лис не вернулся и на утро; сгустившийся ночью туман не развеялся к полудню, а, наоборот, застыл, как студень — даже ветер завяз в его липких сырых космах. Двери деканового кабинета оставались плотно закрытыми, Тория бродила, как потерянная, между стеллажами в библиотеке, бормотала что-то в ответ собственным мыслям и по многу раз водила бархатной тряпочкой по корешкам, футлярам и золотым обрезам.
Солль не сказал ей, куда идёт. Не хотел беспокоить.
Сырость и страх трясли его мелкой дрожью, когда, сжав зубы, он ступил на пустую площадь. Ни торгующих, ни гуляющих — глухая ватная тишина, серые силуэты домов и милосердный туман, покрывающий город, как простыня покрывает лицо покойника.
Эгерт сразу понял, что не отыщет Лиса. На пути его встречались мёртвые тела — Солль отводил глаза, но взгляд его всё равно находил то судорожно вытянутую, вцепившуюся в камень женскую руку, то устилающие булыжник волосы, то щёгольской сапог стражника, мокрый от осевших капелек тумана и потому сияющий, как на параде. К запаху разложения примешивался доносящийся откуда-то запах дыма; пройдя ещё немного, Солль передёрнулся, ощутив в стоячем воздухе знакомый аромат горьковатых благовоний.
Башня Лаш, свершившая своё ужасное дело, продолжала потихоньку куриться. Эгерт приблизился, странно безучастный; у входа в Башню бился о каменную кладку совершенно седой мужчина в рабочем переднике:
— Откройте… Откройте… Открой…
Несколько человек, равнодушных, обессиленных, сидели рядом прямо на мостовой; красивая женщина в съехавшем на затылок чепце рассеянно гладила лежащего у неё на коленях мёртвого мальчика.
— Откройте! — надрывался седой. Кулаки его, совсем лишённые стёртой о камень кожи, роняли на мостовую капли крови; рядом валялась напополам переломанная кирка.
— Молить надо, — шёпотом сказал кто-то. — Молить… Привидение Лаш…
Седой человек в переднике в новом исступлении кинулся на замурованную дверь:
— Открой… А-а… Мерзавцы… Гробовщики… Открой… Не спрячетесь… Открой…
Эгерт повернулся и побрёл прочь.