Скитальцы — страница 10 из 12

Глава первая

Иссяк иль запечатался до времени Паисьев слезный родник? Давно ли не просыхал от слез отшельник, зренье почти утратил, и в красных, воспаленных обочьях терялся бесцветный, водянистый взгляд. Но тут, посреди реки, во всякую непогодь, принакрывшись затвердевшим от мокряди рогозным мешком, Паисий заветрел, затвердел лицом, и незнакомая прежде лихорадка не отпускала его во время суток. Как давно, при его ли жизни, кочевал он, еще не старый, охотно подчинившись воле брата. И вот кинул его, предал, оставил в келье на потеху лесовым побродяжкам, этим еретикам-спасовцам.

А поначалу жалконький, как постная сорожка, в застарелой рыбьей жиже трепетал на дне лодки старец, себя лишь виня: он в мыслях-то давно уже вернулся к подножью, на каменистую косицу и звал виноватым голосом брата, чтобы тот простил его и принял к себе. «Чего надумали? Куда мчат нелюди? Вот прикажу завернуть иль прокляну тут же...» Но лодка летела вниз по Мылве, волна всхлапывала в бортовины, сыпала мелкой водяной пылью, и Донат, отобрав прави?ло у Симагина, широко, по-младенчески скалился в мокрую, едва разжиженную темень. Кто поймет Паисьевы муки, кому отзывчивы они? «Паисий, Паисий, жизнь прожил, а ума не нажил. Ну кого ты пожалел? На кого брата своего променял? С какою болью отрывалось сердце от сердца, кровь сочилась и, засохши, больно секла кожу, как запоздалый град. Вихри объяли, темные, крылатые, готовые подъять и вымчать из лодки. Крепче хватайся, инок, за бортовины, ломай давно не стриженные ногти о тягучую пупырчатую смолу; пуще держись, Паисий... Клятву даю тебе, брат, страшную клятву на хлеб и соль, на нож вострый и воду гремучую. Пусть язык мой отсохнет, пусть члены мои отпадут, как отжившие листья, и незатихающими язвами запечатается тело мое, пусть жилы зачерствеют и полопаются. Не выдам тебя, сердешный, и пусть душа твоя пребывает во сне...»

Маялся, бил себя в грудь Паисий, всяческую хулу напуская на себя, но одно знал верно, что предаст, изменит и нет другого ходу. Потому и каялся и клятвы обещал, что душою так давно жаждал сего дня, будто впервые, после долгого страшного запора, вдруг скинул ковы и вышел на белый свет под раннее младенческое ярило. «А не так разве и было? Случилось, что однажды попал в клеть, в мрачный чулан, полный смрада и крыс, и долго страдал, дожидаясь званого часа. И настал он, пришел: то Бог сподобил к подвигу».

Лодка летела вниз, спешила, расступались, распадались гранитные берега, и вот пробило будто саму землю первым лучом, так озарилась она, пошла сполохами, и за ближним гольцом, толсто одетым пихтачами, заиграло солнце. И прочь страхи, прочь ночные страданья и напасти. «Чего плакаться, чего? Кого пожалел: того юрода и ирода, что цепями повязал и нуждишки не давал справить без дозору. Так брат ли был он мне иль кат, злодей, похититель моего блаженства? Он чувствие мое одел в каменье, и молитвы мои сквозь аидовы теснины не досягали слуха Спасителя. Народ заждался. Моя ли вина, что однажды познал я, лишь оком одним узрел Беловодье сквозь древесную листву и оно поныне иссушает мой мозг, не дает покоя. Брат ты мой, брат, не томись по мне и не гонись следом, изнуряя меня напрасною печалью; лучше вложи в десницу мою меч веры и укрепи в пути. Боже, сколь слаб я, как обветшалый лист на осеннем черене, как жемчужина росы на острие пера под жарким ярилом. Тщился собою мир осветить в некой гармонии и всех утешить разом: глядитеся, дескать, братцы, отичи и родичи, взирайте на жизнь предстоящую...»

Мылва вила колена, остепеняясь, кротея с каждым днем, саму себя путала, теряя прежнюю прозрачность, иного покраса и вкуса пошла вода, сине-желтая, под цвет прибрежных глин. То на гребях шли, то под парусом, последнюю заимку, крытую лабазом, оставили неделю тому. То холодом опахнет, то жарою опалит: трава по бережинам лошади по холку, густая, дурманная, в сон клонит. Оттого виденья всякие, и часто блазнит и маревит, и постоянно звонница слышна.

Паисий постился и вовсе перестал есть; Симагин, пугаясь, что старик испустит дух, пытался насильно покормить его, но старца вытошнило за борт. Столько лет минуло, а все памятно, так знакомо, будто навечно записалось в отжившей головенке. Пространна Сибирь, и как легко потеряться в ней; можно век прошататься по этой земле, и некому будет исповедаться в смертный час; тут не только жалконький человечек может пропасть, но и целый народ, плодясь и размножаясь, останется тайной для прочих, если очень захочет того.

Паисий уже походил на одуванец, придорожный плешивец, только чудом не обдутый ветром: солнечный свет путался, застревал в редких птичьих волосенках, в невесомом пуху. Сквозь прозрачную кожицу лика читался каждый сосудик, как бился он, вялый и почти черный от старой крови, просясь наружу, и всякая невольная мысль тоже ясно отражалась на лице. Округлившиеся, небесного сияния совиные глаза пугали Доната негасимой откровенной радостью. И устали старец не знает, вот диво: хоть бы воробьиной выти сподобился, хоть бы одно гречишное семя клюнул.

«Ты оследись, – нашептывал Донату незримый голос. – Безумье и на мудрого бывает. Пора меты метить, засечки ставить. Пропасть в лешачьем месте без креста, без покаянья кому охота».

– В рай едем, в рай попадем, – восторженно шептал Паисий и призывно махал ручонкою вперед, в блудливые протоки и ви?ски, только непонятным чутьем выводя скитальцев в новый лесовой ручей, в завалы и колодник, пока-то угодили в неведомую страну озер. Они потеряли счет времени и только по густому листопаду поняли, что скоро праздник Покрова и быть снегам. Но лист сыпался одеялом, густо плыл по озерной воде, и лодчонка едва протаскивалась сквозь цветную рыхлую шубу. Куда шли – на полдень, иль на восток, иль в страну полуночную, – все сплелось, все смешалось, и солнце ныне вставало не там, где ждали его, и день, казалось, не замирал, не тухнул. Так случалось лишь в Поморье в незакатные летние дни, когда зори целовались в макушке лета и белый день не кончался. Но тут же не Поморье, не край земли? Так что же за перемененье света? Розовые облака опадали за розовые лобастые гольцы, сыпался розовый лист, и на смену ему на отживших черенах выметывалась свежая клейкая зелень. А однажды выпал снег, повеяло стужею, паморокою, вода в озере загустела, засалилась. Вышли на берег, и Донат, свалив осину, скоро выдолбил подобие лодки и поставил на широкий полоз. Паисий заотказывался поначалу, слабо отмахивался ручонкою, дескать, сам в силах, но Симагин окрысился, оскалил зубы. Старец уселся в санки, сложил руки на коленях и, по-прежнему сияя задумчивым, кротким лицом, неопределенно махнул рукою. Симагин вздрогнул, омрачился душою и тоскливо подумал, что это конец: от слабоумного старичишки нечего ждать толку. Там, куда взмахом руки показал Паисий, вздымались гольцы и ослепительным снежным светом на взглавьях сияли белки?.

«В рай-то коли ползти, надо по ледяной горе. Ногти пообломаешь, пока вздымешься. Вот монах-то и ростил когти. Ему-то край, ему-то крышка, он и ростил когти», – думал Симагин, со злобою озирая скукоженное зверушье обличие Паисия, в коем уж мало оставалось человечьего. И вдруг закричал, цепко ухватил за плечо, тайно поразившись, сколь худо и маломощно оно:

– Вот пакостник... Ты куда завел нас, куда? Ты надо мною посмеялся, над самим богом надсмеялся. Пакость, пакость, тьфу, тьфу...

Но Паисий безмятежно улыбался и молчал, не отвечая на гнев. Ну окрысился человече, от непонятности хода своего загрызся, но ты-то, водитель Паисий, смолчи и прикуси язык. «Бог, бог, – мысленно передразнил. – Коли бог, так все видь и не верещи...» И снова Паисий махнул рукою. Донат же уверовал в спокойствие старца, впрягся в лямку и поволок душеспасителя в темные кедрачи. Симагин замолчал, но выломал сук, в переметные сумы продел голову и принялся подталкивать кережу сзади. Воздух накалялся стужею, снег из рыхлого, неживого, прелого постепенно становился хрустким, ломким, крупитчатым и вот уже сплавился в наст, в долгое переливистое поле, легко держащее человека. Сколько попадали скитальцы, ночуя подле нодьи, – одному Богу известно; но они прокочевали сквозь зиму и снова вышли в лето, будто и не покидали его. Донат из бересты сплел пестерь, заплечный кошель, посадил в него старца, закинул на горбинку и подивился, сколь легким оказался человек – не увесистей пуховой подушки. Даже полые истончившиеся кости, наверное, потеряли ту надежность, что позволяет хилым мясам соединяться в плоть. Старец уже не гомозился, как прежде, не вскрикивал и не смеялся; лишь торчали из пестеря наружу кукольная деревянная головенка со всклокоченной бородою да протянутая рука с указующим скрюченным перстом. Донат оборачивался, пробовал разглядеть Паисия, не сымая короба с хребтины, спрашивал хриплым, сожженным усталостью горлом:

– Отечь, куда нам?

Старик говорил неразумное, подходил Симагин, сверялся с протянутой рукою Паисия и толковал неопределенно:

– Кабыть туда, коли по вращенью земли. Европу сквозь прошагал, но экой причуды не знавал.

Донат одного пугался, как не вскружить, не войти в гонный беспутный круг, когда прешь по своему же следу, худо соображая, с затмившейся угорелой головой, будто кто преследует, неотвратимо гонит тебя. Но нет, пока Бог миловал. Донат не находил своих помет и зарубок, чтобы устрашиться неопределенности незнаемого пути. А вот так, когда изо дня в день идешь свежими местами, наверняка достигнешь конца пути. Лишь бы не скружить. Знать, чует старик, помнит сердечными очами куда как далеко зрит. Подставит скрюченную ладошку к глазам и глядится, как в волшебное зеркальце. И хоть бы раз завиноватился, смутился тягостной дорогой... Постоянная жаркая негасимость взгляда. От него и в нас вера. Господи, умиротвори, успокой мятущуюся душу. Но ежели бесплодна та дорога, то почему не зарастает она, почему неумираема череда скитальцев?

Даже огромные российские пространства, залитые лесами и небом, не могут дать воли...

У старца снова отворился слезный родник, и радостной влаги вполне хватило бы умыться трем странникам. Паисий был черен, как головня, и жарким, иссохлым очам так не хватало плача; и в какой-то час, пока накатывали плотец и вязали его можжевеловыми веревками, со старцем случилось перемененье. Он стал белее холстины и засветился насквозь. Диво ли это? Но размышлениям о чуде предаваться было некогда, спешно поставили парус, пока навевал попутный полдник.

Вышли на сухое, куда велел Паисий, долго молились на восток, не зная, где он, ибо все спуталось, все смешалось, уже не верили солнцу. Такое было впечатление, что будто бы вчера лишь побежали из пещерицы, сделали огромный крюк, пройдя верст с тыщу, и вот вернулись обратно восвояси. Пред скитальцами подымался пологий, густо обросший еланями голец.

– Привел Господь, – скупо обронил Паисий, становясь на колени и целуя землю. – Все ходят по кругам, а мы пересекли сквозь, не омочив ноги.

– Полагаешь, Беловодье? Если Беловодье, так где люди? Люди-то где? Пошто не пались на глаза? – приступил Симагин.

– У них свои пути, неведомые нам. Они ближним путем ходя и едя, и сидя меж нами, а мы и не ведаем тому. Ангела-то много ли зришь, нечестивец, назвавшийся богом? Сыми шапку и подымись из праха.

– Сыми куколь-то, – посоветовал Донат. Он вроде бы спал и не мог проснуться.

Симагин стащил с головы лисий колпак, обветшавший, полысевший за дорогу, шкура потеряла блеск и лоск, будто ее кто-то долго топтал в весенней луже. И камень-смарагд оторвался.

– Пойдем, пойдем, – заторопил Симагин. – Чего расселись?

– Подымайтеся без меня. Сделайте мне шалашик и подите...

Каменье, неожиданно павшее из ясного неба, менее бы ошеломило путников, чем Паисьевы слова. Сомлел старик, обезумел? Надсмеялся, построив злые козни? Донат молчал, не увещевал старика, его слова не отозвались в сердце, были бесплотными. «Только бы подняться, – горячо, однообразно толклось в голове. – Не хочет – не надо. Умолять-то зачем? Он святой. Он не хочет. Он привел нас...» Донат не сознавал, что творилось с ним: пряный воздух, льющийся с гор, нагонял дремоту и покой, грудь наполнялась смутными желаньями, и, словно пьяный, Донат все порывался ступить в елани, в жирные папоротники, за светящиеся колоды. Кто-то ждал его там, в таежных сумерках, за розвесью ветвей, и ласково, неутоленно звал.

– Ты обманул, лжец! – возопил Симагин и занес кулак над плешивой головенкою коленопреклоненного старца.

– Ударь меня, дитя, ударь. Ты бог, а я тля. Никто не достигнет царствия небесного, кто не прошел через искушение. Ударь меня, покровитель, и лиши жизни.

Симагин при этих кротких, едва слышных словах споткнулся, волна злой горячки прошибла, но худа натворить он не успел.

– Вы-то подымайтесь. Будет сосна трезубцем, о самую вершину. Отыщите сосну трезубцем, там плита будет, камень порядочный. Что написано – прочтите и встаньте на тот камень, когда солнце ударит...

– Ты врешь все, безумец! Там ничего нет...

– Может, и нет, – согласился Паисий. – Ежели не приметесь искать, как поймете, есть ли что там? Вы поищите. Сделайте мне шалашик, я отлежуся и к брату пойду. Брат ждет, заждался. И зачем я привел вас, зачем? – Старец затрясся хилым телом и вновь залился слезами. – Он язык себе вырвал за измену, он слова себя лишил. А я клятву дал. И пошто не издох, пошто не издох? Клятвопреступник, вот и хожу вживе. И не умереть мне, во веки веков не издохнуть. Убейте! Осчастливить хотел, а горе принес. Закоим чужие грехи замаливал, а свои-то и взрастил. Взрастил грехи свои тяжкие, и земля меня не примет. Она меня из пещерицы отринула, чтобы не затаился там. Небо не пустит, и земля отринула. Братцы, а как дале-то? Июда, июда. Зачем врата открыл? Доня, ты Богом данный, забей меня ослопом, пронзи осиновым колом...

– Мучайся, злыдень! Мучайся, – злорадно воскликнул Симагин, топчась возле Паисия. – Я бы тебя пронзил, да от твоей кровищи струпья по телу пойдут. Змей ты, вот кто, змеюка подлая.

И, решившись, пехнул легонько старика ногою. Паисий покорно обрушился на бочок, свернулся калачиком и скосил в небо прозрачный круглый глаз, дожидаясь грозы. Но смерть не шла, и суд не вершился.

– Тебя непролитая кровь гнетет. Пролей, – обратился Симагин к Донату. Он не просил, но требовал, и копья усов хищно вздрагивали. – Убей, освободись от гнета. В апостолы приму...

– Убей, сынок, – жалостно попросил Паисий.

– Оставь, пожалуй! Пусть мучится, – решил Симагин.

– Убей... сверши казнь. Зачтется. Я попрошу апостола Павла... зачтется.

– Господи... Ну зачем так. – Доната била дрожь. Ему жалко было старика, и он возлюбил его пуще отца родного. Вот мучается же человек, лютой казни просит. Где гордыня, куда делась она? А он, Донат, уж кой год мщенье в груди лелеет, чужой крови хощет. – Зачем вы меня мучаете? Вам сладко, да? Скажите, вам сладко? – жарко шептал Донат. Вдруг склонился, поднял Паисия на руки, отнес в тень. И, уже ставя шалаш, кричал, отворотив лицо: – Пошто душу-то мою пластаете на разрыв? В струпьях она, в болячках, так дайте покоя.

Но мольба была кинута в пустоту. Старик тяжело дышал, наливаясь бледностью. Симагин был занят предстоящей местью и упорно точил злобою сердце.

– Ты его не убивай, Донат. Я погорячился, – повторял он, заикаясь. – Он сам на себя казнь наслал.

Донат укладывал старца в шалаше и уговаривал:

– Ну пойдемте, отче. Ну что в голову вбили? Пусть ворон выпьет глаза, пропасть мне на этом месте, коли не донесу. Вы же как пуховинка, вас и не слышно. Мне даже веселее, когда вы на горбине. Ну что втемяшилось, отец родимый? Послушайтесь, молю вас.

Но старец молчал, крупные веки были почти черные, как у покойника. Но по той отрешенности лица, по вялой безразличности тела, коя выдавала полную удаленность человека от всего земного, Донат понимал, что Паисий подвигнулся к смерти и нарушать это душевное согласие великий грех. Пришел срок, а завтра приспеет время Доната иль Симагина, и старец, пожалуй, счастливее их, ведь он кончается при живых, есть кому закрыть очи, исповедаться и причаститься. Сам бог топчется, мечется возле шалаша, и серая сермяга взлетает крыльями над сухой негнущейся фигурой. Но бога в шалаш никто не звал, никто не просил его, а Донату так хотелось, чтобы меж добрыми людьми нашло примирение, чтобы причастился Паисий.

– Позови бога-то, отец, призови. Он соборует.

Веки Паисия едва дрогнули, и, наверное, большого усилия стоило тому, чтобы скривить, в тревоге напрячь лицо:

– Нет-нет... Ты бойся его, Донюшка.

Паисий замолчал, сцепил на груди пальцы и сронил прощальную голубую слезу. Слеза упала на цветок желтоголовника и стеклянно зазвенела. Донат поцеловал старца в лоб и, дивясь странной слезе, выполз на волю.

К вечеру они взошли на вершину безо всякой надежды на счастье и вдруг попали к той самой сосне трезубцем, о которой поминал Паисий. Значит, не солгал старец? Вручил ключи от врат рая? Под сосною хранилась черная плита, похожая на горб юродивого. Симагин понимал древлеотеческую грамоту и, опустившись на колени, прочитал, водя пальцем по резным буквицам: «Кто знает, дух сынов человеческих восходит ли вверх и дух животных сходит ли вниз, в землю?»

Заночевали тут же, не отходя от плиты. Но была на небе наволочь, солнце не проклюнулось. Потом сквозь редкую мешковину посыпал ситничек и бусил до ночи, не переставая.

И второй день шел затяжной дождь. Но костра не разводили, словно боялись дозора, догляда: все чудились заставы, тайные скрытные люди. Под горою лежал мертвый Паисий и уже ничем не мог помочь скитальцам.

На третий день пришел ливень с ветром, и трехзубая вершина святого дерева с грохотом обрушилась: лишь чудо спасло странников.

На четвертый день раздался оглушительный свист, поднялся вихорь, полетели по небу деревья. Сосну шатало, и могучие коренья, как живые, лезли наружу, извиваясь. Донат успел привязаться к отвилку, Симагина подъяло вверх и долго крутило в сучьях и ветвях; он упал к подножью нагим, в чем мать родила, и до вечера приходил в себя. Донат упрашивал путника вернуться под гору, но бог упорствовал.

На пятый день посыпал снег, тихий, хлопьистый; к вечеру снегу навалило с аршин.

На шестой день ударил мороз. Напялили на себя все, что нашлось в торбах, и не чаяли остаться в живых.

На седьмое утро явилось благословенное солнце. Донат утвердился на скользком горбатом камне и стал ждать чуда. Старопечатные буквицы святого остережения жгли ступни, подбивали ноги и гнали прочь с камня, но Донат терпел казнь: пути назад были перекрыты. И вот ударил слепящий солнечный луч, он пробил заснеженный лес насквозь, разъял его, располовинил, так что вершины деревьев повисли в воздухе, а комли стволов послушно отшагнули, и на дальнем конце огненного столпа в голубовато-серебристом овале, как в дымящейся проруби, увиделась пустынь из белого камня и золота. Она была соткана столь призрачно, маревила, колыхалась в воздухе, что в присутствие ее, в обманчивое это видение трудно было поверить. Настороженная, уставшая душа ждала чуда, но не могла, оказывается, так сразу привыкнуть к нему. Луч вспахал в снегу борозду до самого поддона, словно могучий оратай прошелся по еланям с копорюгою, и скитальцы поспешили вдоль нее, ступая по насту, пугаясь наступить на розовую кипень мхов, будто там таился обманчивый, искусно прикрытый провал. Снег оплавлялся на их глазах, кипел и таял, и ходоки торопились, насколько хватало угасающих сил, пока не стерся указующий путь к Беловодью. А позади рождались мгновенно потаенные ручьи; они с угрожающим шорохом катились под снегами, проедая наст.

Глава вторая

Лучше бы не возвращаться Клавде на сей свет: кому нужен, кто ждет на земле некошного головастого человечка на кривых замохнатевших ногах. Добрым мужиком зачат, и понесла-то широкая, с неизносимой хребтиной баба, а вот поди ж ты, какого мышонка соскребли из хорошо замешенного теста. Видно, замысел тому виною: украдкою да в темени лепили, стережась дозору и сплетен, вот и не взошел парень. Тепла не хватило лишь, тепла сердечного.

Бывает же, случается чудо: родители вроде бы хлипкие, в чем душа живет, но по любви и согласью такого мальчонку скроят, такого парнишонку выпестуют, вдунув в него земной сытный дух и кротость, что после и сами не надивуются и не раз восплачут, радостно восклицая: «Да Господи, не наш ты, поди, а чей-то чужой подкинут в постелю, пока мы храпака задавали». И смеются, и всхлапывают ручонками, сидя на лавице и счастливым взглядом озирая кудрявую светлоокую голову сына. А тому тесно под матичным бревном, давит притолока рамена молодца, гнет выю родительская избенка, обжимает, неволит тело, как тесная рубаха. Вот уж подарок родителям за смирную жизнь, как есть подарок...

Но Клавдя безлюбовным явился в мир, безматним возрос, безотним сам решил стать, отринув в прошлое и домы свои, и род, и память. Лег под нож неколебимо, как агнец на заклание, будто впереди сто жизней – и... переменился. Как в помраченном, опоенном уме скатиться в темень и жуть – ударил Клавде в один глаз золотой свет, золотою пылью призадернуло; второй зрак призавесило серебристым пологом. И сам себя успокоил Клавдя: будут у него груды злата, будут груды и серебра, все в ноги падут, все поклонятся. Но из беспамятства едва всплыл, и был левый глаз залит свинцом, правый – оловом. Тело корежило и ломало, словно под двумя жерновами побывал, в двух мельничных толчеях дробили и выплюнули, выжав всего, измочалив. Приходил в себя туго, ничего не соображал, ничего не желал. Не знал, не ведал Клавдя, что новый человек рождался в закорелом теле, пожирая останки прежнего. Не умереть тебе, сердешный, на деревянном примосте в чужой избе, в потайной келье, куда, кроме хозяина, никто не знает ходу; не загинуть тебе, поморский сын, предавший род свой, возле нахолодевшей брюхатой печи, кою раздуют для нового агнца. И покажется тебе жизнь длинней бобыльей старческой ночи...

Клавдя осторожно поцапал под рубахою и поразился пустоте. Он снова с силою запер глаза, воспринимая случившееся как смешной сон, но больной огонь в чреслах не пропадал, а тлел ровно, сосуще, как бы в зияющую рану вытекали последние жизненные соки, и оставалась на примосте одна провялившаяся кожурина. Дерево-то и живет лишь до той поры, пока семя готово ронять; а как отпала охота, тут и завелся неминучий короед, и скоро проест он насквозь и морщинистую вековую кору, и болонь, и сердцевину. Как же так случилось, сынок? К Богу не придвинулся поближе, ибо другим был занят ум твой, и от здоровой жизни отстал, сам себя осиротил... И вспотел Клавдя, излился холодным потом, дурно ему стало и тошнехонько. Пусть все это в сон вернется, черным видением останется.

«Господи, обороти все назад, верни меня прежнего, ничего мне не нать. Лучше в конином дворе при лошадях быть; лучше на съезжей с полосатою спиной лежать, кусать локти от боли; лучше шалеть в трактире на побегушках, снося подзатыльники; лучше под забором валяться пьяней вина, чтобы каждый, кому не лень, пинал тебя, вонючего и истасканного. Но ведь и тогда отыщется милостивая душа, пожалеет сердечным словом. А тут-то все, все-е-е. Господи, коли ты есть и правишь нами, верни меня прежнего. Одумалси я, одумал-си-и. Гы-ы-ы...»

Но скоро глухая тоска отступила, стушевалась, расчетливая Клавдина натура брала верх, оправлялась. И снова смешными показались недавние страхи, но теперь другое ужасало: «Обманул ведь, июда, всю мошну разом взял противу уговора, а не ополовинил. Слово святое предал, кат. Вокруг пальца обвел, ско-ти-на. Как поймал-то, а?»

Клавдя неожиданно взвыл, злостью обожгло голову, и он разом прозрел, очистился взглядом, и, как прежде, один глаз стал зеленым, другой – серым. Но так широко разбежались они друг от дружки, так откатились к вискам, что Клавдя без усилий обнимал взглядом почти всю келейку, не поворачивая головы. Но перед носом была серая колышащаяся завеса, словно бы голову раздвоили мощным ударом и неловко сшили. Боль в брюшине потухла, будущая жизнь принимала отчетливые очертанья, и впереди брезжило иное, новое, ранее недоступное. Одолел Клавдя запоры, взял приступом крепостные пали и вот готов по новым владеньям пройтись хозяином. Широко отныне шагать ему, ходко, и не будет ограды, остановы во всех хотеньях. Главную боль одолел, плоть свою смирил, утишил, и отныне не растекутся его мысли и желанья, но сольются в одну реку. «Бойтеся, медведи, и волки, и все мелкие шерстнатые звери, сам лев к вам идет».

Есть вдруг захотелось, после долгого поста напал жор, но и потроха сомлели от голодовки: от густой выти живо зажмет, вывернет и уморит. Пророк Миронушко вроде бы подслушал братца, вошел в келейку, но Клавдя отвернулся к стене. Пророк не заговаривал, но лишь поставил возле кружку с отваром шиповника, нарочито пристукнув донцем, помедлил чуть и удалился. Клавдя жадно выпил настой и стал придумывать месть. Предположил: «Ежели в полицию сдать? Откупится апостол, всяк у него в горсти. Его тюрьмою не возьмешь. Надо так приголубить старикашку, чтобы муку мученическую принял. – Клавдя грезил с закрытыми глазами, и картины одна зловещей другой сменялись в его воспаленном воображении. – И Громова надо известь, его опосля, его черед после». Ведал бы Громов о помыслах меньшего брата, он сам бы себе отсек длань, коей помог выбраться бродяге из трясины; сам бы себе вынул глаз, коим впервые углядел козлища посреди вонючего стада. Самого черта запустил кормщик в корабль свой, ненасытного волка под видом агнца завел за заплоты в овечье стадо, и серому зверю скоро наступит кровавый праздник.

На второй день, шаркая чунями, снова явился Миронушко и шелестящим голосом вопросил:

– Ну как со здоровьем, Клавдеюшко?

Но тот лишь брезгливо дернул плечом и не повернулся навстречу, выдерживая натуру. Но пророк поймал перемены в скопце и ушел с ангельским пением в груди.

На третью ночь Клавдя придумал месть, и когда наутро явился Миронушко с вытью в черепушке, страдалец сам повернулся навстречу с тупым, смиренным лицом, залитым слезами.

– Ну брось реветь-то, мужик ведь! – утешил Миронушко, опускаясь возле и слегка оттиснув Клавдю к стене.

– Да, был мужик, а таперича кочедык березовый, – захныкал Клавдя. – Погляди, что со мною исделал, варнак!

– Ты пой, братец. Нынь тебе петь надо. Ты где был ранее-то, грешник? В трясине по уши. Я тебя вытянул и просушил. А сейчас ты вроде ангела, светишься весь. Петь надо...

– Я-то воспою, отечь. Да за тебя пла?чу. Свой-то грех неискупимый как понесешь дале? Как жить будешь? Себя жалко, а тебя жальчей.

Туманен набежал на лицо Миронушки, не ожидал апостол услыхать подобных слов; но быстро справился с растерянностью, жалконько улыбнулся. Апостолу не пристало терять ума, он Богом приписан в пастыри.

– Ты не майся, Клавдеюшко. Легше, как зараз-то облегчился, за одним делом, – заговорил апостол уклончиво, льстиво, будто винился, но взор оставался хрупкий, льдистый. – Ты не серчай на меня, Клавдеюшко. А то два раза примайся, два раза страдай. Обелился, и с плеч долой. И возвысился разом, и капиталу сполна взял. Он. капитал-то, сейчас поплывет к тебе, огребай только. Ты на меня зло не держи, ну?

– Не держу... Только обидно. Вокруг пальца обвел.

– Ну и хорошо, и ладно. – Апостол сдержанно засмеялся, и Клавдя не вспылил на дьявольский смех. Знобящая месть попритихла, улеглась в Клавде, как змея в полой гнилой колоде. Теперь неусыпно она там в душе, дозорит за каждым шагом, но не мешает, не гнетет.


Так решил Клавдя, что смерти Громова не дождаться и обещанного наследства не видать, и поначалу перебрался в свой домок на Сретенку. Но там все напоминало девку Ульяну, и потом съехал на Старую площадь, поближе к лавке, разумея держать торговлю под рукою, под призором.

Ел он, по обыкновению, дома, из ближайшего трактира половой носил постоянное – шти, гречишную кашу на постном масле да три раза в день пару чая за трехкопеешник. Клавдя справил себе белый суконный распашной кафтан, белый картуз с длинным козырьком и белые в полоску брюки, каковые заправлял в смазные сапоги. Он как-то сразу, незаметно для себя, принял облик скопца, его повадки – эту слегка косоватенькую, припадающую походку, полусогнутость плеч и улыбчивую ласковость лица, быстро тускнеющего, присыпанного легкой мучнистой пылью, сквозь которую проступила луковая нездоровая желтизна. Он и прежде-то был некрасовит, но сейчас с рассеянным взглядом необычно широко поставленных пестрых глаз и с лисьей угодливостью в лице он вызывал некоторое чувство гадливости и отвращения, отчего обычно говорили с ним вполоборота, не то стесняясь чего, не то укорачивая и без того немногословный разговор. А может, виною тому был душный, приторный запах тела, каковой обычно исходит от древних, нажившихся, затлелых людей. Сам же Клавдя не замечал за собою перемен, и манера людей разговаривать нехотя, сквозь зубы досадила ему, и он навязчиво приступал лицо к лицу, старался глядеть глаза в глаза, и чувство неловкости, которое он принимал за смущение и робость, радовало его. Это позднее даже из пренебрежения и гадливости, которые старались выказать ему, Клавдя будет делать капитал.

Но поначалу тело его будто высосали сквозь соломину, не было в нем прежней упругости, прежнего петушиного задора и желаний, в нем ощутимо заселилась смерть; она растекалась в каждой жилке, в каждом хрящике и мосолике и без того невзрачной плоти. Клавдя ощущал присутствие смерти по тому отупляющему чувству пустоты, по той постоянной подавленности, с какою разговаривал, едва через натугу цедил слова, ел, пил и вел дела. Прежде чем чего-то сказать, даже несущественное, не требующее изворотливости и лукавства, он напрягался, как бы скреплял воедино рассыпающийся хребет, и для каждого слова требовалось столько усилий, что Клавдя быстро уставал и беспричинно потел. Он-то, наивный, полагал желанно заснуть, а очнуться уже иным. Но без мук разве что рождается на миру? Без потуг, без слез отчаяния, без боли и грудного надсадного вопля разве явился на мир хоть один человек? Было ли, чтоб из материнской родовы полезло дитя с улыбкою? Сколько всего тебе перетерпеть еще, Клавдя, прежде чем выжжется природное, отцово-материно, пока-то потухнет все под периною мертвой золы.

Клавдя шел по улице, ловил на себе любопытные взгляды и поначалу недоумевал тому, спохватывался вдруг и отыскивал в одежде неприличную неловкость. Он еще не знал, что приобрел ту нестираемую вековечную печать, коя лезет в глаза куда пуще, чем клеймо вора и висельника. Даже средь тыщи обычных людей сунь хоть одного скопца, невидного и тщедушного, спрячь его за могучими спинами и плечами, но и тогда он как-то вдруг, против своей воли выпятится вперед, будет виден всем, вокруг него образуется та пустота, которую трудно перешагнуть даже самому жалостливому человеку. Клавдя полагал, что вместе с обелением умерла в нем всякая тяга к прелестям, погасло волнение в сердце и даже один вид женщины будет отвратителен ему. Но как ошибался он, Боже ты мой: все будто бы обруби в человеке, обкорнай его, как засохшее креневое дерево, но и тогда в нем сохранится зов к продолжению рода. Именно бабы и доводили попервости его своею беспощадной житейской откровенностью, причиняли, оказывается, невыносимую боль, отчего хотелось плакать. А кухарок иль горничных ежели взять, те хихикали беспричинно, тыкали пальцем прилюдно, зная об изъянах скопца, откровенно напрашивались на любовь, кричали вслед всякие непристойности, а особенно наглые, те даже хватали за руку и тянули к самым неприличным местам с вызывающим хохотом. Сам вид скопца, багровость сухого, напряженного лица и потерянные беспомощные глаза вызывали в простых бабах здоровый беспричинный смех, отчего налитые груди колыхались вызывающе и дразняще. И чем яростнее выходил из себя Клавдя, тем большее удовольствие доставлял прохожим. Время прошло, пока Клавдя смирился и спрятался в себе, как улитка в раковине.

Но благородные дамы в шляпах и блондах, крытые кружевами и мантильями, в бурнусах и мехах, задавленные корсетами и тугим нездешним шелком, обходили менялу с той крайней брезгливостью, с какой мы встречаем по дороге особые неприличности, при этом невольно опуская глаза: они даже край платья стыдливо прибирали рукою, чтобы не коснуться скопческого кафтана. Впервые поймав этот брезгливый жест, Клавдя был настолько уязвлен, что едва не вспылил, но, однако, сдержался и в зеркальной витрине ближайшего платяного магазина постарался высмотреть всего себя, но особого, отличного от прочих иль предосудительного, не выглядел. Молодой купчик, слегка болезненного вида, но вполне достойный и солидный, без особого щегольства, но при достатке, отразился в зеркалах. «Мое почтение», – сам себе поклонился Клавдя, оттопыривая зад и тем выказывая крайнее пренебрежение публике, игриво сдернул картуз, уже ненавидя тайно всех, заполнивших вечереющий тротуар. Клавдя с такой пристрастностью, никого не стыдясь, обследовал свою наружность, что даже крохотное сальное пятнышко от штей на обшлаге рукава сколупнул, и долго протирал носовиком тулью твердого картуза, нарезавшего лоб до багровой полосы, похожей на шрам, и жидкие волосенки зачесал на плешь, вдруг устыдясь ее. Клавдя и прислугу-то побаивался нанимать: все чудилось (особливо ночами), что вот не сдержит обет постничества и предастся бабьим прелестям. И часто просыпался вдруг средь ночи весь в жарком поту, с тем неутоленным желаньем, что нестерпимо мучает здорового плотью человека, и нагая женщина, невесть откуда взявшаяся, до пят обсыпанная волосами, отпрядывала от груди, тихо отступала к лунному окну, заманно и сладко смеясь, и пропадала за ним. «Чур меня! чур меня!» – вскрикивал Клавдя и набожно крестился, дивясь наваждению. И, помедлив под одеялом, еще робея и тиская его под горлом, вдруг опустит на пол ноги и на цыпочках подкрадется к окну, путаясь в ночной рубахе, глянет в сырой провал ночного двора, но тихо там, пустынно и мозгло, как в заброшенном диком овраге, и ничья внезапная тень не прочеркнет булыжного дна. «Блазнит, ой блазнит, чего там: лишь поддайся зову любостайки-марухи, и заведет тебя бесовская девка, откуда возврата нет...» Годы ушли на передел души, пока-то сердце закоснело, покрылось лубом и корою; тоскливая ненависть, ожесточение к бабьему роду и постоянная брезгливость заселили то место, где раньше обитала любовь.

Однажды в Филипповки, канун Рождества, угорел Клавдя, рано закрывши печную трубу, лежал в спаленке, страдал и маялся. Мерзлой клюквой уши заткнул, грудь обложил квашеным капустным листом, и тут в дверь позвонили. Клавдий позвал прислугу, но она не отозвалась. Вспомнил, что сам же отослал ее в лавку; охая и стоная, открыл дверь, не заботясь о наружности. (А был он в бараньей безрукавке, купленной по случаю, в бумажной рубахе, промокшей на груди от оттаявшего капустного листа, и в домашних отопках.) На входе стояла дама, слегка жмурилась, стреляла глазами, словно бы играла девицу с панели.

– Это вы господин Момон? – спросила она нараспев.

– Нет, вы ошиблись. Я Клавдий Петров Шумов. – Он еще не знал, что уже заглазно прозван на Старой площади Момоном, но скоро к этой кличке привыкнет.

Гостья же переспросила адрес и повторила, нимало не смущаясь: дескать, я к вам, господин Момон. С морозу она была хороша, несколько игрива и ничуть не напоминала просительницу. Но менялу не проведешь, он собаку на этом народе съел, и одного беглого, вкрадчивого взгляда хватило, чтобы определить гостью: он увидел и терпеливую штопку нитяных перчаток, и потертость смушковой муфты, и белые залысины на теплой ватной шубе с серою опушкой. Но что же так смутило Клавдю? Не ночная ли гостья посетила, не наваждение ли? Но стоит лишь из-за стойки протянуть руку, и можно коснуться ее полноватого лица с легким персиковым пушком на упругих щеках, выпуклой коричневой родинки над правой надломленной бровью, приспущенных жестковатых губ и бархатной шляпки над пуком темно-русых волос, стянутых на затылке дешевой заколкой. Пушистые маленькие глазки ее глядели с той теплой доверчивостью, когда оттаивает и самое закосневшее сердце. Пошто она так озирала менялу? Для какой такой нужды хотелось обворожить, смягчить пожелтевшего, плешивого скопца с кривоватым носом? Клавдя даже застыдился своего вида и торопливо обмахнул себя костлявою ладонью. Гостья была не из простых, даже не из мещанок и не из купеческих обедневших особ: родовая кровь так отзывается в человеке, в обличье его, что ее не утаить даже крайней бедностью и худосочностью. Да и что простолюдинке делать в лавке ростовщика? На какие такие нужды занимать деньги, чтобы после, под угрозою долговой ямы, возвращать обратно, но куда в большей сумме? У Клавди чаще бывали те, кого житейские страсти принудили, прижали обстоятельства иль собственное неутоленное тщеславие. Но те дамы обычно смотрели на менялу как бы сквозь, не видя его, они, по обыкновению, не торговались, не заговаривали, не меняя на лице отсутствующего выражения, и торопливо уходили с явным облегчением, как с кладбища, забывая запахнуть дверь. Клавдя же, угодливо улыбаясь, шел следом и испытывал особенную, торжественную сладость в груди.

Но эта-то гостья явно не торопилась, она будто бы зашла с мороза, чтобы поговорить всласть, отогреться и, быть может, испить ординарной водочки, если повезет.

– Какая у вас странная фамилия: Момон. Она мне кого-то напоминает, – повторила женщина, засмеявшись, и распахнула шубу: под нею было ситцевое лиловое платье с низким декольте.

– Сударыня, хоть горшком кличьте.

Клавдя почувствовал томление сердца и испугался. Женщина же не сводила с него глаз, и там, на сереньком мелком дне, вспархивали и погибали мотыльки-поденки. Он был растворен, странно разжижен, этот взгляд, будто человек не мог собраться с мыслями и говорил вовсе не то, о чем хотел бы. Такое случается у людей, больных душевным недугом иль настроенных на что-то особенное и решительное.

Ведать бы меняле, что внезапная гостья уже давно любопытствует, преследует его до самых дверей подъезда, наблюдает в низкое решетчатое оконце лавки и знает, наверное, о хозяине решительно все. Она изучила постоянный путь скопца, его ранних тайных гостей, повадки и скверные манеры мелко хихикать, потирая костлявые ладони, и разговаривать с посетителями так, словно бы и не видя их, но обнимая все пространство позади пришельца. Только однажды женщина появилась в ломбардной лавке и после долго мучилась, запомнил ли он ее. И сейчас, подхихикивая гостье, отвечая меленько на ее звонкий заполошный смех, Клавдя мучительно соображал: а где же мог он видеть это тугое, мраморно-белое лицо с выпуклой коричневой родинкой над правой надломленной бровью? Своей переменчивой натурой, не потреблявшей ни вина, ни табаку, он настолько тонко воспринимал любые запахи, витающие вокруг, что мог бы поклясться, что от гостьи исходит запах угрозы и гибели. И, забыв о головной боли, Клавдя был настороже, как гончая на следу, и хрящеватый нос его постоянно шмурыгал, делая забавным, гуттаперчевым подвижное, скоро меняющееся обличье.

– Не могли бы вы ссудить десятью тысячами? – нарушила молчание гостья, когда они тайно приценились друг к другу и остались довольны собою. – Разумеется, под проценты. Из самого большого прибытку, какой пожелаете. Мне потребовались деньги и срочно. – Гостья вновь засмеялась, неведомо чему, но смех оборвала внезапно, с печальной нотой, намекающей на близкую истерику. – Ну, скажем, из половины. Вас устроит?

Что-то насмешливое, презрительное мелькнуло в ее лице, когда она заметила, как споткнулись его ладони, трущиеся с сухим скрипом. Потом они заметались по стойке, как звери в загоне.

– Я обычно ссужаю из двадцати процентов. А больше – ни-ни. Потому опять же, что в Бога верую. Крест на мне. Неужель с ближнего рубаху-с, графинюшка? Да прямиком в ад... Спасаю, знаете ли, иду на голгофу, но спасаю. Богоугодное дело – в тягостную минуту помочь. И вы вот пришли, дождался. Нужен меняла-то, жалкий ростовщик всем нужен! Нужен презренный человек. Иной раз презренный человечишко пуще Бога! Попустить на него, а?

Клавдя на мгновение забылся, вскинулся пророческим голосом и потряс пальцем. Сейчас в нем было что-то от апостола Миронушки, и Клавдя был даже благодарен ему, что достиг благодати.

– Так как же? Через месяц пять тысяч прибытку. Вас устроит?

– Премного благодарен. – Скопец споткнулся на этих словах и замер. – Как бы не порадеть? Но крайне беден, знаете ли, концы с концами едва-с. Впрочем, не имею чести вас знать... А под што-с, да-да, под што-с изволите капиталу получить?..

– Ну зачем, Господи, ну зачем? Ну, скажем, графиня Елагина. Вас устроит? – Легкий румянец смущения пробился в лице, необыкновенно белом, мраморном, вытесанном из того молодого зрелого камня, который только что выломали. – А не боитесь, что вас убьют? Это так просто. И вы настолько доверчивы, что впустили меня без спросу. Можно мне вас погладить? Все, наверное, думают, что вы гадкий, а вы напротив... Мне хочется вас погладить. Вы не кусаетесь.

Они засмеялись вместе, одна радостно, заразительно, другой – притворно, уже пугаясь гостьи и не зная, как выпроводить ее. Можно было, конечно, указать на дверь, но Клавдя отчего-то медлил. Клюква в ушах оттаяла, была похожа на улиток, но скопец стыдился выковырять ягоды; квашеные листы капусты съехали под рубахою в подбрюшье, и от них в штаны, по ногам стекал липкий мерзейший сок. Можно бы отговориться нездоровьем, сослаться на головную боль, но Клавдя вдруг понял, что ему не хочется, чтобы женщина уходила. Паучок полузабытого сладострастия незаметно и скоренько свил сети, и скопец с головою угодил в тенета. Вот тебе и сердце, похожее на остылый уголь; оказывается, там, под толстым охладелым пеплом, мерцала искра. Господи, Господи, помоги от соблазна! Скопец мучился, будто с живого сдирали шкуру, он откровенно пожирал взглядом гостью и был особенно страшен и неприятен сейчас.

– Я смотрю, вы падки до женщин? Купите меня, всего десять тысяч. Я вас буду любить. – Женщина истерически засмеялась, и глаза принакрылись влагою. Может, смех выдавил слезу? Но Клавдя сразу сжался, затаенно проклиная себя за мгновенную слабость.

– Дикие деньги, матушка. Кто бы не рад? Вот вы изволите играть со мною. Забава для вас, игрушка. А ведь должно быть стыдно-с, да-да! – Он уже смотрел отстранение на гостью, и отчужденное холодное сердце полнилось привычным отвращением.

– Простите меня...

– Прощаю-с.

Скопец глядел сквозь, и гостье стало не по себе, но она не отступала от затаенного замысла. Вдруг из муфты достала шкатулку из слоновой кости, отделанную перламутром, на золоченых гнутых ножках, крышечка была из серебряной скани в виде митры иль короны. Скопец разглядывал ее, не дотрагиваясь, словно бы вещица вовсе не занимала его, но он уже оценил товар, и видел все прелести, и скрыто поразился достоинствам женской безделицы. Он почувствовал в себе азарт, какой у здоровых людей вызывает прекрасная юница, но по врожденным, неведомо от кого пришедшим навыкам скрыл любопытство за постным выражением лица.

– Ворованная? – спросил он грубо.

Но дама не смутилась:

– Это безделушка, право. Но для меня память. Я бы ее ни за что не заложила. Мне ее страшно отрывать от себя. Если сердце вынуть – дышать можно? Это все, что осталось от родителей. Боже мой, Боже мой. Мы странные люди, правда? Вот плачемся оттого, что намереваемся совершить, ведь знаем, как худо будет нам и мерзко. Но идем и совершаем. Мы знаем, что худо от поступка, но идем и совершаем. Может, кто понуждает? Вы знаете того, кто неволит нас совершать дурно? Вы Момон, вы, наверное, близки к Нему. У меня сердце сжалось от презрения к себе. Хотите, покажу, как сжалось мое сердце?

Дама сделала такое движение рукою, будто намерилась заголить полные, еще молодые груди. Клавдя покосился на молочно-белую свежую кожу, и под ложечкой у него защемило. Он сморщился и постарел на десять лет.

– Дайте мне сто рублей на неделю, и я уйду, – кротко попросила гостья.

– Червонец, и не грошем больше.

– Побойтесь Бога...

Указательным пальцем Клавдя тихохонько придвинул безделицу ко краю стойки. Дама пристально поглядела на скопца, помедлила и тем же движеньем отстранила обратно. Еще несколько раз шкатулка двигалась по натертой вощеной доске.

– Только умоляю, заклинаю Господом, не любопытствуйте, не открывайте ее. Берегите как зеницу ока. Через неделю, самое большее через неделю – вернусь.

Клавдя сложил серебряные рубли стопочкой, и женщина одним движением смахнула монеты в муфту. Она повернулась и, не попрощавшись, пошла. Клавдя еще помедлил, голова его, тяжелая и громоздкая, покачивалась над узкими плечами, как пришивная. И неведомо для какой цели накинул Клавдя желтый дубленый полушубок на крючках с отворотами серого меха, нахлобучил черную папаху с алым донцем и выскользнул следом. А незнакомку уже снегом замывало, хлопьистым, частым, бесшумным. Клавдя заозирался, крикнул извозчика для проформы, для форсу лишь (такую моду нынче взял, выходя из дому), и, пока не подскочил случайный седок, скопец живо и решительно побежал за женщиной, не приближаясь, но и не теряя ее из виду.

Глава третья

И подступили паломники к Беловодью.

Мяли долгую смертную дорогу с несокрушимой верою, не отчаиваясь и уповая лишь на Господа Бога, а подойдя – вдруг растерялись, и каждый ущипнул друг друга: батюшки, да не сон ли это? Вот она, обетованная страна, о коей многие мечтали, но мало кто достиг сей земли...

Перед ними покоилось озеро в синей чаше. Лесистые всхолмья окружали, маревили, едва намечаясь взгляду, как послед уплывшей грозовой тучи, – столько открылось недвижной, слегка зеленоватой, какой-то сонной, безмятежной воды, слегка позолоченной по закрайкам. Ближе к берегу, куда подобрались скитальцы, за неширокой виской подымался из воды остров, похожий на тулово гигантского зверя. И ежели, по писанию, земля наша покоится на трех китах, то не спина ли одного диковинного зверя проступила сквозь океанскую пучину, за века покрылась илом и прахом, обросла щетиною травки и вот обселилась людьми, случайно проникшими сюда? Не сразу приблизившись, из-за листвяной розвеси прибрежных кустов, с крутогора, скитальцы подозрительно пригляделись к открывшейся картине и поразились тому покою и кротости, коими, казалось, был напитан сам сладковатый, тонко звенящий воздух. И еще раз беглецы молча ущипнули друг друга. Остров не проглядывался сквозь, он, наверное, тоже был велик, он вспухал из воды не круто, но ровно, полого, овеянный мреющими, едва колышащимися воздухами, и взглавье его опутывала первая крепостная стена, за коей открывалось тесно поставленное селение; оно вилось кругами, разматываясь к маковице холма, где обнаруживалась вторая, наверное монастырская, ограда. И все невиданное прежде селение увенчивалось золотым осадистым шеломом, соперничающим с самим солнцем. Скитальцы обшарили взглядом протоку по всей ее длине и обнаружили поднятый мост и келью прислужника. Они подошли к озеру и крикнули служку. Он показался, длинный, согбенный, в черной рясе; приставил ковшичком ладонь к глазам, мысля увидеть своих, – и обомлел. На материке стояли чужие, незваные пришлецы. Сторонних людей монах последний раз видел шестьдесят пять лет назад, когда шел ему десятый годок...


Двести лет тому восемьдесят шесть ревнителей старины с Мезени и Печоры, боясь Никоновых новин, страданий и угроз, вместе с женочонками своими, детишками и кой-каким имением погрузились в лодьи и, ведомые соловецким старцем Германом, отправились в Исход. Путь их был долог и горек, пока-то попали они в Обскую губу, а после подымались вверх по реке, перемогая всякие невзгоды, и долго выбирали место на старице иль попутной боковой речонке. Выбрали засельщики реку Мылву и весною с приходу начали лес секчи и летом огни по край реки метати и пущати. И были в то время лета сухие, и начал огонь ходить и лес гореть по край реки. И стали клины чистить, и хлеба сеять, мешая рожь меж жита, ржи полагая пятую иль четвертую долю, и возросло жита тем летом много; а другим годом – ржи. Были годы богатые, не зяблые; по три хлеба, а то и по четыре на кряжах снимали, пашни пахали копорюгою. И славили Бога, и отец Герман рек: «Живите тут, где я благословил вас». Но отец Герман кончился, надорвавшись в трудах непосильных, и тогда настал глад и хлебный недород, пошли частые зябели и годы зеленые, хлеб не поспевал, и случилась великая скудость. И начали солому ржаную сещи и толочь на муку, и начали хлебы соломенные ясти[94]. А наголодавшись, стали падать духом. Братство же умножилось, и начали матери хлеб красть и детей своих кормить, и начало их мучить. Обитель стала падать духом, так решив, что Бог прогневался на посельщиков. И некоторые избранные с веления собора пустились искать новое место, а иные, крепкие духом и плотью, собрали в общине, что принес с собою народ (деньги, мониста серебряные и платье), и отправились на Волгу, где хлеб тогда дешев был. И через добрых людей, не сказавши, кто они, хлеба купили и водою на дощаниках приплавили, а после в крошнях на спине выносили. А посыльщики пришли на то место, где ныне Беловодье, и иноку Питириму было знамение: видит он на острову множество народа всех чинов в светлых одеждах, полки полками идут и поют кротко, а впереди тех полков светлообразный муж в священнической одежде. И так решил инок, очнувшись, что милосердный Бог дарует им благодатное место, если станут жить в мире и согласии.

Вернулись ходоки в обитель и рассказали видение отцу Захарию. Захарий же был высокого полета и ума муж. В миру Лука Федоров, он хаживал и на Шпицберген, и на Матке не однове зимовал, обойдя ее кругом, толмачил со свеями и англичанами и слыл за рудознатца, открыв серебро на Печоре. Тою же осенью Захарий отправился к неведомому озеру и подивился необычайному, словно бы рукотворному, острову, по лошадиную холку заросшему жирной, нетоптаной травой, велел поставить на самом взглавье холма келейку, где ныне монастырь, и вызимовал там в одиночестве, размышляя о Руси, о протопопе, томящемся в земляной яме в Пустозерске, и о народце, что доверился ему. Зверь всякий приходил на водопой, и инок дивился обилию зверя; рыба гуляла такими стадами, что вода кипела, и ежели весло воткнуть в эту гущу, то оно не свалится, но так и поплывет стоймя в косяке, удаляясь к дальним протокам; когда же жировая птица снималась с ближних боров, то небо темнело и солнце пропадало от множества крыл. Потом пришла зима с обильным кротким снегом, и опять Захарий дивился мягкости погодья; и решил тогда монах: вот земля благословенная, страна обетованная, к коей стремился народ, да не всякому далась она. И что ни кинь в эту землю, все прорастет и даст богатую ниву, ибо воздух здесь, со всех сторон огражденный лесистыми гольцами и размягченный серебристою водою, хранит в себе неиссякаемую обильную теплоту. А поняв все это, под весну послал Захарий во все стороны тайных дозорщиков и лазутчиков, чтобы высмотрели они всю местность, на сколько поприщ от будущей обители сыщется мирской человек и где находятся туземцы со своими стадами. Долго ходили искальщики, а вернувшись, уведомили Захария, что ближайшая заимка за четыреста поприщ, но прямь за хребтом, коли перевалить его, уже ровно бы иная земля, суровая и каленая: нынче здесь благодать, а там птицы мрут на лету от стужи.

После такового известия еще неделю думал Захарий, а размышлять причины были: как жить далее, как возводить обитель? Общиною ли трудовой иль скитом? Монастырским уставом обустроиться, по келейным иноческим правилам, иль вольным мирским обычаем? Как ставить городище и как продлевать во времени, чтобы не захирело, не иссякло поморское артельное согласие? И только насчет веры сомнений не было: надо держаться русской истинной веры, заповеданной отцами. Озеро пело, свитое из тончайшей серебряной скани. И воскликнул инок Захарий, омыв лицо из озера и плеснув на истомленную грудь: «Посередь белой воды городищу светлу бысть, и рекем его Беловодье».

На самом мыску возле протоки, где отцу Питириму случилось видение, поставили саженный крест из кедровых плах и отслужили молебен. А потом всем народом, что двигаться мог, отправились в елани тес и плашье тесати и бревна сещи, и тем же летом стал отец Захарий со стариками и сиротами лес по воде плавить, и поставили для начала от непогоди большую келью из сушняка, и печь склали из камения, и приготовилась братия жить тут и службу служити...


Караульщик исчез в городище и долго не возвращался. Могли бы протоку переплыть, минуя поднятый мосток, но робели: в иную страну надо было вступать с чистыми помыслами. Симагин замшел за дорогу, заскорбел от грязи и сейчас торопился вернуть прежнее Божье обличье. Надел чистое исподнее, бороду оправил: положил серое, еще влажное мочало на синий камень-валун и, постукивая осколышем, подрубил отросшую шерсть. Мог бы ножом подровнять, долго ли отхватить клок, отнять посекшийся, неряшливый хвост, пластающийся на груди? Так нет же – Симагин и в правке бороды стремился быть особенным от черного, низкого люда. Но кому подглядывать сейчас, кто уличит в измене своим привычкам? И кого может побаиваться сам Бог? Лишь Донат Богошков был возле, но и тот заснул будто бы, распластавшись на отлогом берегу. И смешно было глядеть, как, выпучив глаза, Бог осторожно постукивает камешочком и багровеет от неловко запрокинутой головы, наливается кровью. Потом посох из можжевела сообразил, ошкурил его до костяной белизны, из котомицы добыл поизвалявшийся лисий куколь, о колено выхлопал его, против шерсти расчесал гребнем, взъерошил и оторвавшийся от своедельной митры кровавый камень-рубин протер полою зипуна и вновь приторочил к шапке оленьей жилой. Знать, не чувствовал себя Симагин истинным богом без куколя, венчающего главу, словно бы ему не хватало достойного завершения. Донат лежал на обмыске, опустив ноги в неслышную воду, и огонь тихо утекал из размозженных ходьбою ступней. Озеро сверкало и слепило глаза, потому Донат старался не поддаться его очарованью. Озеро походило на русалочью чешуйчатую кожу и таило обман, и скиталец, боясь волшебных чар, не сводил взгляда с тайного городища, боясь вдруг потерять его. Думалось, лишь отпусти на мгновение Беловодье, и оно растворится, провалится сквозь землю, и на том месте останется лишь купол жирной нестриженой травы.

И вдруг из городища цепочкою выступили они, каждый с посохом в руке, черные одежды, свободно льющиеся о самую землю, скользят по травам, не приминая их, рукава длинные, по колена, и серебристые апостольские бороды выпрастаны поверх платья. Шли двенадцать белолицых смирных старцев и последним – иссиня-черный инок, едва опушенный бородою, не то турок, не то ассириец какой-то, пришлец из эфиопских земель, совсем молодой, почти юный, с откровенными распахнутыми голубыми глазами. Как бы Христос явился со своими многомудрыми апостолами, но еще юный, робеющий, но еще изначальный, слегка виноватящийся своего особого отличия и потому стремящийся стушеваться, уйти в тень. Они так и встали по бережине – двенадцать белолицых старцев с кривыми, отпахнутыми ветром бородами и чуть поодаль иссиня-черный инок с курчавыми эфиопскими волосами, покрытыми скуфейкой. Главный старец (это был отец Елизарий) выступил вперед, ряса туго обтягивала рамена, и был монах даже в старости устроителем и воином. Только что собор долго решал в монастыре, допускать ли в Беловодье пришлецов, дивились чуду, откуда же вдруг явился народ и кто их привел, но мнения разделились, и лишь в одном оказались иноки едиными – каждому захотелось хоть одним глазом глянуть на гостей. Елизарий из-под руки всмотрелся в них. «Люди как люди, – подумал он. Елизарий родился в Беловодье, тут и состарился; он рано принял монашество, и нога его ни разу не ступала за пределы острова. – Оказывается, в миру люди тоже об одной голове и двух ногах», – вдруг насмешливо удивился он.

– Кто вы? – спросил Елизарий строго, басовито.

– Я бог, а это мой апостол Павел, – без промедления ответил Симагин и пристукнул посохом. Иноки так и застыли, и слабая улыбка стерлась с губ Елизария. Но оторопь была мгновенной, старцы зароились, сгрудились, один из них, согбенный и дряхлый, вскричал: «Нет-нет!», и голова его затряслась. Лишь Отец, высясь над всеми, поверх плечей озирал пришлецов львиным горделивым лицом, молчал, отдавшись неведомой тревоге. Он был ветвью древнего рода, и мудрость основателя Беловодья инока Захария перешла вместе с наследованным чином. Но как ни крепись в затворах, как ни хоронись в скрытне, но сам горний ветер доносит порою с Руси тайную смуту, и совершенная, устроенная жизнь вдруг да и покажется подозрительно ладной и довольной. А как страдать тогда, откуда взять страданье, чтобы приблизиться к Богу, и закоим заповеданный загробный рай, ежели тут, на земле на матери, сочинилась полная благодать? Не смерть ли есть благодать сия? Нет-нет да и раздумаешься и отдашься в волю тайного томленья, и долго после молишься в келье и рыдаешь. И чем долее жил на свете Отец, тем дальше (так чудилось ему) он отодвигался от Бога. А лазутчики, являясь с Руси, несли весть, что народ кинулся в Беловодье, прослышав о заповедной стране, и едет, и пеши бредет, принимая на себя неслыханные страданья; но ищет не в той стороне, но в неведомых землях и мре, аки мухи, и костями устилает басурманские пыльные пути. Ах ты Боже, прости... И вот из неведомого мира, о коем Елизарий лишь догадывался и наслушался много, вдруг явились люди, и один из них назвался богом. «Какой же он бог? – подумал Елизарий, не осердясь на осквернившего свои уста неправдою. – Знать, какой разброд на Руси, ежели люди сами себя называют богом, не устрашаясь грозного слова. Вот послушать бы его да и укрепиться духом на остатние годы. Он юрод, поди, малишонный, слабый головою человечишко. Так ли уж он опасен нам, чтобы бояться? Попытаем вестей да новин и спустим в мир, пусть несет об нас благой слух».

– А ты чей? – внезапно крикнул Елизарий и пристукнул посохом.

– Я бог, а царь царям, – торопливо отозвался Симагин.

– Да не тебя пытаю. Он-то, попутчик твой, откудова? – Елизарий перстом указал на Доната.

– Скиталец я, отче! Беглый! Лишний на сем свете и к вам бреду. Уж не чаял и сыскать. А родом с Помезенья, слыхали, нет? С Помезенья, с Гандвика, со студеного моря... Донат я, Донат Богошков, сын Калины. Не гони-те-е! – Донат упал на колени, отчаянно приложился лбом оземь, неведомая ранее смертная тоска обротала его. Сердцем воспринял скиталец, что не монастырская стена будет преградою, но вот эти двенадцать старцев. – Пустите или убейте. Отчаялся я, отчаялся-я-я, Господи. Внемлите твари ничтожной! Вы только возьмите меня, оприютьте, за раба буду. Я все могу: и посуду речную шить, и утварь какую по нужде, и по мебелям мастер, и образа мазать, и хлебы печь, и шти варить. И по меди могу, и по железам. Возьмите-е, Господа за-ради.

Волненье охватило Отца, и кровь загорелась. Неожиданный зов неведомой, но, оказывается, незабытой родины и через двести лет проник в затворы. Но Елизарий не успел возразить иль ободрить скитальца, как монахи, насовещавшись, вновь построились стенкою и самый нажившийся, согбенный отец Виталий проскрипел:

– Вот он хвалится – он бог! Ежели бог, пусть пройдет по воде, аки по суху!

И все засмеялись торжествующе, ибо они знали верно, что если Бог явится к ним, то он не станет взывать о себе, но каждый увидевший его распластается ниц. А вокруг чела самозванца ни малейшего сияния и даже намека. Нечесаный, дикий, жутковатый человек в шаманьей шапке юродствовал на том берегу и, еще не достигнув благодати, уже чем-то угрожал старцам и пытался владычить. Зло от него ощущалось даже через протоку, и, если бы иноки могли и умели распоряжаться чужою жизнью, они, пожалуй бы, умертвили пришельца. Но Беловодье уже двести лет не знало смертной казни.

– Гордецы! Пересмешники! Я земной бог, я устроитель счастья!

Иссиня-черный инок, стоявший чуть поодаль, не сводил взгляда с Симагина.

– Жди! И явимся! – крикнул он едва слышно. Все монахи согласно повернулись в его сторону, но не возмутились, не забранились, но, как бы забывши скитальцев, повернули в городище.


... И потом срубили часовню во имя Воздвиженья с большою трапезою, и противу всей трапезы паперть поставили и половину отгородили, и там печь огромную сложили, а другую печь под часовней, и образы большие написали иконники.

А потом скотние хлевы к зиме завели и огороду из жердья вокруг, и тут скот зиму пребывал. И хлебню построили, и портомойню, и кониный двор и начали зимою на конях бревна к воде возити, а плашье и тес к дому. И сироты, и клирошанки, и келейные жительницы, старые мнихи и дети малые всякий день в работе: мох рвали по болотам, носили и сушили, погреб копали, снег срывали, лес секли и плавили; и такой труд подняли – дивиться впору.

И построили в осень привратную келью, и поставили ограду новую в столбы и врата рубленные с озера надвое растворять. И еще тем же годом срубили амбар и под ним погреб для съестных припасов, рыбы, капусты и крошева; такожде и поварню, и возачью келью работникам и возчикам жить, и поставили швальню – швалям шить, и больницу, и грамотную; а такожде и десятичным, и всем трудницам, и постницам кельи; а такожде портную и чеботную, келью иконнику и казначею платенному, мастерскую медную; а такожде челядню и портомойную келью и молошницу и еще одну приворотную келью с полуночной стороны для приходу и свидания и для всяких братских нужд приходящих, для прожитья приворотниц и надсмотрщиков и караульщиков по чину; а такожде начали делать плотину и, собравши из братства множество работников, воду заперли и отвели в иное место и начали чистить ложе. Днем братия трудилась, а ночию отец Захарий с сестрами и стариками землю копали и носили камение, а после плотину начали рубить и засыпать землею. День и ночь работали, а под осень в ночи с огнями, и ко второй зиме сготовили плотину. И после, на четвертое уже лето, мельничный амбар поставили и колесницу с толстого леса, две толчеи сделали и два жернова устроили, и начала мельница добро работати, и после того к мельнице келию поставили двоежирную с сеньми и чуланами...

А когда выросла пу?стынь и сбились людишки в одно житье, уже не испытывая ни стужи, ни глада, и годы пошли друг по другу родящие и добрые, и хлеба-то насыпали амбары, и рыбы насушили и накоптили впрок, и мяса сохачьего навялили, и одежд теплых нашили из звериных шкур, и полотна наткали, – тут бы, казалось, жить да жить! Ан нет, пошел тихий раздор и странное своекорыстие, и начали скитники коситься друг на друга, куски считать: уж больно много мирского пришло в пустынь да и дало племя. «Что-то не так родилось, не так устроилось», – с тревогою решил Захарий, видя, как в монастырских стенах и дети малые пошумливают, отпугивают иноческий покой, а девки и парни, как стемнеет, бегают по кельям и ластятся друг ко дружке и тайные бесовские игрища ведут, отдаются плотским утехам. Пробовал Захарий преслушникам и ропотникам, лениво и слабо живущим работникам и батогами по филейным местам науку преподать, и долгим молитвенным покаянием застращать, но его же, Захария, душа и заболела.

И предложил Захарий на соборе всех мужиков и баб, кому нет сорока лет, всех парней и девок, у кого нет охоты к монастырскому затвору, заселить особой слободою подле пустыни, чтобы каждый вел свое хозяйство и чтоб семьи плодились и умножались на нескончаемую жизнь Беловодья. И кто семьями был, те сразу избы стали рубить себе и землю копорюгой пахать, и вся пустынь им помогала под крышу зайти, и первую утварь собрали, и живность ввели во хлевы. А молодые стали свадьбы играть, и много было веселья. И проросли избы по кругу, посолонь, как грибы после дождя, вдоль одной улицы, вздымаясь все выше и выше, ко взглавью. А годами после и мирскую слободу обвели второю стеною, неприступным тыном. И скоро украсилось Беловодье, и новое быванье дало обильные радостные плоды...


Медленной поступью ушли иноки в обитель и как в воду канули, словно бы оставили скитальцев помирать на чужом берегу. Старого дозорщика сменил молодой караульщик и в оконце охранной кельи просунул бердану; он отчего-то постоянно шевелил ружьецом, будто жгло оно руки иль не терпелось стрельнуть по незваным пришельцам. Он был молод, привратник, и удивление его пред чужими прошло скоро. Он видел, как томились странники за протокой от голода, и скоро подобрел, не заметив в них звериного лесового коварства; вышел на порожек, отломил от ситного каравашка горбуху и кинул бродягам.

– Шибко-то не ешьте, зажмет. Помаленьку кусайте. Оголодали, поди? – крикнул нерешительно, – наверное, полагал, что эти неизвестно откуда взявшиеся приблудники несут в себе чужой язык и не поймут его.

А Донату же почудилось, будто он вернулся нежданно в родные домы: своя, помезенская гово?ря донеслась с острова. «Бог ты мой, откуда взялся этот рыжеволосый конопатый парнишонко, стриженный под горшок?»

– Откуда ты? – спросил Донат торопливо, озаряясь просительной улыбкой.

Ему уже было стыдно за недавние мольбы свои, за слабость душевную. Что подумают про него люди добрые? Вот, скажут, не мужик, но байбак, недоделок, полоумный христопродавец, проливший невинной крови, иначе отчего бы так каяться и валяться в ногах?

– Не велено баять, – донеслось с острова.

Караульщик скоро исчез в келейке и повел на бродяг ружьецом.

– Ты зри, злодей, кто пред очию! Но-но, не балуй, нехристь! Карой покараю. – Досель валявшийся на траве полусонный Симагин, услыхав голос караульщика, тоже неожиданно воспрянул, вскочил на ноги и пристукнул посохом.

Смешон был сейчас бог и жалок – в оборванной сермяге, в облезлом лисьем куколе и полосатых портах. И так стыдно стало Донату за спутника, так неловко пред парнишонкой, что глазел из келейки... И впервые за долгую дорогу Донат не сдержался, одернул Симагина:

– Не порти дело, отец. Из-за твоего язычка крепко сядем.

– За-мол-чи!

– Ежели бог, дак поди по воде, аки по суху. Поди в городище и доложись, что мы оголодали. Ну, чего медлишь? Поди и доложись. Тебе и пуля-то не страшна, не пронзит тебя. Чего страшишься?

– У меня же мясо на кости. Кабы жиру оковалок, куда ни шло. Ты что, сдурел, мелешь-то неподобное? Ах ты тварь, ну и тварь же, прости Господи. Как я тебе пойду по воде, ежели на мне мясо с костьми. Я земной бог, я устроитель счастья. А то, про небо-то все враки. И год лети, десять лет – одна пустыня. За что зацепиться? Сам подумай. Больно за воздух-то удержишься, а?

– Загунь! Чирей на языке вскочит, – вдруг оборвал Донат грубо, почти ненавидя спутника за его лживый, изворотливый язык и непостоянство натуры.

Как червь под пятою: и так и эдак. Ежели ты бог, ты выкажи силу. Но ты языком лишь: бот-бот. Ботало, а не бог. «Помели мне языком-то, помели!» – угрозливо посулил Донат, уже страшась грядущего. Да и то: на карачках ползли, перемогались, как могли, думалось, и не дойти, сгинуть, аки последней никошной твари, но вот доползли. Так ты молчи, собака, не лезь с поганым языком. «Он бог, бог», – мысленно передразнил, все еще горячась, темнея взглядом. На последних минутах так легко нарушить все, разбить мечту, кою тешил долгие годы, пройдя сквозь страдания. «Да тут коли впоперечку пойдет, и рожу расписать мало, юшку пустить, пусть только заартачится», – мысленно пообещал Донат, и этой тайной угрозы хватило мужику, чтобы успокоиться.

– Раз говорю, значит, знаю, – не удержался Симагин.

– Ты... замолчи! Долго терпел, а боле не смогу.

– Вот как на бога-то попустился. Ой-ой.

– И попустился, да-а, попустился, и что? Я не боюся тебя. Подумаешь, выискался чудо-юдо, чурка с глазами. Шшолкону – и дух вон. И глазами меня не ешь, мне отсюдова идти некуда. Тут, почитай, моя родина.

Доната растопило, такую долгую дорогу молчал, не перечил, но вот понесло, лопнула запруда, и весь прежний норовистый характер наружу. Донат едва кулаки разжал, так занемели и набухли они. Симагин промолчал, убоявшись, в перепалку более не ввязывался, но криво улыбнулся, этим выказывая крайнее пренебрежение к мужику и лишая его дальнейшего покровительства. Злорадно подумал: «Еще в ножки падешь, скотина, а я отвернуся. Отныне лишаю тебя апостольского чина за смуту и неповиновение». Но Донат уже забыл о спутнике, забрел в теплую зеленоватую воду, ласково крикнул на противный берег, отныне любя всех, кто жил на острове. На душе его был тот кроткий покой, коего Донат уже отчаялся иметь.

– Эй, паря, а ну подь сюда, поговорим, – поманил Донат пальцем. – Эк ты глухарь, однако. Ты не робей, дитятко!

Но караульщик молчал. Донат потоптался, еще пробовал заговорить, выманить привратника из кельи, но тот словно онемел.

В городище же третий день безумолчно играли колокола, оттуда сполохами доносились крики. Там решалась судьба незваных гостей. И вот раздвинулись двустворчатые ворота, по склону холма важно спустился дозор поселенцев, все в белом. Воротом, неторопливо налегая на рукоять и часто взглядывая на бродяг, посыльщики откинули мост; беловодцы даже на погляд были грузные, рослые, и под их ступью эхом отдавались окованные железом плахи. «Не сносить нам головы, видит Бог», – покорно отдаваясь власти ватаги, подумал Донат и отчего-то закрыл глаза. Ему не страшно было и умереть сейчас, такую умиротворенность он имел в груди. Заверещал, вскрикнул Симагин, наверное, ему заламывали руки. Донат еще крепче сдавил веки и подставил шею...

А колокола били не унимаясь, и благовест этот был тревожен.

Глава четвертая

Снег повалил пуще, и Клавдий испугался потерять женщину. Он почти нагнал ее, но можно было и не поспешать. «К чему мчал, что за дурь одолела? Поди, с угара приток крови, вот и мерещит, иль мороженая клюква отдает в ушах», – сам себя успокаивал Клавдя, не сымая взгляда со спины незнакомки. Женщина неожиданно остановилась возле меблированного дома Мальцева, помедлила и с трудом, наполовину, открыла дверь. Клавдий затравленно оглянулся и заскочил следом. Дверь пристукнула по пятке, и скопец чертыхнулся, привыкая к сумраку доходного дома. Он запрокинул лицо, женщина, оказывается, стояла в пролете второго этажа и, придерживая рукою шляпку, свесила вниз голову, будто намерилась кинуться на лещадный пол, и только меняла, неожиданно появившийся в подъезде, мешал этому предприятию. Клавдий стесненно замешкался, рукавицей-меховушкой, принагнувшись, без нужды обмахнул от снега валеную обувь, словно он просто по делу вошел в дом. Он еще украдкою бросил взгляд, и мог поклясться скопец, что его позвали. Нет, он не слышал голоса и не различил ни кивка головы, ни пугливо приглашающего взгляда, – лицо едва просвечивало в темени; так, может, поманили пальцем? – но незнакомка одною рукою придерживала шляпку, а второю судорожно прижимала к груди муфту. Скопцу стало жарко вдруг, и он расстегнул верхние крючки бекеши, худо совладая с пальцами. «Бог ты мой, что за напасть со мною?» – беззвучно вскричал Клавдя, переминаясь на нижней ступени и уже упорно, неотвязно наблюдая, как медленно, нехотя подымается дама. Вот она миновала второй этаж, где снимали комнаты благородные, прошла третий, и только на четвертом замолкли шнурованные полусапожки... «Не дьявол ли мною играет, опутывает тенетами? Вот как хошь, но ничего пособить не могу, сам себе не волен, Господи...» – так мысленно юлил Клавдя, уже верно предполагая затеянную игру и видя ее исход. Он молодо взбежал по маршам с тою решимостью в груди, с коей убийца вершит давно продуманное грешное дело. Женщина только что открыла дверь с номером 13 и, войдя, оставила ее полуоткрытой. Клавдя помешкал, спустился вниз и в лавке купца Сидорова купил звено соленой семги по десяти копеек за фунт да фунт паюсной икры, да шестикопеечную крупитчатую сайку, да фунт орехов в шоколаде и бутылку мадеры. С покупками он поднялся наверх, толкнул плечом дверь и попал в крохотную комнату, более похожую на чулан, с заледенелым оконцем, куда скупо брезжил декабрьский день. Тут и середка дня без свечей не обойтись, и мрак, убогость даже для Клавдия показались настолько ужасающими, что он оторопело застыл у порога, озирая скудное убранство житья. Да и что тут было смотреть, скажите на милость? Два венских стула, трехногий столик у окна да узкая вдовья кровать, на которой устало сидела незнакомка, сейчас особенно несчастная и чужая посреди этой обстановки. Это была комната самоубийцы.

– Ну что вы застыли как истукан? – хрипло спросила она и зажгла свечу. Поднявши пред собою шандал, она подошла к гостю, осмотрела его придирчиво и, обойдя стороною, заперла дверь. – Проходите, раз пришли.

– Не смею-с, барыня. Без дозволения, можно сказать, как тать, вторгся. Имеете полное право по шеям-с. Но пла?чу, плачу, видя вас вот здесь. Только по решимости характера и в сильнейшем беспокойстве пребывая, вошел и обеспокоил. – Клавдя нарочито закашлялся, выжидая момент, чтобы пройти в комнату и так расположиться, чтобы одним взглядом видеть все и чувствовать себя в безопасности. За годы московского житья скопец научился говорить витиевато, с загогулинами, скрывая смысл и намерения за словесной путаницей. – Я тут кое-что прикупил, единственно за-ради знакомства с очаровательной барышней, не изволите беспокоиться. Винца сладенького, да-с, икорки, значит-с, паюсной и заедков[95] .

– Тогда снимайте шубу, и будем пировать. Напьемся-а. Эх, давно не пивала, не мачивала губ.

Клавдя скинул на спинку кровати бекешу, а сам, оставшись в папахе и в затрапезном бараньем лифе, разлил вино по фарфоровым чашкам. Рука его отчего-то дрожала. Незнакомка, не приглашая, торопливо выпила и налила себе повторно. Клавдя же понюхал ладонь, семужий острый полузабытый запах показался столь неожиданным и странным, что скопец удивился. Только тут он вспомнил, что купил красной рыбы, доставленной в престольную с его родины, развернул обертку, добыл из полосатых штанов узкий, хорошо начищенный нож с костяной рукоятью и умело разделал звено, невольно любуясь истекающим жиром, нежно-розовым мясом.

– Кушайте, держите рыбки...

– А вы чего не пьете?

– Не потребляю-с. Ни вина, значит, ни табачку, вера не позволяет. А баб ни на дух не переношу-с, хе-хе. Так что не извольте беспокоиться. Единственно из любопытства. Как несчастный человек к несчастному изволил зайти-с, чтобы утешить.

– Зачем меня утешать? И откуда взяли, что я несчастная? Напротив...

– Э-э... Да вижу, потому как чутье-с. Я-то свое отстрадал. – Клавдя потупил глаза и покачал головою, вроде бы жалея себя и краем пальца смахивая невидимую искреннюю слезу. – Было время, когда порешить себя думал. Червяк, думаю-с, и зачем жить, коли каждый, кому не лень, наступит и раздавит. Видали, нет, как после дождя вылазят шуры на дорогу, жирные, красные, как вот эта рыба, простите за неприличие. И кто ни идет, под ноги не глядят и все топчут, топчут, топчут, и никому до них дела нет-с, что они плачут, у них семья, детишки.

– Кто плачут?

– Да черви, матушка, черви. Они так и вьются и плачут.

– Зачем так грустно, Господи?

– Ну дак как же не черви-то, матушка. Уж вы как прекрасны, но всего лишь червь двух аршин и четырех вершков длиною-с.

Женщина при этих словах брезгливо передернула плечами, но промолчала, Клавдий же внутренне восторжествовал, но сразу заторопился, боясь, что перебьют, продолжил елейную речь:

– И я червь белый, подпенный, быват, что хуже вас. Пакость – и только. И как подумал про то – и захотел умереть, начисто штоб истребиться и дух вон. Однажды пошел я в аптеку и купил этого товару. – Клавдя помедлил, заговорщицки подмигнул и оглянулся на дверь. Потом обвел глазами житье, остерегаясь подвоха: да нет, кажется, не ошибся, комната самоубийцы. И только тогда, прислушавшись, добыл из безрукавки стеклянную нюхательницу с притертой пробкой. – Приобрел, значит, и отныне неотлучно держу при себе, момента жду.

Он говорил без умолку, широким рассеянным взглядом обнимая хозяйку, но странным образом улавливая перемены, что творились в ее разбитом сердце.

– И отчего вы не спросите, матушка, что в этой бутылочке? А в ней, скажу по секрету, смерть-с. Самая обыкновенная и весьма скорая. Кинул щепотку хотя бы в это сладенькое винцо, пригубил – и хе-хе. – Клавдя повертел бутылочку в ладони и положил обратно в карман. – Впрочем, у вас душно. Не позволите ли мне снять мой сюртук?

Так он назвал баранью засаленную душегрею и, торопясь, будто откажут в просьбе, снял безрукавку и кинул на спинку кровати поверх бекеши.

– Страшный вы человек, Момон. И жуткие вещи говорите мне. Я боюсь вас, но хочу, чтобы вы не уходили. Скажите, зачем вы крались за мною? – Женщина побледнела еще больше, запрокинулась на подушки, словно с нею случилось худо, потерла виски и будто невзначай потянула за край лилового платья, оголила мраморное плечо. Клавдя запунцовел и потупил взор.

– Иди сюда, – громко позвала женщина, кровать скрипнула, подаваясь под ее телом.

– Не имею нужды-с...

– Вы, Момон, не смеете отказать женщине. Вдруг она любит вас и оттого преследует...

– Вот вы снова изгаляетесь надо мною, а вам к Богу взывать пора, – потухшим горьким голосом посетовал Клавдя и, решившись, вскинул голову. Глаза его зажглись кошачьим желтым светом. Может, виною тому было пламя свечи? – Вот я даве вам сказал, что я червь. Но добавлю к сему: я червь с капиталом. Меня, ежели хотите по правде, всего лишь однажды унизили по моему изволенью, лишили гордости, над чем вы и надсмехаетесь. Но я отныне много капиталу имею и через тот капитал над вами смеюся. Все вы на поклон ко мне, все-е. И гордецы, и сластолюбцы, и служивые – все на поклон. И совестные и бессовестные, кого нуждишка прижала и кто в разврате погряз, забывши о Боге. Всем нужен. Только раз случилося горько и тошно, я переболел, а таперича мне сладко, как бы вроде мед ем и медом же и закусываю. И сейчас сладко, как вы предо мною унижаетесь очень, а я загодя все вижу и могу вами играть. И даже вполне может случиться, что вы в ножки мне падете и целовать их, грязные да неумытые, будете оченно.

– Чего вы хороните меня? Чем так насолила вам, что вам сладко захоронить меня? Прочь! Прочь с глаз! – вскричала женщина и театрально вскинула руку, указывая на дверь. Клавдя торопливо поднялся, но не успел и шагу шагнуть, с намерением одеться, как женщина тут же и смирила тон, попросила угасше: – Впрочем, останьтесь. – Она вдруг придвинулась к стене и, указав на край кровати, пригласила с плохо скрытой мольбою: – Вы не бойтесь. Мне так худо. Присядьте возле, утешьте даму.

– Не имею нужды-с...

– Ну что вы заладили одно и то же.

Она заплакала, закрыла лицо руками, потом привстала, торопливо содрала с себя лиловое платье. У Клавди голова пошла кругом: в едва разбавленных сумерках голая женщина показалась русалкою, облитой тонким прозрачным покровом воды. «Вот он, дьявол-то, маруху исподтишка на меня наслал, чтобы ввергнуть в соблазн, и небось тешится сейчас», – туманно подумалось, и Клавдя, забывшись, против воли своей неожиданно застонал, скорчился, делая вид, что схватило живот. Но он, однако, украдкою скашивал взгляд и не мог оторваться от не истраченного хворями, ладно сбитого тела. Скопцу стало так жаль себя, что он на мгновение закрыл глаза. В голове у него кружилось, ее то сдавливали раскаленными обручами, то обкладывали грудами льда. Бедный человече, и за что наслали на тебя такие муки? «Весь капитал отдам, Господи! – взмолился в душе Клавдя. – Верни меня прежнего, хоть на мгновение верни!» Ему даже почудилось, что в утробе случилась неведомая буря, так окатило поначалу студеною, потом и парною волной. «Все отдам, все-о», – как во сне шептал Клавдя и, расставив пред собою руки, пошатываясь, шагнул к кровати. Он присел на самый край постели и, мучительно желая, чтобы все это лишь приснилось ему, сильно стиснул веки, в полной гнетущей тишине нашарил прохладное женское тело и сразу отдернул ладонь, как будто бы ожегся.

«Грешник-то я какой, Бо-же-е!» – снова тайно вскричал Клавдя и искренне заплакал. Все, чем жил он последние годы, о чем лелеял мечту и чем тешился, вдруг показалось таким жалким, никчемным, не стоящим и ломаного гроша, что Клавдя люто возненавидел недавнего себя. На что потратился, на что обменял огонь телесный? Все золото мира, все сокровища не смогут заменить крохотного кусочка жалкой и презренной плоти. Так какова же цена его? Костистая его ладонь уже торопливо сгорстала тугую скрипучую грудь, и скопец поразился ее упругости и неведомой прежде сладости. Она была похожа на молодое коровье вымя, к которому в давнем детстве любил подползать Клавдя и жадно высасывать его. Она походила на кобылью ляжку, и Клавдя, вдруг подумав так, дал обет нынче же завести лошадей. Возможно ли такое, чтобы женская грудь переменила человека? Клавдя чуял себя прежним, он стал прежним, значит, Господь услышал его молитву. И снова огонь прожег Клавдю, просквозил от виска до пят, и поясница затомилась. С туманной головою, точно деревянный, негнущийся, Клавдя медленно повалился на постелю, и рука его, прежде сухая, шершавая, вдруг налилась потной влагою. В груди его вздрогнуло. «Все мара, кудесы, обман: жабу обнимаю, жабу...» Голова у Клавди мгновенно протрезвела, и лисий ум снова овладел скопцом. Но, подавляя брезгливость и тошноту, скопец упорно, терпеливо гладил потное вздрагивающее женское тело, уже ненавидя его.

– Кто ты? – спросил скопец, перемогая отвращение.

– Твоя смерть, – ответила женщина и засмеялась.

Мурашки пробежали по спине скопца.

– Ну и ладно, – спокойно отозвался он, но рука его споткнулась на укромном женском месте. – Когда-то помирать надо.

– Шучу... Я мужа убила.

– Не лги.

– Может, и вру. Но одно верно, что безнадежно больна и смерти хочу. Разве смерть не может искать смерти?

Тело женщины, наверное от холода, покрылось пупырками, и скопец отдернул руку. Вялость овладела им, не хотелось подыматься, но Клавдя был настороже, ловил каждый неожиданный звук в комнате.

– Ты спишь? – вдруг, наклонившись к самому уху, выдохнула женщина.

Клавдя не ответил, лишь ровнее заиграл горлом и всхрапнул. Этот горловой перелив случился так естественно, что Клавдя поверил своему храпу и подумал, что, наверное, вздремнул.

– Момон, ты спишь? – снова спросила женщина и украдчиво, стараясь не потревожить скопца, перелезла через него. Нагая грудь щекотно скользнула по лицу. Скопец поежился, раздраженно подумал: «Не тяни время, кобылка, некогда мне с тобой возиться» – и едва расщурил глаза.

Смутно белея гибким, присадистым телом, женщина крадучись подошла на цыпочках к поддевке, ловко вытянула бутылочку с отравой, налила в чашку вина, не жалеючи всыпала содержимое и, всхлипывая, захлебываясь и рыдая, выпила жадными глотками. Чашка выпала из рук и, звонко отскочив от пола, хрустнула. Скопец испугался вдруг неведомо чего, ему стало страшно, и он порывисто сел, худо соображая горячей головой. Все было как во сне и походило на игру. Женщина тупо, как слепая, уже не видя и не понимая скопца, заползла на постелю, легла на спину, стыдливо потянула на себя одеяло. Боже мой, какая же в ней была тяга к смерти, если с такой неотвратимостью шла женщина к своему гибельному концу.

Клавдя, полуобернувшись и хрустя пальцами, любопытно всматривался в умирающую с неведомым ранее сладострастием, и липкий холодок ужаса и радости плыл по спине. Может, иного конца ждала, иного исхода желала незнакомка, когда выслеживала скопца и выпытывала его натуру? Отчего именно Момона выбрала она для своей последней игры? Чем таким поглянулся он и запал в душу, ежели из трех тысяч московских скопцов выглядела этого, тщедушного и жалкого, с широко расставленными камбальими глазами. Может, именно хилостью тела и привлек он, ибо более всего боялась женщина уйти из жизни растерзанной и безобразною, искровяненной, оплывшей в собственной руде и печенках. Она и после смерти желала остаться красивою, чтобы самые первые, оказавшиеся чудом возле ее кровати, не поразились ужасности и безобразию, что обычно преследует человека. Но этот, еще молодой меняла, немало поскитавшийся в притонах и подвалах ночлежек, он, поди, научился чему-то особенному и знает тихую смерть, похожую на сон. Но вот поторопилась она, невыносимо стало более ждать, заспешила уйти, вроде бы разуверилась в Момоне.

– Господи, прости! – вскричала женщина. – Возьми к себе и помилуй. Не хочу жить, не хо-чу-у...

Тело ее ломали судороги, но женщина так боялась умереть безобразною, что упорно пересиливала корчи и муки, последние вопы отлетающей души. А как хотелось вскричать в полный голос, по-собачьи завыть и этим криком утолить замирающее сердце. Она слышала, как коченели ступни, как стужа подымалась по голеням, вот отнялись колена, занемели бедра и спину одело железною кольчужкой. Но она все слышала и все соображала с необыкновенной ясностию ума, и единственно, что беспокоило и мучило ее, чтобы этот случайный человек вдруг не взялся ее излечивать и спасать. Кинется за людьми, примется сзывать, набежит любопытный народ... Память женщины стала меркнуть, угасать, пошла волнами, потом все заслонил любимый образ, солнечно-ясный, улыбающийся, с распахнутыми откровенными глазами; на шее под адамовым яблоком билась голубая жилка. И вдруг откуда ни возьмись наползла сверкающая змея с любопытной пестрою головкой и обвила шею...

Момон нагнулся над умирающей и внимательно запоминал последние минуты. Шептал, едва касаясь губами холодеющего лба:

– В тебе самой воля, ты эту волю исполни. Богу не угодно, матушка, чтобы ты умирала. Но Богу не угодно, чтобы ты жила. Ты не умри.

Потом холодно осмотрел комнату, поскреб ногтем ледяную наросль на окне, приложился одним глазом к черному омутку, но ничего не разглядел во дворе. «Зачем я тут? – вдруг тоскливо подумал, запахиваясь в бекешу и ежась от мерзкого холода в груди. – Кто завлек, кто приневолил, будто за руку тянули?» Но тоскливые мысли, однако, не сбивали его с равнодушного трезвого расчета. От окна Момон еще раз оценил жилье, фарфоровую чашку со стола убрал в карман бекеши, помялся и звено красной рыбы, чтобы не протухло, не пропало даром, сунул за пазуху. «Дома съем» – так решил грустно. Вслух пробормотал:

– Говорил тебе, баба, кушай больше. Закоим и в лавку ходил, тратился. Деньгами ведь плочено. Но ловка, ой ловка. Как скоро все устроила. Хитровановна...

Момон едва приоткрыл дверь, выглянул на лестницу: слава Богу, никого нет, лишь внизу мерцает фонарь. Момон скоро и бесшумно, однако не теряя степенности, спустился вниз, вытаился на улицу и глубоко вздохнул. Ни души, кажись, пронесло. А впрочем, что за вина его? Руки к сему он не прикладывал, просто бабе в рай захотелось. По-прежнему сверху сыпало, и сквозь тихий хлопьистый снег проныривали редкие согбенные люди. Заложив руки за спину, слегка присбив папаху на затылок, Момон удалялся по тротуару меж сугробов, торя свою тропу. Теперь он заново переживал случившееся и чувствовал необычайную душевную легкость и радость. Момон еще раз представил свое поведение и остался вполне доволен собою. По пути он зашел в трактир Горячева, сразу пересек громадную залу, посыпанную опилками, вдыхая запахи варева, доносящиеся с раскаленной плиты, с интересом оглядел буфет, где на полках красовались батареи бутылок с водкою ординарной и двойною, всякие сладкие наливочки, ром и желудочная.

Вышел буфетчик, хорошо знавший скопца в лицо, и Момон пожаловался тому, дескать, угорел и едва поднялся с постели ни жив ни мертв. Потом сел за край длинного стола, заказал ухи из сушеных тресковых голов да пару чая. Неторопливо откушал, вернулся домой. Часы отбили семь. У прислуги узнал, когда та вернулась, и тоже слезливо пожаловался, потирая виски, мол, угорел, едва не умер, да Богу спасибо, окликнул, потом был в трактире Горячева, поел ухи из сушеных тресковых голов, и вроде полегчало. Знать, не срок уходить из мира, не срок.

Момон удалился в спаленку, положил в уши мерзлой клюквы, рискуя остаться глухим, и со спокойствием лег спать.

Глава пятая

И миновали они саженный обетный крест из лиственничных плах с двускатной тесовой крышей и крохотным эмалевым образком Божьей Матери Умиленной; именно здесь в старопрежние времена случилось иноку Питириму видение, тут и похоронен был он, а не на мертвой горке за монастырем. И, пройдя бережину сквозь, ватажка подступила к Беловодью. Глянул Донат вверх и ахнул, не скрывая удивления и торжества, столь маленьким и ничтожным вдруг помыслил себя. Двойная стена городища с земляной насыпкой и подмостьями на случай обороны была рублена из неохватных бревен с заостренными верхами высотой сажени в три с половиною (откуда и лес такой плавили?), но пригнаны пали столь плотно, что меж ними, пожалуй, исхитрись человечий волос протянуть. По углам высились сторожевые башни на ряжах, с колокольными звонами. Гудел, не уставая, в монастыре трехсотпудовый батюшка-колокол, отлитый монахами-братьями, с пяти же угловых башен согласно подтетенькивали его сыновья, да малые дочери согласно подгудывали, тенорили колокольцы внучатые. Весь остров был залит звоном и боем, и мелкой подголосицей, и стеклянной хрупкой дробью; казалось, сама мать-земля пела, торжествуя: «Милос-ти просим, радуйтесь! Мило-сти просим, радуйтесь!» Но странно, что благовест не растилался по-над озером, не утекал предательски, не ударился в чужие пределы за лесистые хребты, но алым куполом подымался в белесую жидкую синь, слегка подмуравленную заходящим солнцем.

«Что за причина? Что за торжество?» – снова подивился Донат, уже от всего млея, не в силах оторвать взгляда. Они шли окруженные неоружной ватажкой, брусчатая дорога некруто вздымалась меж высокими двужирными избами; и эти пятистенники, по задам окруженные репищами и военными амбарами, но без высоких заплотов, как водится по всей Сибири, тоже чем-то напоминали милую дальнюю родину. И здесь, как и в Поморье, с охлупней то ржали деревянные кони, то стонали и хоркали костяные олени, свесив над улицей ветвистые рога. Благовест обволакивал Беловодье, и от согласного колокольного пения избицам, наверное, тоже хотелось расти, и они тянулись вверх крутыми скатами крыш, деревянными узорчатыми дымницами, каждой связью еще не тронутого древоточцем тела. Передами хоромы гляделись на улицу; дорога вилась под косящатыми оконницами, закручивала одну петлю, потом вторую, но часовня с золотым шеломом, казалось, не приближалась и виделась недоступной. Пока двигались мерной поступью, Донат насчитал триста изб. Потом открылся взгляду небольшой прогал, травянистый лужок, за ним вставала монастырская стена, натуго перевязавшая монашескую обитель. И еще чему поразился Донат, когда кружили они по городищу, что в скопах народа, высыпавшего на заулки, в подворья, на улицы, свесившихся любопытно из оконниц, не виделось ни одного печального иль завистливого, грубого иль слезливого обличья. Весь народ ликом был удивительно светел, а телом крупен и породист, и только темные продолговатые глаза да крутые туземные скулы выдавали присутствие чужой крови. Женщины были в темно-синих сарафанах-костычах, темно-синие платы, по староверскому обычаю, вроспуск, зашпилены у шеи, на ногах кожаные полусапожки с серебряными пряжками; девицы-хваленки, что на выданье, те в голубых расшитых рубахах с опоясками под самую грудь, тугие щеки молоком промыты и густо нарумянены, брови насурьмлены, русые с рыжиною волосы убраны в тугие косы. И ни одной средь женщин старицы согбенной, подпирающей дряхлость свою батожком, как водится по всей Руси. Мужики же, напротив, все в белом – белые долгие рубахи ниже колен и белые порты, лишь на плечах короткие меховые поддевки, крытые темно-синим своедельным сукном, на ступнях остроносые опорки без каблуков, волосы подбиты в кружок и, чтоб не сыпались на глаза, подобраны кожаной тесьмою. Но парни – те в алых рубахах с косым воротом и с позументами, в наборных серебряных поясах и шелковых шальварах, туго перевязанных под щиколотками, а на русых кудрях легкие пуховые скуфейки. И снова меж мужчин ни одного трухлявого старца, прибитого годами. Будто и не изживался народ, а, вечно молодея, так и тянулся в небо иль в ранних годах исходил на нет. Но кабы в зрелую пору засыхал народец, то давно бы уж извелось Беловодье и быльем поросло. С великой жалостью и недоумением, как на несчастненьких, глядели беловодцы на скитальцев, дивились их печальному, истерзанному виду, так полагая, что в тех землях, откуда явились по-бродяжки, все так живут. И от этой мысли сердечная радость не тускнела, но, напротив, обретала большую крепость. Не доверяя глазам, насельники щупали паломников, касались края одежд, а кто и норовил погладить заскорбелые руки. Кричали, как глухонемым:

– С каких стран-то идете? С басурманских аль с арапских? Там, сказывали, антихрист правит. Есть ли кто живой на Руси, иль все избылось?

– С Руси идем, с Руси, – коротко отвечал Донат, и глаза его увлажнялись слезами. – Вот и дома, – шептал он, уверовав в край пути. – Вот и сбылося...


Допрос первый. Монах-сторож открыл узкую дверцу в стене, и ватажка, теснясь, вступила в монастырь. И батюшка-колокол сразу смолк, и, покорившись ему, затихли звоны на башнях крепостной стены. И стало так тихо, что защемило в ушах. Из часовни повалил народ, монахи и монахини, все в черных грубых рясах, многие босиком; кто не мог идти сам, тех вели под руки. С виду не столь и великая, часовня оказалась, на удивление, емкая, и, когда вышли молельщики, они затопили и паперть, и площадь близ часовни. «Сколько же их здесь? Тыща абы больше?» – лишь подумал Донат, но поклонники тут же и растаяли, истекли по келейкам, жавшимся вдоль монастырской стены, да в больничные кельи, да в поварню, а кто и в швальню и в портомойню, в коровьи дворы. Караульщики, до того теснившие Доната и Симагина, как бы скрывавшие их от чужого взора, тут же и расступились, встали по четверо с каждой стороны и ввели за третью стену, с аршин высотою, не более. Это и был центр Беловодья, где жил сам Учитель. Весь просторный двор был обнесен малыми рублеными кельями, где жили двенадцать апостолов. На травяном лужке, видные отовсюду, стояли четыре каменных идола, глядящие в разные стороны. Сам Учитель Елизарий жил в двужирном доме, верхнее жило с высокими стрельчатыми окнами опоясывала галдарея. Где-то малиново позвал колокольчик, распахнулась дверь на галдарею, и решительно появился Учитель. Караульщики упали на колени, и Донат тоже с охотою повалился ничком, сладостно и глубоко вдыхая запахи настоявшейся жирной травы; лишь Симагин строптиво упирался и постукивал посохом, гордыня не давала ему склонить голову. Кто-то, однако, успел содрать с него лисий облезлый куколь, и заскорбевшие в дороге грязные волосы встали на голове колтуном.

– Склони выю, нехристь! – грозно прошипел главный ватажник и, не вставая с колен, потянул Симагина за рукав сермяги.

Завязалась короткая задышливая схватка. Симагин багровел, фушкал, плевался, но упирался молча.

– Оставьте его! – приказал с галдареи Учитель и, благословив всех, ушел в дом.

Скитальцев же повели подземными коридорами, пока они вовсе не потерялись. Сторожа освещали дорогу яркими факелами, и бревенчатые стены отсвечивали багровым, будто напитанные кровью. Потом бродяг развели по кельям, каждого особь, явились молчаливые старухи-монахини с шайками горячей воды, намыли несчастных, обиходили, покрыли черными грубыми рясами, накормили и напоили горьковатым сытным отваром. И глубокий сон сразу сшиб скитальцев. Наутро Донат очнулся настолько здоровым и чистым, будто и не испытал изнурительной смертной дороги. Опять молчаливые монахини дали штей да квасу и повели на волю. На одном из переходов в тупичке попался Симагин с провожатым; он был, по обыкновению, хмур, без куколя и посоха, не знал куда деть руки. Он бормотал что-то, порой повышал голос, будто грозил кому-то, знать, готовил проповедь.

Скитальцев ввели в верхнюю просторную залу, лишенную всякого убранства, отчего она казалась особенно светлой и пустынной; солнце било в стрельчатые цветные оконницы, и голубое с золотым, переливы радостных красок поначалу ослепили Доната. Он зажмурился, привыкая. Апостолы были в сборе, они поначалу едва увиделись сквозь голубую дымку и показались росписью на стене, столь недвижно и торжественно сидели они на длинной лавице, покрытой шерстяным ковром. Они были в длинных голубых подризниках, левое плечо препоясано розовым лентием наподобие ораря, на ногах кожаные чуни с загнутыми носами. Тут снова раздался малиновый кроткий звон, открылась невидная прежде дверца, и, ведомый двумя черными служками, вошел Учитель. Он был бос и ступал неслышно. Светло-голубые широкие глаза были задумчивы, Учитель словно бы смущен был чем. Только сейчас Донат близко разглядел Учителя и удивился его облику: в этом живом, полном энергии лице не было постной желтизны и удрученности, а покляповатый, вислый, с широко взрезанными ноздрями нос и сочные, толстые губы сообщали ему то добродушие, что дается природою добрым и щедрым душою людям.

Он сел на лавицу и заполнил пустующий прогал меж апостолами; те как бы сдвинулись теснее и стали единым целым.

– Мы хотели бы послушать вас, – тихо сообщил Учитель и обвел взглядом собор. Сидящий рядом апостол, согбенный старик с вывернутым левым глазом, наклонился к Учителю и что-то дерзко зашипел, но Учитель не оставил его слов в тайне. – Отец Геннадий сообщил мне, что ты бес, у тебя волосы навыворот и хвост топырится. Может, ты явишь нам сии приметы?

Собор добродушно захихикал. Симагин побагровел. Учитель хлопнул в ладони, вошли служки в черном и внесли низкую скамью. Донат сел, с любовью озирая апостолов сквозь сиреневый туманец. В часовне шла служба, и согласное пение обволакивало дом Учителя.

– Не судите да не судимы будете! – воскликнул Симагин. – На бога покусились, презренные твари.

– Самозванец! – взвизгнул апостол Геннадий. Полтора века он прожил на земле, он помнил еще устроителя Беловодья инока Захария. – Я давно поджидал тебя, давно! – торжествующе воздев палец, объявил апостол. – И ты явился, антихрист. Меня не проведешь, не-е. Еще старец Елеазар Анзерский остерегал: и явится к вам, говорил он, антихрист, ликом смугл, а на шее у него будет черный змей.

Донат задрал глаза и вздрогнул: на толстой шее Симагина становые жилы набухли и посинели, напоминая спящую змею. Но такими словами Симагина не запугать; его лишь разожгли угрозами, распалили сердце, вдунули в него жизнь.

– А-а-а! – завопил он и засмеялся скрипуче, мелко. – А-а-а, бесенята. Ежели не бесенята, дак пошто спрятались? Пошто живете не как добрые люди?

Собор зашевелился, ропот прошелся по апостолам, и лишь тот, сидящий с краю, смуглый, с курчавыми волосами, цепко, с жадностью глядел на Симагина. Взгляды их скрестились, и, что бы отныне ни говорил самозванец, он обращал к нему, обволакивал его словами, отравлял ядом его душу, чуя в нем своего собрата, подзуживая и растравляя его скрытную, тщеславную душу. Сейчас Симагин готов был растечься, всего себя отдать, перелить в молодого инока. Он лишь спросил его мысленно: «Ты хочешь стать Учителем?» И молодой апостол отозвался: «Да!» Кто знает, как сочиняются духовные союзы, но неисповедимым образом такие люди вдруг находят себя среди огромной толпы и в короткое время заключают тот союз верности, коий не разорвать и смерти. Учитель поймал перекрестный взгляд апостола Авраама и самозванца – и вздрогнул. И вся тревога и трехдневные споры на соборе (пускать – нет в Беловодье незваных) вдруг показались ненапрасными. Какую слабость таит слово, какую неведомую, испепеляющую, подтачивающую власть несет в себе? Лукавое слово имеет ту сладкую силу, коя даже в стане непримиримых врагов может найти себе сотоварища: оно может затмить самый светлый ум. Именно слово переносит ту страсть, коей можно обуздать и полонить иль повести за собою любого твердого человека.

– А знаете ли вы, еретики, что вот-вот небесные трубы возвестят начало моего тысячелетнего царства?

– Ты, брат, полегше нащет еретика-то, – миролюбиво подсказал Учитель. Апостол Геннадий не мог успокоиться, бил пяткою, едва доставая пола, и не скрывал своего презрения к самозванцу. – Мы от еретиков-то, батюшка, сквозь Русь бежали в старопрежние времена и истинную веру строго блюдем. Какие ж мы еретики?

– Что-о? – перебил Симагин. – Попрятались, как шишы, воры клейменые! Али мести боитесь, закона? Так всякая власть от Бога. На что ваша воля, коли она хуже тюрьмы?

– Да куда вольней-то, батюшка, – простодушно развел руками Учитель. Он не мог взять в толк, отчего так пылает и гневается незваный гость. Не ему ли и быть ниже травы, а он ерестится, растоковался, как глухарь на елине. – У нас, почитай, рай. Иль вру?

– Рай, рай, – закивали седовласые апостолы; светлая, глубокая чистота была в их невинных выцветших глазах, и лица, казалось, просвечивали сквозь. Такие люди будто бы не стареют, не изнашиваются и не умирают.

– Воля, когда во-о! – размахнулся руками Симагин. – А у вас – во-о! – показал кукиш, и почудилось скитальцу, что на его жест молодой курчавый инок согласно кивнул. – Истинную волю тогда только получите, когда сохраните того человека, который найдет ее вам.

– А как узнать сие?

– Глаза пошире разуйте, босота! – Симагин выпятил грудь, очевидно намекая на себя. Курчавый инок отчего-то потупил взор и слабо смутился. – Истинная воля до тех пор не дается, пока не прольется много крови христианской...

– Мы же от крови бежали! – вскрикнул апостол Геннадий.

– Много кровищи прольется, много, и на ней вырастет алый цветок. И царь про то знает и крепко-накрепко приказал меня караулить денно и нощно и до моей избы не допускать ни господ, ни чиновников, ни попов, ни прочего бродячего люда. А я вот исхитрился да из-под стражи и сбег, и буду отныне у вас ждать часу, когда приедет сюда младый вьюнош лет семнадцати и будет у него на правом плече медаль золотая, а на левом – серебряная. Тому вы поверьте и меня выдайте, и принесу я вам тогда волю истинную.

– Но что за воля слаже нашей? Нас, говорят, сыском сыскались.

– Это бес пеленами очи завесил...

– Но как же тебе, мил человек, поверить, ежели ты самозванец, сам себя Богом нарек. И без стыда на лице.

– И снова бес вас искушает! – торжествующе сказал Симагин. Оловянный взгляд неподвижных глаз был гнетущ, тревожен и имел власть необъяснимую. – Ежели Бог, дак в него верить надо – и все. Надо в ножки пасть. А вы раскумекиваете. И так и эдак, все выгоды кругом ищете. Бес и поймал.

– А в другом каком месте ты пошто волю не устроил? Ты пошто к нам поперся? Ты бы дал тамотки воли.

– И снова бес глаза застит. Разве Бога спрашивают, откуль ему волю двигать, с какого конца Руси? Разве тебя, отец, спрашивали, где родиться? Где Бог дал, там и явись на свет. Там, значит, и нужон, а не в другом месте.

Апостол Геннадий молчал, стриг самозванца глазами. Курчавый инок согласно кивал головою – то ли Симагину, то ли своим мыслям. С лица Учителя не сходила задумчивая смутная улыбка. Знать бы ему, ведать, сердешному, как своими руками с этой минуты разрушал он воздвигнутое за долгие годы неимоверного труда. Да полноте, может ли слово сокрушить то, что имеет корни и укрепу в земле-матери? Слово – это августовский сполох в ночи, отблеск замирающего солнца, блик в озерной глади, утекающее курчавое облачко в небе; разве солнечный блик может затмить озеро иль выпить его, иссушить? Полноте, пусть говорит нездешний человек, явившийся из далекой Руси, из родины нашей. Раз пришел к нам, значит, Богу угодно было. Так размышлял Учитель, не сводя кроткого взгляда с гостя, и тем поощрял его. Пусть прояснится человек, пусть вынырнет из темени – тогда знать будем, с чем явился к нам, с каким умыслом. Правда, говорит с апостолами, как с малыми детьми. Неуважение чинит, что не подобало бы гостю. Смирения мало, в гордыни горит, аки в пещере огненной. Глаза, будто кресала, искры брызжут.

– А отчего, сыне, с нами беседу ведешь, как с малыми детьми?

– Как не дети? И всамделе истинно дети. Какой от вас прибыток на Руси? – продолжал насмешничать Симагин. – Спрятались от мира и родину забыли.

– Родину мы чтим. Далеко она, но близка в памяти. Потому и тебя допустили на Кий-остров, не отвадили, подобру-поздорову не спровадили. Ибо земляк с тобою, земляк наш, сородич, и оченно хотим мы спознать, как родова там наша...

– А это, выходит, не родина? – переметнулся Симагин, не желая отдавать разговор.

– И это родина... – с достоинством отозвался Учитель.

– Так вы и лжецы к тому. Фарисеи-двуличники. Разве можно человеку иметь две родины? Во оныя последние всеобщия испытания невозможно единому двоиться, но каждый должен к единой стороне приклониться. Но вы не только родину разменяли, но и Бога позабыли, в лицо его не признали. А я вдруг к вам и явись, всех царей царь, и вы меня притесняете, допрос ведете.

– Что ты заладил, голубчик? У тебя язык чирьями порос.

Апостолы поднялись с лавки, низко поклонились на все стороны света, а особливо Учителю, и удалились в боковую дверцу.

Явились служки в черном и развели скитальцев по кельям. Учитель же медлил, предаваясь смутной тревоге. Он видел, как по двору провели незваных гостей; тот, что постарше, новоявленный бог, часто оборачивался и грозился кому-то худым, скрюченным пальцем. А истинный Бог не грозится, что попусту грозить? Лишь одно сотрясение воздухов. Но, однако, Учитель почувствовал вдруг вину за недавний гнев и уже с непонятной ревностью и пристрастием следил за Симагиным.

– Господи, дай укрепы! – задумчиво молвил Учитель и тяжело вздохнул.

Глава шестая

Допрос второй. На вторую беседу скитальцев вели порознь, они лишь на миг встретились возле дома Учителя. Завидев Доната, Симагин побелел от гнева и пообещал:

– Безумцы, выродки! Рога вырастут, ослиные уши и поросячьи хвосты нашлю на них, гноищем изойдут и блевотиной и станут скакать на четырех костях, аки твари поганыи!

«Опомнись, отец родимый!» – хотел бы жалостно остеречь Донат, но язык не повернулся, да и не успел бы: монахи подхватили Симагина под локти и ввели на судилище. Видеть бы Донату, как сразу переменилось обличье бродяги, в какую умильную, кроткую личину облек он норов свой, почуяв на себе крепость иноческих рук. Донат же остался, позабытый, возле каменных идолов и невольно, глядя вослед Симагину, прислонился к изваянию, едва доставая макушкою покатых плеч его, хотя и сам был росту немалого. Четыре бабы, грубо обтесанные зубилом, стояли спиною друг к дружке и дозорили во все концы света. У них были распухшие, низко опущенные животы, тяжелые, вислые груди, тупые, плоские лица с короткими, приплюснутыми носами. Но в бесстрастных навыкате глазах виделось то мудрое спокойствие, какое бывает у нажившихся старых людей. Всего вернее – это были не идолы и не туземные боги, свезенные из дальних степей, но странные, когда-то здесь обитавшие и внезапно окаменевшие люди с побитыми оспою лицами. Мелкая торжествующая улыбка так и застыла на толстых полураскрытых губах, когда их застала смерть. «Все суета сует, – казалось, говорили они. – Мы были до вас, мы населяли эту землю, счастливейшие из счастливых».

И вот явились за Донатом, и он покорился с той слабой блуждающей улыбкой на устах, которая неслышно перекочевала к нему от каменных идолов. К исходу, к смерти Донат готов был, когда вроде бы счастье улыбнулось: так чудилось, что вроде бы и не на земле он, но у врат рая, во сне вознесшись. Высокой, натертой воском лестницей, ощущая за спиною легкое постное дыханье караульщиков, Донат поднялся в верхнее жило и снова подивился ослепительному живому свету, разлитому в доме, точно здесь и обитало незаходящее, неиссякаемое солнце. Симагин сидел посреди залы на низкой скамеечке. И то, что ему пришлось вновь глядеть на судилище снизу вверх, удручало его и гневило и вроде бы усиливало необъяснимую вину; он ерзал и постоянно норовил стать, но и не решался, вдруг почуяв близкий свой исход. А не хотелось бы, ой не хотелось бы, подумал он, ибо здесь-то и найдется верное примененье его духовным необыкновенным силам. Долгие мечтания о республике, оказывается, не напрасно проросли в душе его столь пышно, и, очутившись в Беловодье, он сразу воспринял его как плод упорных своих усилий, словно бы он и выпестовал его вдали от людских жадных глаз. Симагин уже мысленно перевернул, перестроил обитель по своим давним замыслам, нимало не жаждая быть ее властителем, но, однако, поставив себя выше всякой власти, коя могла бы случиться здесь.

Донат опустился возле, и Симагин, не глядя, придвинулся плотнее, чтобы занять у мужика силы и покоя. Учитель же, сегодня бледнее обычного, с голубыми обочьями (следы бессонной молитвенной ночи), вдруг поднялся и строго вопросил Доната:

– Ежели бы мы решились оставить тебя здесь, братец, что бы ты хотел делать?

– Молиться, – коротко ответил Донат.

Апостолы благожелательно закивали, но Учителя ответ не устроил.

– Не нашими молитвами, но нашим трудом живем. До сорока лет пребудь в делах мирских на устроение блага, семьи и потомства. Он кто тебе? – ткнул перстом на Симагина. Сегодня Учитель был строг и голосом груб, отрывист, словно он решился на что.

Донат поглядел на Симагина, на его ввалившееся, заросшее лицо с глубокими дольными морщинами:

– Сотоварищ...

– Он не сотоварищ тебе, но блудолюбец и совратитель, злой бес, забравшийся в человечью личину. Погляди на него пристальней, – велел Учитель.

С этими словами Симагин заерзал еще пуще и по-волчьи оскалился, отчего вокруг глаз собрались злобные морщины...

– Сотоварищ по гиблой дороге, – упорно повторил Донат.

– Но знай же впредь, сынок, – сказал Учитель, – с отважными не пускайся в путь, чтобы он не был тебе в тягость, ибо он будет поступать по своему произволу и ты можешь погибнуть от его безрассудства.

– Книга Премудрости. Премного начитаны, старик, и не тебе меня учить, – вдруг подал голос Симагин и резко вскочил.

– Замолчи, антихрист, иль я вырву тебе змеиный язык, – завопил одноглазый апостол Геннадий. – Как мы, ничтожные, можем узнать ту вину, за которую не жаль крови? Да лучше вырви руку по самое плечо, ежели взяла она нож с худыми намереньями, отыми ногу, коли поднялась она на павшего недруга... Ты, несчастный, коли ты бог, то возьми и сотвори нам живую тварь с утробой и с кровью, и с душою, и с мечтаниями. Погубить ты можешь, но ты сотвори, порадуй нас, коли ты богом нарекся.

– А будто вы без крови обошлись?

– Самое тяжкое наказанье для нас – это гневное слово Учителя.

– Ой ли, ой ли... Ну а ежели кто шатнется? Как вы с ним? Тут посечь надо батожьем иль в плети взять поучить, значит, – настаивал Симагин. – А как плетьми обротаешь, тут и кровя сбрызнет.

– А мы не секем. У нас розги не в заводе. Осквернишь тело – замутишь и душу. Но бывают червленые люди.

– И как тогда с ними?

– Он мир мучит, миру тошно от него, он всякие небылицы сочиняет впример тебя, а работать не хощет. Вот закорми такого мясом – в нем еще пуще жар воспылает. Порой случается, нету более мочи, всему Беловодью урон спокоя.

– Ну и... убиваете, а?

– Да зачем? Есть одно средство. Память долой отшибаем и уводим прочь, память обратной дороги отнимаем. Русь прокормит. Блаженной-то от нас выходит, все про нашу жизнь бает и бает, народ утешает, тому и легше.

– Значит, народ мутит?

– Пошто мутит?.. Готовит к праведной жизни. Народ-то и потек, народ-то и открылся, душою обрадел, искать нас кинулся, но не дано. Знать, вас-то Бог за ручку привел нам в науку. Иль антихрист обманом взял?

Симагин пожал плечами.

– Так вы бы открылись, – сказал он, уже притворяясь.

– Никак нельзя. Завистливых орда. Зависть изжить надо. Мы в утешенье лишь. Нельзя разносить наше устроение по миру. Все должны сами созреть. Разносить – значит насильничать исподтишка...

И тут Симагин вспыхнул, волчья злорадная гримаса исказила обличье, седатый медведь поднялся из берлоги, шатун шатуном, и пошел на охотников, не зная страха.

– А-а-а... – завопил он, так что сидевший рядом Донат вздрогнул. – Народ на Руси стонет. Многие, не вынося бедственного положения, причиняют себе смерть. А вы спрятались. Ну-у. А посему кто знает о бедствии такого человека и не избавляет его, допускает великий грех и делается виновен в крови его. Они чистенькие, они крови двести лет не знают. А не по вашей ли вине стоном стонет народ на Руси? Ежели вам благо открылось, то поделитесь им. Вот если на нас те муки да в корчах-то изопреете, в железных-то цепях небось по-иному запоете? А-а-а? – снова торжествующе вскричал Симагин.

Донат слушал его, внимал горячечному, истерзанному слову, и душа скитальца невольно отзывалась. «Пошто не поделиться правдой? – думал он, смущаясь. – Это лишь от напрасной мечты всем отрава и погибель. Весь источишься от мечты, изведешься, мучаясь понапрасну, а в руках пшик, и жизни конец. Сколько блинок ни держи возле масла, он масленым не станет. Но здесь-то не сладкий обман, тут все потрогать можно, пощупать, воспринять. Так стоит ли праведную науку скрывать? Это не дурнина, не проказа, чтоб таить. Орды ордами со всей Руси валит народ, ищет Беловодье, с ног сбились».

– Мы никогда не забываем, что нас могут настичь. И мы всегда готовы к кончине, – ровным студеным голосом отозвался Учитель.

Бродяга снова задел больную струну в душе, и Учитель почувствовал, как на него дохнула вдруг иная огромная жизнь родины, не забытой, но отстраненной навсегда. Дремлющее прежде сомнение ныне выжигало неисцелимые язвы. Верные дети родину свою не покидают и в самые тяжкие годины. Ежели народу на Руси так худо, так немощно и безысходно, как молвят, а мы на воле вольготной как масленые колобашки катаемся, так нет ли здесь отравы какой? За какие такие выслуги мы добились особых почестей? Не отрава ли мы, раз живем впусте, сами по себе, как напрасное мечтание для прочих? Идут вот мужики, тщетно ищут, мрут, аки мухи, сказывали об том спосыланные лазутчики. Дескать, в Япон плывут, и в Китай бредут, и в басурманские страны, на желтые и черные острова, сиротя родные пределы свои. А мы тута, почитай что в самом сердце Руси, а не где-то в засторонье, у черта на куличках. Но все мимо нас, все проходом...

И Симагин снова прочитал мысли Учителя, и тайные муки его стали явными. И снова, будто насмехаясь над собором, Симагин протянул нараспев:

– А-а-а... Если б Божье дело, разве б позволил вам Бог одним прозябать в щастье и сытости? Чем вы лучше?

– Не кусок хлеба стережем, но дух охраняем. Дух развеять можно. И ежели всем помалу отдать, то он пропадет впусте. Но когда духом сподобится Русь, и мы тут как тут, – слабо защищался Учитель. Он так устал, так изболелся нынче, будто бочки-сельдянки катали по его телу всю ночь. Как он жалел сейчас, что ввязался в бесплодный разговор, затеял допрос. Что он вызнал про Русь, что открылось, незнаемое прежде? Лишь всех заразил проказою долгих размышлений. Неведомая болезнь прокралась за стены Беловодья, неизлечимая разрушительная проказа. И, ненавидя себя, тайно презирая, Учитель с пристрастием оглядел ладони и с силою ударил по коленам. Одноглазый древний апостол, помнивший еще устроителя Беловодья инока Захария, воспринял этот жест отчаяния по-своему.

– Может, его лишить памяти за дерзость? – обратился он к собору. – Нет ничего страшнее, чем лишить памяти. – И собор согласно закивал.

– А вам меня не взять. Бога памяти не лишить. Меня царь пытался всячески извести, а где он нынь?

– Какой ты бог, ты самозванец. Тьфу на тебя.

– А ты спытай, одноглазый, спытай. Знать, ада не боишься?

– Мы спытаем, только откройся, кто выдал вам путь?

– Я бог, и ничто не скроется от моего взора! – с прежним несокрушимым достоинством произнес Симагин. – О смерти своей я не беспокоюсь. Я ее уже видел, она от меня бегает, когда я к ней приближаюсь. Она для меня совсем не страшна. Но пошто вы-то схоронились? Подите в мир и примите муки. Го-то-вы-ы?

И Симагин с презрением рассмеялся, чем вверг собор в крайнее беспокойство. Учитель же молчал, потупив взор.

Глава седьмая

Допрос третий. Да полноте, была ли в его жизни Европа, кою проехал сквозь, вкусив все тамошние прелести свободы, о которой в России и не помышлялось. Но ведь говорится же в народе: «Хоть за батожок, да на свой бережок». Пока до дому добрался Симагин, нажился он по столицам, начитался Руссо и Вольтера, а по возвращении в Петербург вдруг тяжело заболел горячкою и с той поры глубоко задумался о судьбе и будущности своего народа. С первых прожектов о переустройстве России на европейский лад минуло двадцать лет, уже борода сквозь посивела, зубы стерлись и шкура поизносилась, но тело Симагина, как и душа, не потеряли прежней тонкой чувствительности, от коей много горя и невзгод перенес бывший княжеский повар.

Черная грубая ряса похожа на власяницу, сотканную из жесткого конского волоса: за одну лишь неделю тело от нее заскорбело и затомилось нудною болью и чесоткой, словно натирали кожу денно и нощно дресвою, мелким толченым камнем. Исподники бы да холщовую рубаху, так жилось бы; но голому телу от монашеского одеяния одна немочь. Знать, не готов Симагин к строгому, постному житью. Но здесь, в монастыре, все иноки и старицы в подобном одеянии и босы в зиму и в лето. Что за рай себе обустроили? Что за медвежий берлог? До сорока лет в миру, а после в строгом затворе, из одних стен крепостных шагнул за другие стены – вот и вся воля в сей жизни. Что за злосчастная сия придумка? Что за извив подлой мысли? И это – счастливая, Богоданная земля? «Сегодня, когда они придут за мною и поведут, я скажу так: „Открывается суд под председательством единой Правды, и раскрываются книги дел человеческих“. И пусть только посмеют возразить мне, я нашлю на них огнь пожирающий». И от внезапной действенной мысли, от того, что он, Симагин, имеет силу неподвластную и может по охоте своей сокрушить сие осиное гнездо, затворник повеселел сразу и ожил. «Чего понапрасну съедать себя? – утешился Симагин. – Занимаюсь самоедством, ей-ей! А мне не пристало... По долгому раздумию я пришел к мысли, что у них есть некоторое счастие, но в самом зародыше и странно произрастаемое. Вот такое имеют счастие, когда голодный человек и житней коврижке рад. Но я им укажу путь истинный. Я не тот Бог, творитель всего живого, но земной бог, земной устроитель счастия и исполнитель пожеланий всемогущего творца. Они ко мне в претензии, что я будто бы самозванец. Но не возьмут в толк, что я истинный земной бог и наравне с царями... Может, я и по воде могу ходить, но только я не хочу обману, потому как приставлен к натуральному делу, а не к эфирным чувствованиям. Я им все скажу и открою очи. Только бы дозволили высказаться».

... Тут дверь в келью распахнулась, и вошел инок Авраам, тот самый молодой курчавый монах, похожий на арапа. Он был, по обыкновению, бос и ступал неслышно, бесплотно, уже в юношеских летах отрешившись от всего земного. Вблизи лицо его было обтянутым, строгим, и круглые глаза под сросшимися смоляными бровями прожигали насквозь. Авраам имел привычку глядеть навязчиво, не отводя птичьего взора и не мигая; и вот сейчас, явившись в келью, он взглядом просквозил затворника и в чем-то своем удостоверился. Под таким обсмотром Симагину бы тут же и вспыхнуть и почернеть, аки угль; но встретились-то две гордыни, две пылающих натуры, а огнь огнем не подавить. Авраам то и дело проводил ладонью по бараньим волосам, и они потрескивали, роняли голубые искры. Вокруг таких людей воистину свет, но больше похожий на ночной сполох, от которого на душе тревожно и неуютно.

– Они лишат тебя памяти, – сказал инок о решении апостолов, будто он сам уже отстранился от собора.

Симагин почуял недосказанность слов и насторожился. Неспроста явился младший апостол и не по своей ли затее? Симагин не знал, что Авраам по смерти Елизария должен был заступить на его место; но Учитель был настолько крепок, что инок устал ждать его смерти, а призывать ее было бы грешно.

– Ты за этим и явился?

– У них все решено. Ты смутитель, у них решено, – навязчиво, как в полусне, повторял Авраам. – А как вы прошли к нам, отец?

– Дошел...


И снова в глаза било солнце, Симагин жмурился и невольно сбивался мыслями. Апостолы едва проглядывались сквозь золотистый туман, и каждый звук, казалось, лился с неба, был вовсе лишен земного.

– Как ты дошел? – спросил кто-то. – Ты сам не смог бы дойти...

– Привели... Господь Бог довел...

– Давеча ты нас уверял, что ты – бог, – ехидно заметил одноглазый апостол.

Симагин поискал глазами скамеечку, чтобы сесть, но сегодня лавицы не было. Значит, допрос будет коротенек, а там питья дадут и спровадят в мир, как малишонного, потерявшего ум. Но от этой мысли снова не явился страх. Симагин перебрал широкими плечами, встряхнулся, чтобы привесть чувства в строгий порядок. «Откуда во мне такое веселие? – сам себе поразился скиталец. – Мне бы плакать нынче полагается, как последний день проживаю в здравом уме».

– Я бог земной, я устроитель теперешней жизни, а над нами ишо единый Бог вселенский, он творит жизнь будущую. И никакого там Христа...

Одноглазый апостол хотел было прервать Симагина, но Учитель взмахнул рукою и велел продолжать. «Зачем нас ищут? – мучился он. – Быть может, не нашего Беловодья слава гремит по земле и не нас ищут, но кого-то иных?»

Вот появилась в сердце отрава сомнения и выедает его насквозь.

В сомнении и близкое, кровное дело вдруг зальет ржа, и покажется оно чужим и постылым. В дни сомнений обязательно явится совратитель и смутитель. Ты вроде бы и не помышлял о нем, а он вдруг незваный войдет в твой дом, и ты, чуя зловредность его слов, ничем, однако, не сможешь противостоять ему.

В речах самозванца Елизарий мучительно пытался отыскать ответ.

– Вот вы спрашиваете, кто меня привел к вам? Я же реку: един Бог. Если вы не хотите верить бессмертию моего дела, то я надеюсь, что Бог пошлет вам знамение, а я исполнил мою обязанность, явившись к вам. Что мне от Бога препоручено было, то и сделал...

Апостолы молчали: они уже давно обходились без слов, в душе уединенно глаголя с небом и отыскивая там все ответы. Они тускло помнили свою родину и представляли ее адом, полным мученических стонов. И чем горше говорил Симагин о странной, полузабытой Руси, тем покойнее становились старцы. Отсвет удовольствия невольно выдавал их тайные мысли, и Учитель, бегло озирая апостолов, был неожиданно огорошен их глухим, неотзывчивым счастьем.

– Что ты принес нам? Открой нам тайные мысли! – Учитель сказал тихо, подавляя волнение, но собор несказанно удивился, восприняв речи его как измену Беловодью.

И впервые собор зароптал, с ужасом воззрился на Елизария. И многие приняли его за хворого. А с хворого чего спросишь? Апостолы на мгновение забыли о Симагине, и он сам благорастворился, глядя в высокое голубое окно и чему-то задумчиво улыбаясь. Он не знал, как можно устроить будущую жизнь, но считал, что знает, какой она должна быть, и ему, мечтательному человеку, казалось, что этого предостаточно. Надо лишь вырваться из застоя, прорвать запруды размеренной жизни, а там, глядишь, человеци сами заимеют охоту к перемене надоевшего житья и по-иному обустроят его. Главное – направить на путь, подсказать и ободрить; ведь тот, вселенский Бог, тоже сам ничего не делает, но лишь следит, строжит, совестит и советует.

– Может, тебе воистину открылась особая правда, открой нам очи, – настаивал Учитель, не слыша ропота апостолов.

Симагин очнулся:

– Теперь, мне кажется, вы не должны заблудиться от неизвестного вам пути истинного и не должны сказать, что я возмутитель вашего омута. Если бы вы теперь дерзнули сказать, что я возмутил ваше болото, то вы бы погрешили сами против Бога. Ведь я для вас не выдумал другого бога, потому что я сам бог. Природа меня понуждает, чтоб я показал теперь вам истинный закон и заповеди его.

– Ты много где бывал. Слаже нашего Беловодья есть ли где?

– Чего сладкого, че-го-о? Сладко, когда сам себе господин. Захотел – встал, захотел – лег, и никто тебе не указчик, – возмутился Симагин. – Чем у вас не темница? Кто может пойти куда глаза глядят иль отлучиться по своему хотенью?

– А куда идти? Тут же дом. Куда еще брести, коли слаже-то нет нигде. Иль ты видал лучшее место? – искренне удивился Учитель.

Симагин слегка сбился, растерянно забегал глазами, но тут же овладел собою:

– Свобода – когда сам себе господин. Вы взрастили жирных домашних гусей, коим давно уже расхотелось летать. Но там лучше, где голоднее, но свободней. Хлеба можно получить, но волю надо взять.

– У голодного свободы никакой. Голодный за кусок отца-мать продаст. Где много хлеба, там много воли, – веско сказал учитель.

– Кабанчику тоже много пойла дают, а после – под нож, – недовольно возразил Симагин.

Он был раздражен тем, что его постоянно перебивали, не давали высказаться. Он чувствовал, как слова его проваливались в пустоту, и потому говорить было особенно трудно, словно покрыли Симагина рогозными кулями и лишили воздуха.

Чего же он замышлял, незваный гость? Апостолы добивались одного: узнать, чего хочет пришлец. Они боялись ошибиться и покарать безвинного, но они чуяли в нем ту темную злую силу, от которой теснило грудь и хотелось спасаться куда угодно, закрыв глаза. Гость слишком много говорил и скрипучим, брюзжащим голосом опутывал собор, никого не слыша, никому не внимая, как опоенный. Ежели такого не лишить памяти и выпустить в Русь, один Бог знает, чего он наговорит-накуролесит там, не зная удержу. Оборвать бы его, не слушать, так высшего знака нет. Им-то, инокам, чего спасаться, кого опасаться? Они с младых ногтей в затворе, в строгом постном быванье, они на этом свете уже апостолы; но им было жаль тех, кто жил по ту сторону, пахал ржаной клин, плодил детей для Беловодья и радовался земным утехам. Им-то куда деться, если вдруг кончится их благо? Они ведь не знают иной жизни, они полагают, что так было всегда и пребудет вечно. Наверное, лучше всем миром сразу уйти на тот свет, чем менять устав, подвигая народ на страданья. Но он, смутитель, явился незваным и, будучи пленником, ведет себя, как высший праведник, хулит Беловодье.

Зачем же добиваться от самозванца особого признанья, не проще ли лишить его памяти и отослать обратно на Русь, пока речи его не вышли из городища? Так, может, Учитель мешал? Он странно медлил, его желания были расплывчаты, туманны и не передавались собору; не хватало старцам последнего решительного слова, будто Учитель уже утратил волю и власть.

– Все ваши законы взяты от Исуса Христа, а они основаны на мучении, – меж тем говорил Симагин, внушал с непонятным напором и недовольством в голосе; видно, даже скрытое упорство иноков было противно ему. – Но от избежания мучения произошла ложь, а от лжи родилось корыстолюбие и всякая неправда, так что теперь совершенный ад на земле – обман, разврат, самолюбие, роскошь, ненависть, вражда. Вы боитесь аду на том свете и устроили ад на земле-матери. Все ваши упования – на будущие мнимые царства, выдуманные Исусом, на всю его путаницу, а не проще ли навести порядок здеся?

– Это не про нас. У нас такого не водится, – в один голос возразил собор. – Двести лет, почитай, на сем стоим и не пропали.

– Вавилон, поди, тыщу лет стоял и хвалился, да от разврату сбесился и пал. Так и с вами будет. Что за Христос такой, откуда взялся фарисей и блудолюбец? Я думал сыскать в Беловодье свободное братство, а нашел темницу Христову...

– Замолчи!

Это вскричал, не сдержался одноглазый апостол.

– Фу-фу, – зафукал, заплевался Симагин. – Это вы помолчите, выворотни, коли не видите истины. Вместо правды закона будет неписаный закон правды, запечатленный в сердцах людей.

– Но как все это полагается устроить по закону правды? Чью правду вы возьмете в основу? Свою? – кротко спросил Учитель, и собор, радый гласу Елизария, согласно и торопливо закивал головами.

– Почему же свою... Божью, – спокойно ответил Симагин.

– Но это Бог положил нам так жить. – Учитель не лукавил сейчас, не кривил душою, ибо сомнения точили его. Чужие несчастья не давали ему насладиться покоем. – Ну вот ты предлагаешь нарушить наш устав, а что взамен? Вместо рая бывает ли другой рай?

– Ежели это рай, то живите, как хотите, а я покидаю вас. Разве рай в темнице стоит?

– Ежели открылось, так научи...

– И научу-у... Пойдите сердцем ко мне навстречу, не запирайтесь, дозвольте к народу обратиться, и я вас научу. – По собору прошло движение, но Учитель взмахом руки остановил невольное возмущение. – Вы откройтеся. Я вижу, вы закостенели во грехе, и это нелегкое дело – бересту греха содрать с себя и кровоточащие язвы обнаружить. Так вот, отцы собора: три главных вопиющих зла ужились в Беловодье. Я знал про то и спешил к вам, чтобы излечить. Самый первый грех: вы беззаконники. Да-да... Лишь зверь дикий живет без закона, на то он и зверь безумный. Конечное дело, праведнику никакой закон не положен, ни Божеский, ни царский. Но много ли праведников на всей-то земле русской? Раз-два, и обчелся. Положа руку на сердце, даже не всяк сидящий во соборе может поклясться: я, дескать, чист перед Господом, как слеза. А сколько народу живет подле монастыря во тьме и слепого? И бредут они как стадо баранов, ибо сам пастырь ваш заблудился в сомнениях. Так вот, закон есть народу вашему исцелительное лекарство и путеводитель во всех предприятиях...

– Что это за закон такой? Мы от законов бежали...

– Есть законы и уставы единого нашего Бога.

– Но мы в точности блюдем его заповеди. Единым Богом и живем лишь...

– Тогда пошто сокрылись от государя? Кто наместник Бога на земле? Царь! А вы от него сокрылись, аки тати и лиходеи. И в этом ваш второй грех. Если будут к вам насылаться от государя сборщики подати, то вы, конечное дело, должны дать ему требуемое по указу. Государь с вас лишнего не спросит. Он не захочет обижать неправедно, а вы должны его любить и почитать, как отца родного, ибо он у вас один, а вас у него много. Он один печется о вашем благе. И еще, если будет требование в военную службу – это должно исполнить безоговорочно, ибо и без этого нельзя, ибо все оное для всеобщей пользы и для порядка государству.

– Зачем нам царь? Зачем нам сборщики податей и управители? Сам же баял, что народ стоном стонет от царя.

– В новом государстве царь будет за подданными смотреть иначе. Ему не будет нужды обижать вас, ибо все мы будем веровать единому Богу. Мучиться тогда никто не будет, да и мучить вас некому будет, потому что Исуса больше нету... И без управителя вам не обойтись.

– Но живем ведь? И слава Богу, как живем: без податей, без надзору, сыто, вольно.

– Но все так не смогут жить! – вскричал Симагин. Стенам легче было говорить, чем этим старцам, ушедшим в себя. – Иль Русь разделить на обители? Рассеяться по лесам? Да ведь и тогда отыщется норовистый человек и затеет драку, пойдет на вас с оружьем. А коли из-за рубежа налезет смутьян и возьмет в полон?

Учитель не возражал, он терпеливо слушал возмутительные речи, и они не оскорбляли его сердца, ибо понималась их бессилость. Но Учитель задорил Симагина, понуждал открыться, и от нападок самозванца лишь укреплялся духом. «Нет-нет, – думал он, скашивая блестящий взгляд в голубое окно. – Мы истинное Беловодье, кроме нас, никого нет. Наша украшательная здоровая жизнь всем в урок. Это по нашей жизни истосковались люди, вот и прут, мчат во все концы. А мы не можем открыться, рано, ой рано распахивать врата. Дескать, вот и мы, идите к нам, да станем жить-поживать вместях. Когда много жижи, а мало мучицы, то штей добрых не сварить. Всем будто достанется, но как приманка, червяка не заморить. Только досадою заполыхает народ, что разбудили, растравили, заманили мечтою, а сунули кукиш под нос. Держаться надо в безмолвии и в своих границах, ибо пока есть мы, народ не безутешен, он знает, что есть на миру лучшее что-то. Он помыкается, побродит, а воротясь в домы свои, решит украшать жизнь своей родины».

– Ну а третий грех наш? – тускло спросил Учитель уже со слабою надеждой на откровения.

– Любить не даете. Бог дал нам такие чувствия, дабы мы любили друг друга по своей воле и казались бы приятными. Мужчина может жениться три раза до семидесяти двух лет, начиная жениться от двадцати четырех лет своего рождения. А женский пол не прежде должен выходить замуж, как от пятнадцати и до сорока пяти лет. Так должно быть, иначе без этого добрый плод быть не может... А вы народ пресекаете в природных чувствах, противу воли толкаете в монашество, и когда мужчина еще в полном здравии и приплод может давать, его в монастырь. Бог за это по головке вас не погладит, коли вы землю народонаселения лишаете по своей прихоти. Да если принять во внимание, что у вас в силу закрытости Беловодья кровь по крови идет, аль нет? Только чтоб без обману, как на духу, а? Во-о... И скоро народятся у вас завистники и ненавистники, слабые сложением и здоровьем, даже совсем какие-нибудь уродцы и калеки. Вот вам и рай...

Симагин умолк и медленным запоминающим взглядом обвел собор, наконец почуяв торжество в груди. Общее пониклое молчание притушило его гордыню и смягчило сердце.

– А впрочем, неплохо устроились, отцы! Дай вам Бог! – вдруг по-ребячески откровенно и весело воскликнул Симагин, и глаза его заискрились дружелюбием.

Одноглазый апостол ехидненько рассмеялся и с тревогою оглянулся на Учителя. Тот же сидел, погруженный в раздумья. Последний возглас сбил его охоту говорить и обличать, проповедь угасла, не родившись, и показалась вдруг Елизарию никчемной и ненужной. «Ой злой же ты человек, злоязычный, даже себе зла хочешь. Ведь ты и часу в свободной райской обители не пробыл, из-под запору не вылез, но уже все предал анафеме. Мнишь себя, скиталец, гордым человеком, но раб ты своим чувствиям, беспомощный раб. А ведь у нас все открыто для чистого, искреннего сердца. Иди куда хочешь, делай то, к чему от рождения принадлежишь, иль ковыряй землю, иль образа малюй, можешь в швальню податься иль по кузнечному, медному, золотому пойти ремеслу. Каждый может закинуть за спину котомицу и отправиться для науки в иные земли. Нет у нас надзору, управителей, ни кнутовья, ни батожья, лишь мы, наставники-апостолы, ведем пригляд, чтоб в скорбную минуту кому помочь в его слабостях. Каждый может пойти, но куда и зачем? Никого и не тянет. От добра добра не ищут. У нас и в любви нет принужденья. Но грянуло сорок лет, и стучит народ в монастырские ворота. Мы не зовем их, не грозим, не строжим, не пугаем. У нас все живут так, как позывает здоровая душа. Уж какой, парень, ты рожен, такой и заморожен; горбатого могила прямит... Снадобье, поди, нас подвело, и кто-то из братьев наших, странствующих юродов, выдал тебе Беловодье. Ведь так? Вот и сварим мы нынче иное зелье, и напоим тебя, и отправим обратно в Русь. И двинешь ты по всей земле-матушке, заглядывая в каждый угол, и станешь кричать: миряне, не ищите больше Беловодье, но стройте его каждый в своем дому. И все прочее, что было в твоей жизни, все проказы и помышленья, забудешь ты...»

Но вместо всего этого Учитель Елизарий грустно и коротко ответил на измышления Симагина:

– Молись пуще, и Бог простит. О конце твоем ты уведомлен был заранее. – Учитель взглянул на инока Авраама, и тот согласно кивнул.

– Знайте же, я ничего не боюся! – закричал Симагин дрожащим голосом, криком перемогая страх и сам себя презирая за невоздержный, утробный вопль. Но с криком легчала грудь, наливалась тем холодом и мраком, когда упорный человек и на смерть готов, напрочь презирая и отвергая жизнь. – Ты, отечь, меня не пугай! Я посланник Божий. Я готов принять на себя все титулы, худые и добрые, назови меня хоть антихристом. Для избавления от ига рода человеческого – мне все не в тягость. И никакое ваше пойло не покорит мой разум. Тот-то Бог невидимый, а я – видимый. Вот я, вот я, нате-ко! А-а-а!

Симагин неожиданно сорвался и побежал в дверь, но никто не осмелился окрикнуть, остановить его. Да и далеко ли кинешься, когда все тропы из Беловодья закрепощены тайным знаком и лишь апостолы и доверенные знают обратный путь в Русь. Симагин спустился во двор, где стояли четыре заветренных, побитых оспою идола, и с необыкновенной цепкостью и решительностью всполз на каменные вечные плечи. Утвердившись прочнее, он присел на голову каменной бабы передохнуть, а потом закричал в пространство, где сновали редкие согбенные монахи и старицы.

– Поганые язычники, – вопил Симагин накаленным голосом, изо рта его будто бы вылетали молоньи и прожигали воздух. – Сейчас карающая десница моя поразит вас! Пришло светопреставленье, овны! Я принес вам новый свет! Спешите прийти и пасть, да прощены будете! Бейте во все вселенские колокола, сзывайте народ, посланник Божий явился к вам!

С умыслом, впервые Симагин остерегся и не назвал себя богом. Усердствовал Симагин, сипя осевшим голосом, но никто не спешил на зов, и двор, без того пустынный, теперь вовсе вымер; лишь ровный низовой ветер, предвестник грядущей зимы, шерстил сухую траву. Не спеша приблизился Учитель, задрав голову и выпячивая сочные добрые губы, спросил жалостно:

– Отвел душеньку, Божий человече? Утешился?

Двое служек в черном принесли лестницу, приставили к идолице, подали руки встречь. Поддерживаемый за локти, Симагин торжественно сошел на землю. В глазах его стояли слезы...


С первыми петухами в келью явился апостол Авраам и тайными подземными ходами увел Симагина из Беловодья.

Глава восьмая

– Это место нашими отцами заклянуто! – показал инок на земляную нору под еловым выворотнем. Лишь громадный почерневший крест показывал на недавнее жилое прибежище. – Сюда остерегутся, сюда не хватятся.

Инок досказал решительно, скорее властно, но глядя в сторону, тем самым давая понять Симагину, что далее пойдет один, чтобы не выдать тайного беловодского пути. Симагин принял это известие с внешним спокойствием, но в душе его после побега так и оставались пустота и некоторое неудовольствие, похожее на разочарование и обиду. Думалось, что давно хватились беглецов, кинулись в поиск, чтобы повязать негодяев, и, поди, уж всю тайгу обрыскали. Схватили бы, повели в обрат в путах, сквозь посад, люди бы толпились, глазели, вот и счастие бы.

Но приходилось таиться в берлоге, где в давние поры случился грех, значит, нужно думать о выти, как наполнить утробу, и невольно Симагин вернулся мыслями к земному. Какой ни бог, но чем-то кормиться надо. Инок прочитал сомнения Симагина и сказал спокойно:

– Там хлеб в крошнях и огневой запас.

– А мне ничего не надо. Аль забыл, парень? Я бог. А Бог Святым Духом живет...

– Там и постеля есть. Я тут летось живывал.

Инок оглядывался и не уходил, что-то недосказанное держало его возле спутника. Может, внезапная измена мучила и боязно было сожигать последний ненадежный мосток. Еще не поздно было вернуться? Да нет, за двое дён, поди, хватились, занарядили заставы, елани и гольцы прочесали на много верст, но сюда не пойдут, это место срамное, отцами заклянуто. И невольно вздохнул Авраам, принагнувшись и скрывая затуманенное лицо, стал без нужды оправлять голенища легких походных сапог.

– Значит, не берешь с собою? – удостоверился Симагин. – Так поторопись, сынок. Без нужды не задерживайся. И вновь обещаю: в новом царстве ты займешь место самое достойное.

– А не Иуда ли я? – вдруг спросил инок. Это сомнение, видно, и мучило, изводило человека, хотелось ему какого-то особого утешения.

– Июда себе желал блага, а ты – всем.

– Это и манит. Разве бы решился? – осветился лицом Авраам. – Но как же с заповедью: страшен человек, не желающий себе добра? Ведь я на позор попустился, обратный путь пресек. Отец с амвона, поди, проклянул меня.

– А, пустое, сынок. Не верь словам земным, но верь небесным. Ты желай, голубчик, всем добра, тогда и тебе перепадет.

– Как Христос?

– Фу-фу, – замахал руками Симагин. Он разговорился, ему тоже не хотелось, чтобы инок покидал его. Вот жить вдвоем посреди звериной тайги, никого не знать, не ведать – какое, наверное, счастье. Но Симагин тут же спохватился, осрамил себя за колебания. – Отринь Христа. Это был дурной, быть может, самасшедший. Я много где бывал, свету белого повидывал, с умными людьми речи вел. И все то подтвердили: самасшедшего распяли, и чрез него пало на землю страдание... А ты не колеблись, я вижу, ты шатаешься. Ну! Что тебя мучит? Ты встань над собою, знак даден. Я видел знаменье. Ты подымись над благом, отринь, отряхни прах с ног. Ну, сынок, смелее! Что обробел? Встряхнись, руками-то вот так, дыханье запружь. Помогает? – Симагин закрутил руками, натужился лицом, в глазах появился лихорадочный свет. – Ты чуешь, за плечами как будто махалки родились? Я когда захочу, то летаю, пуще всякой птицы вздымаюсь. Они мне завидуют.

Авраам поддался воле Симагина и сначала робко, потом все решительней стал месить воздух руками. Но Симагин тут же и огорошил его:

– Нет, не подымешься, грехи не пускают. Ты лучше отправляйся не мешкая. Встренешь березовского исправника, скажешь: от бога послан, от меня, значит. Он все знает.

– Не Иуда ли буду, коли доложусь?

– А ты запрись про Беловодье. Скажи, в Кий-посаде беглых скрывают.

– Но то же неправда!

– Правда, милый, все правда, коли из чистых уст. Со всех-то на Руси шкуру сдирают, а вы – кашу с маслом. Чем не бары? А мы, бывалоче, бар-то вешали, да-с. Чем же вы не бары? Но мы их подопрем, шкуру вспорем да соли засыплем, сала зальем. А? – Симагин захохотал, глаза его покраснели, взялись пламенем. Инок глянул на бродягу, что нарек себя богом, и устрашился. – Ты же хочешь верховодить? Хочешь величаться? – настаивал Симагин.

– Не хочу власти, но хочу блага для всех.

– Ну и поди, делай благо. А я подожду.


Из письма священника исправнику. «... Сего апреля 5 дня я был между жизнью и смертью, а более близок к смерти по следующему случаю. После литургии часа в два пополудни к моему дому приступила толпа разъяренной черни, человек сот пять или более, все кричат, бранятся, сквернословят, требуют волю, волю решительную, совершенную независимость от помещика и ни от кого, подай, сейчас подай. Что ни говори, в ответ слышишь одно: „Врешь!“, со всеми бранными выражениями и скверными ругательствами: „Убьем, зарежем, задушим, мир велик, пришла воля, а у нас ее нет“. Тут был один в иноческой рясе, главный начальник бунта, имя его не знаю, но по всему видно, что он усерднейший сотрудник сатаны, подходят ближе, приступают плотнее, разбивают двери, входят в комнату в шапках, иной кричит: „Бей его, бей его“, другой: „Тащи его, сюда тащи“. Иной: „Куй его, вяжи его, души его, подай волю, сейчас подай“. Защиты мне не было ни от кого, за меня никто слова не сказал, все против меня».


... И когда приключилось сие, пришлось стрелять и вышло большое пролитие крови...

В деревню Байкину явился курчавый пророк нерусского вида и возвестил об истинной воле. И поехали к нему крестьяне с ближних и дальних сел, чтоб услышать праведное слово о райском месте, именуемом Беловодьем; а охраняли проповедника нарочными караулами денно и нощно, никого к апостолу не пускали, и когда появлялся он на крыльцо, чтоб явить слово, тысячная толпа смолкала разом и падала ниц, будто сраженная, столь светозарным был явленный нездешний человек. А он, тонкий смуглый вьюнош с бараньими, круто завитыми волосами и круглыми прожигающими глазами, толковал о Беловодье совсем по-иному, дескать, и в путь не надо пускаться, растрачивая понапрасну силы, нечего дороги мять, оставляя в сиротстве баб с детишками, а надобно прочь гнать из деревни Байкиной всякого пришлого начальника да с Богом на устах крепко приняться за труд. И он так толково объяснял грядущую жизнь, столько силы и веры было в его простых вразумительных словах, что все, прежде смутное, стало понятным. И сход постановил отныне господ не знать, всю землю, коя видна в ближайшем пространстве, поделить по душам, помня вдов и сирот, друг за друга стоять крепко и нерушимо, оброков и податей царю не платить, ибо он первый и наиглавнейший антихрист, под ружье в войско не вставать, с табаком завязать и хмельное забыть. Учредили крестьянское сельское управление, во главе его избрали Филиппа Попова. Он собирал сходы, расставлял караулы, заготовили для обороны толстые дубины, оковали их железными набалдашниками и наконечниками, разослали письма в другие сельские общества с просьбою о помощи. Вера же в пророка была столь сильна, что из других деревень присылали нарочные тройки с приглашением прибыть, водили его под руки, носили за ним скамейку, куда он и становился, с возвышенья вещая о Беловодье и будущей жизни. И так было Аврааму торжественно и сладко от почестей, так высоко вознеслась его душа, что прошлое замкнутое быванье вспоминалось темницею. Они прозябали там, середка лесов, они свой посад возвысили над всем миром, вознесли его, почитая за святой удел, но были, оказывается, лишь пупыри, таежное замшелое коренье. Вот на Руси народ воистину живет, мечется, он хотеньем полон и страданиями, и каждому новому натуристому человеку готов поклониться.

Но вот прибыла в деревню Байкину воинская команда, и, когда исправник спросил о смутителях, вся толпа, а было народу не менее трех тыщ, закричала и бросилась на казаков. Авраам же спрятался в избе, наблюдал украдкою, отогнув край занавески.

– Кто это? – спросил он у хозяина дома, увидев вялого, пониклого офицера, с трудом вылезающего из коляски.

Ему же ответили, что это сам исправник Сумароков, гроза здешних мест. Услыхав эту фамилию, инок побледнел, и прежде забытый Симагин сразу вспомнился, как бы из темного угла явственно погрозил пальцем. Откуда бы ему тут взяться, верно? Но вот издалека передавалась, чуялась сила Симагина, и Авраам не смел ей перечить. Он потуже надвинул на лоб черный клобук, осенил окно кипарисовым крестом, оградясь от сатанинской силы, и двинулся к дверям с намерением выйти на крыльцо и явиться войску. Но его тут же и остановили с плачем и рыданием, и весь народ, что находился в избе, пал ниц и принялся умолять пророка, чтобы он не покидал несчастных.

Ввечеру от исправника явился посыланный и объявил волю начальника, дескать, пускай бродяга Авраам едет прочь, куда душе угодно, а мы его не тронем и деревню не перешерстим, а решим все полюбовно, миром. Ночью Авраама тайно вывезли из деревни в возу соломы, но его настигли перед лесом казачьим разъездом и взяли в полон обманом. Народ же, узнавши о сем предательстве, всполошился, с кольями кинулся на казачьи постои и по команде исправника был встречен дружным ружейным огнем.

... Так в деревне Байкиной пролилась большая кровь.

Инок же Авраам отсидел в Тобольском тюремном замке до осени, и когда вышло разрешение от губернского воинского начальника, то был взят Сумароковым с собою для дальнейшего дознания.


Только возомни, воспари в гордыне, и душа твоя тут же ослепнет и оглохнет. И, никогда прежде о том не помышляя, станешь ты жить по известной притче: богач обидел – и сам же грозит, бедняк обижен – и сам же упрашивает.

Язва тщеславия скоро завершила начатое дело. Апостол Авраам, один из отцов Беловодья, несмотря на молодость, известный своим глубокомыслием и трезвостью ума, как-то скоро переменился, потек, расслабился и из прежнего, полного скрытой гордыни и самолюбия человека превратился в талый воск. Не стерпел дознания, открылся Авраам Сумарокову, и тот воспылал к бродяге неожиданной любовью. Подумать же, почитай, до сорока лет жил Сумароков в тени, мелкопоместный чиновнишко без особых выслуг, коих на Руси считай многими тыщами, – и вот выпала удача, сама птица далась в руки, лишь не упусти. Такую шальную птицу держи пуще, а то останется в долони лишь рулевое разноцветное перо да в груди ушибленная больная душа.

Э-те-те-те... В глубине матушки-Руси да вдруг объявилась своя республика; искали ее да с ног сбились, все так полагали, что колокола льют поклонники да юродивые, сказку сочиняют для обмана и раздору. Сколько было в департаменте росписей, дескать, бежит народец в непонятную страну, нарекаемую Беловодье, где нравы, сказывают, куда почище европейских: мало что батюшку царя не чтят и податей никому не платят, так и попишка свой, из беглых. Толпы толпами сдвинулись с обжитых мест, запустошают земли, сиротят семьи, беглецов этих и каторгой не застращать и батожьем не образумить: будто дурманом кто опоил. Встречал таких Сумароков, не раз допрашивал самым строгим сыском и плетью рисовал на спине. Его, бродягу, кнутом распишешь по первое число да пристыдишь отцом-матерью, верой христианскою, а он все будто бредит, глядит куда-то вдаль пустыми глазами и рукою по груди шарит. Ах ты Боже, подумаешь, ведь нищий, никчемный человечишко побежал от семьи да от работы, заленивел, запаршивел, втемяшил себе в глупую голову бредовую мыслишку и, радый ей, лезет из шкуры вон на самый край света. Такого вернешь, бывало, к себе в домы, под надзор поставишь, а он через месяц-другой окреп, вошел в тело и уже снова напарника, сводника ищет да и соседей сбивает с ума сказками из чужих уст.

Исправник приблизил к себе инока Авраама, сразу уверовав в его сказку: ехали в одном возке. И чем дальше от Тобольска продвигались они неведомой дорогой, тем заполошней, горячечней становился Сумароков, и дорога походила на бред. Он и Аврааму не давал покоя, все выпытывал до мелочей, часто всхохатывал, потирал руки, довольный затее. Многим ли приходилось в мирное время посады с боем брать? А в том, что стычка предстояла, и не малая, Сумароков был уверен. На ночлег становились со всем старанием, обозы сдвигали в кольцо, загоняли внутрь лошадей, караулы были бессменны, хмельного не дозволялось, и сам Сумароков протрезвел. Обходя лагерь, он заводил вдруг необычно великодушные разговоры, обещал после похода всем высокие награды, на посулы не ленился. Аврааму спать не давал и тоже водил за собою и двух казаков неотлучно держал при себе. Обычно выставлял Авраама у яркого кострища и при свете предночного пламени показывал пленника как диковину, истинно веруя в необычность этого человека. Морозов тот не боялся, и бараньи волосы его заиндевели, сплелись проволокой в подобие басурманского тюрбана; овчинного тулупа пленник не принимал, и холщовый кабат старинного покроя, разодранный на груди во внезапной стычке, так и не запахивался, выказывая наружу сухое смуглое тело. В коротком сне исправник часто спохватывался, охлопывал возле себя и полошился, когда не нашаривал возле пленника. Тот обычно сидел позади возка, по-волчьи выставив лицо в лунное высокое небо, и молился, чему-то горячо ратуя. С первым зоревым проблеском он дергал исправника за постелю и просил поторапливаться. Через месяц ходу Авраам засмердел. Исправник, однако, ничего не чуял, но инок не мог терпеть себя, от тела исходил такой тленный приторный дух, какой бывает от убиенного, долго киснувшего поверх земли. Когда на короткий миг Авраам смеживал очи, он видел себя покойником, уже безглазым, почти насквозь проеденным червями, и нестерпимая тухлая душнина волнами накатывала на него и забивала ноздри.

И случился день, когда Авраам встал на камусные лыжи и двинулся впереди команды. Исправник уже не боялся отпустить его от себя, уверившись в его преданности. Авраам топтал лыжню и заговаривал сам с собою, как тронувшийся умом человек. Он все порывался отшагнуть в елани и, пользуясь темнотою, уйти прочь. Раза два он даже таился в кедрачах и с дрожью во всем тулове дожидался, когда в провеси ветвей покажется закуржавленная головная лошадь. Однажды в досаде, что не может совладать со своей натурою, Авраам поддернул за курчавую голову, и в ладони остался клок посивевших тусклых волос. Он не почуял боли, будто выдернул чужую грязную шерсть.

Тем же днем, в канун Крещенья, отряд подошел к Беловодью и выстрелом из пушчонки дал о себе знать...

Глава девятая

Тем временем в Беловодье не сидели сложа руки.

Инока Авраама уличили в измене и предали анафеме. Учитель Елизарий поначалу впал в тоску, провидя близкий конец своей обители, и никого не допускал к себе в келью. И устыдил, и сурово судил Елизарий себя: это его сердечное смятение достигло сына и отразилось в нем. И что бы к отцу родному прийти, исповедаться, открыться, как на духу, излить гнев иль слезы; так нет же, в одинокой гордыне пребывала, оказывается, сыновья натура. На что покусился, сыне? И неуж не опомнишься в дальних чужих землях, и неуж голос крови не отзовется в тебе и не устыдит? Коли предашь, сынок, смердеть тебе, как летнему палому скотскому трупу, и земля не примет тебя, смердящего. Откликнись, сынок! Что случилося, приключилося? Быть может, самозванец заманил тебя обманом, увлек и где-то под еловым корчем лежишь ты сейчас, хуже пропадины, моля о пощаде. Наберися силы, Авраамий, и отзовись на отцов вопль! Сыно-че-ек! Что за помутнение, что за мара, что за кудесы греховные окутали твою здравомыслую голову. Гос-по-ди...

Однажды на восходе услышал Елизарий густой кислый рыбий дух, словно жарким днем под монастырской стеною шкерили улов и позабыли закопать черева. Вот и случилось, как помышлялось: родной сын повернул на обитель с изменою. Созвал Елизарий собор и попросился у братии отпустить его с миром в леса, в строгий затвор, в потраву дикому таежному зверю. Но отказали апостолы Елизарию в просьбе: дескать, в радости и веселии хвалились тобою и шли следом, как нитка за иглою, так неуж в горести и несчастии похулим, всякими поносными словами покроем? Не быть тому...

Смирные положились на авось, более дерзкие всполошились, наполнились забытым досель воинским духом, кровь загорелась, настаивали они ружья чистить и пищалицы, обновлять крепостные пали, пока время дает; своенравные апостолы толкали в бега, пока не свалилась напасть, чтоб сняться всем посадом и ударить в иные земли, сокрыть следы и в новых пределах свить вольное гнездовье. Но те, кто в поход замышлял, не перевесили числом. Многим же пришлась по душе проповедь Учителя, что срок грянул держать ответ за долгое беспечальное счастие.

И принялись беловодцы подновлять родные стены; никогда не знали такой нужды, не пригождалась им эта защита, ибо не было со стороны ни заступы, ни приступа, но с заградою жилось ровнее, спокойнее, сама стена отметала всякую возможность о вороге. Да Господи, коли двести лет никакая саранча не лезла, никто не покушался, никому выгоды от Беловодья не сыскалось, так неуж найдется какой мучитель, расхититель, грозный атаман. Но вот настало время, когда гроза рядом, идет беда, отворяй ворота. Подлатали примосты, кой-где добавили земляной насыпки, медные пищалицы почистили, подняли наверх котлы чугунные для кипящей смолы, благо той нагнано в избытке. Готовились к осаде с той основательностью, с какой обычно приступали к хлебному клину и к рыбным ловам. Но хватились огневого припасу – ан его и нету, едва расстарались на один заряд. Да и кому стрелять, коли пушкари повывелись давным-давно, двести лет не знавало крови Беловодье. Но хоть и ладили родной посад, но уверенности не теряли, дескать, погрозится издалека, да и смилуется. Заплутает где изменщик, изойдет блевотою, иль клещ измучит корчею, иль лихорадка-огневея выстудит кровь. Но ежели и приведет сатанинский выродок оружных собак, и приступит с осадою серый разбойник, так неуж Господь оставит детушек своих без подмоги? И неуж не напустит на волка мор и глад и не устрашит охальников? Тем солдатам тоже, поди, не прискучило жить, у них, поди, бабы да ребятня по лавкам, кому до времени помирать охота, верно? Подойдут под стены, глянут ее высоты и мощи да и устрашатся брать приступом. Ладили беловодцы городище, напротив врат нарубали толстенные бревенчатые щиты, ставили запоры. Потом и церковь монастырскую принялись готовить, крайний оплот свой. Изнутри связали другую стену из кондового леса и пространство то забили камением и землею...


И собрались монастырские старцы, и стали крепко думать: Феодосий, Геннадий, Варлаам, Иоасаф, Симеон, Трифон, Даниил, Мануил, Яким, Наум и Савастиан. Но не могли столковаться апостолы, всем ли разом принять огненную купель иль самым стойким гореть, огнем кончатися, остальным же, малодушным и мирским (отрокам и отроковицам и кто в самом соку из мужеска и женска пола), растечься по земле по матери и где-то снова однажды скопиться с новой силой и иным разумом. Елизарий же сбивался к мысли, что негоже бы силой принуждать к кончине, и все на юродицу Иринью показывал. Та бегала под окнами Учителева дома и кричала: дескать, не хочу гореть со всеми. Не буду, вопит, гореть, я не трава и не дрова, чтобы поленом гореть. Какою странной прозорливостью владеет юродица. Еще на соборе не решено, к какому концу вести Беловодье, а монашке святым духом уже все нашептано, и она трепещет неведомо отчего и мечется по монастырю, разнося смуту.

Одноглазый же апостол Геннадий настаивал вкупе гореть, пылать одним факелом: как жили согласно в счастии, так одним дружным кораблем и пуститься в бесконечное плавание. Знать, Богу было угодно, чтоб жили мы прежде особно, так неужли мы позволим, чтобы после нас обнищавший, покинутый беловодец сидел бы в неволе в оковах, с кедровою плахой на шее и чтоб всякий мог надсмеяться над ним и плюнуть в лицо. Эта опаска особенно сильно подействовала на прочих старцев, и впали они в печаль, как бы каждый из них вдруг узрел себя в горсти у ката, быть может, и на дыбе иль под кнутовьем, когда кожа с тебя слезает чулком, как с ошпаренного. Ой-ой-ой... Так ясно нарисовалось будущее положение, хоть вроде бы никто прежде дыбы не пробовал и под плетью смертно не маялся. Но каждый представил грядущую казнь и устрашился ею до телесного холода; а когда забоялись будущей жизни, то и нестерпимо пожалели своих близких, кто допрежь счастливо жил, опершись духом на монастырскую стену. Ой дети вы наши, дети, да как мы вас кинем во сиротстве? Будут вас в мялке мять, в жерновах катать, и уши-то вам обрежут, и носы обкорнают, да в эдаком-то шутовском виде и пустят по Руси, чтоб каждый на вас тыкал пальцем, вот, дескать, юроды идут, беловодские нехристи.

Долго бились, споря до хрипоты, никогда так нетерпимо они не схватывались прежде: не о себе пеклись, самим-то за счастье гореть, но жаль было тех, кто от их крови, от их семени пошел. Корень-то свой выжечь, дак будто и не являться на свет. А если паствы не станет на земле на матери, так нужен ли пастырь? Куда Бога-то деть тогда? Лишь апостол Геннадий в постриге с семи лет, и голос крови не тревожил его. Вся заскорбевшая, постоянно ознобленная кожа его изношенного тела так скучала по теплу, что огонь сожжения уже чудился праздником. Одно тайно смущало Геннадия: сможет ли его душа взмыть свободною птицей, иль она устало потянется в занебесье, облепленная грузом чужих немощей? Стеснится народишко, скучится, взвоет – и разом пропадет праздник. И Елизарий поистратился духом, плоти в нем слишком много. Широкому в кости, мясному человеку невмочно гореть, жди, когда-то сердечко лопнет. Апостол Геннадий пошире разлепил глаз с бородавкою на верхнем веке и, постепенно озирая Учителя, пожалел его. И кривого старца осенило вдруг: ведь они, апостолы великого собора, собравшиеся ныне, не знают, оказывается, природного девства, их род держит, излитое похотное семя мучит, они вервями связаны с землею, так куда же им лететь с такими путами? Стреноженную лошадь, как ни секи, как ни нажаривай по бокам, она не кинется наметом, но запрыгает, будто старая ворона. А он, апостол Геннадий, воспарит ко Христу и за его Престолом первым встанет.

Всесильный от сердечного торжества, внезапно воспылавший гордынею, апостол Геннадий вдруг позабыл о преклонной старости своей и решил приказать Учителю, дескать, покинь ты нас и уединись, а мы возвестим нашу волю народу. Но не успел старец возвыситься, как ударил набат. Царев колокол на монастырской церкви широко загремел, разлился, звонарь шально метался на вервях, таскал медные языки, и в лад ему, с некоторым испугом и опаскою, подыграли звоны на угловых башнях.

Апостолы поспешили на крепостную стену, а там уж народ. Глянь, от старинных гарей, где прежде жита высевали, наехал чужой обоз. Серая стая обметала противный берег, грязня январский снег, а после нерешительно сползла с кряжа на лед, норовя к острову. Оружные миряне приникли к бойницам, любопытство на их лицах смешивалось со страхом. До сих пор не думалось, что к ним вдруг могут явиться чужие люди; и гостя-то чужого не хотелось, а тут враг подступил с худыми намерениями. Что стены противу чужого умысла? Долго ли удержат врата? Ибо против самых крепких замков есть ключи. И впервые, наверное, Учитель Елизарий испытал чувство беспомощности и озлобления. Предстояло обороняться, пролить чужую кровь, но никто не умел убивать. И хотя чужаки уже стояли под крепостью, но все еще не покидала надежда, что пришельцы образумятся, а попугав и видя, что с мирных людей никакого вреда нет, оставят Беловодье во спокое. Елизарий готов был согласиться и на выкуп, на долгую дань, только бы не биться на бранном поле. Вдруг лопнул воздух, словно ударили длинным кнутом, с воем пролетело ядро, взорвалось на монастырском подворье возле Учителева дома, снегом осыпало идолищ поганыих. Дети побежали смотреть на чудо, копоть пробовали на язык. У каменной бабы, глядящей на восход, оторвало левую грудь; рана была мясистого красного цвета и походила на спекшуюся кровавую язву.

От обоза отделились несколько конных казаков и с пиками наперевес поскакали к крепости, пробуя взять ее нахрапом. Но лошади скоро увязли, и казаки беспомощно встали, стреляя из винтовок. Они так и дожидались в снегу, пока, протаптывая дорогу, не подтянулась вся команда, оставив возы под берегом. Из второй пушчонки тоже пугнули для острастки, но беды не причинили. Воинский начальник вопил и грозился, приставивши ладони ко рту, махал смушковой черной папахою, но посадская стена не отзывалась на крики, выглядела безлюдною. Спешились. Сумароков приказал брать городище приступом и не медля, требовал до ночи захватить бунтовщиков. Им овладели воинский азарт и горячка. Казаки подтащили лестницы, полезли на стену и неловкостью своей изрядно позабавили обозников. Вдруг со стены грянуло шумно и бестолково, казаки посыпались с лестниц и побежали. Сумароков гарцевал на коне и лупил плетью, кто попадался под руку. Казаки остывали и со стыдом возвращались. Оказалось, со стен стреляли пыжами и вреда причинить не могли. Сумароков не знал, кого берет приступом, и то, что по войску стреляли пыжами, несколько смутило его и уязвило. Он приостыл, приказал команде дружно отойти в станы, разбили палатки, окружили лагерь возами, выставили караулы, боясь ночной вылазки. Березовский протопоп Мисаил увещевал Сумарокова скорбным, тихим голосом, просил не торопиться, не пороть горячку, но пойти на сговор; наставлял с наивозможной кротостью, но в душе, однако, пугался бешеного исправника, о коем ходили по Сибири бесчисленные легенды. Его бледный лихорадочный вид, измаянный долгою дорогой, и неспокойные навыкате глаза внушали священнику непроходящий трепет. Поговаривали, что в столице у исправника рука, и крепкая, и к губернатору он вхож, потому и не могут недовольные сбить его с седла.

Инок Авраам непрестанно молился в углу, его гибкое юношеское тело таяло в поклонах. От инока пахло проказою, но протопоп лишь нынче вдруг почуял, как смердит от пленника.

«Господи, как слаб человек», – подумал священник, тайно презирая иуду. Хотя и там, за монастырской стеною, тоже таились отступники, бежавшие от веры и царя, но то были стойкие прелестники, внушавшие уважение. Потому хотелось поглядеть на них в натуре, полюбопытствовать на их устройство жизни, такое соблазнительное для черни. Хоть бы образумились, не поддались гордыне низкие люди, склонились пред царевым войском: плетью обуха не перешибешь. Раньше-то думалось, что Беловодье – это сказка, забава блудного люда, ленивого до работы, неясный больной вымысел ведуна, прижившийся в суеверной толпе. «Но если есть на свете Беловодье, то закоим Бог?» – вдруг усомнился протопоп и невольно покраснел, поглядел на исправника. Тот лежал на походной кровати и, бездумно уставившись в потолок, дымил трубкой.

– Никита Северьяныч, – попросил священник, – попробуем-ка мы пойти на сговор. Авось Бог еще не совсем покинул этих пустоголовых. Для острастки пужнули, а теперь бы погодить.

Сумароков лениво скосил глаза и не ответил. Он размышлял о грядущем дне, ему хотелось шума, грохота и какой-нибудь проказы. На выдумки он был большой мастак.

И поутру отправились на уговор березовский протопоп Мисаил и начальник Сумароков. Сумароков успокоился, сейчас был зорок. Он увидел высокие островерхие копны сена с нахлобученными шапками снега, и в нем тут же созрел умысел. Впереди шел казак, денщик исправника, и помахивал белой тряпкой, наколотой на тесак. Встали близ стены, на ружейный выстрел, и протопоп невольно поежился, глядя на узкие бойницы с просверками чужих неразличимых лиц. Ясно, что за ними следили и выжидали, но белесая, заиндевелая стена из кедровых толстенных палей была миролюбивой и не таила угрозы. Но вот угловые звонницы дали тихий печальный благовест, открылась узкая невидимая дверка, и оттуда вышел старец Геннадий, а чуть погодя и Учитель Елизарий. Они были в белом грубом одеянии, в белых же куколях с нашитыми золотистого цвета крестами. И началась долгая, утомительная словесная пря. Одни домогались открыть ворота, другие упирались, стояли на своем. Сумароков, видя бесполезность своих усилий, отошел в сторону, с хитрым любопытством наблюдая крепость и высыпавший на стены люд. Его, однако, не покидало ощущение долгого сна, какой-то болезненной напасти, внезапно сковавшей все члены: вот однажды по хвори впал в дрему, обволокло спячкою голову, и тут пошли рисоваться всякие чудные картины, похожие на явь. Виданное ли дело, чтобы в пределах государства Российского, где каждая пядь земли запечатлена на межевых картах, вдруг обнаружился разбойничий посад со своей властью, со своими желаниями и прихотями. Значит, можно быть самому себе господином и не считаться с чужою волей? Ежели я чего возмечтал особенно иль чего-то благоприятного себе хочу в ущерб многим, то могу, значит, всем пойти насупротив. И не болезнь то моя, но обыкновенное положение сильного человека.

Протопоп и беловодские апостолы состязались в вере, криком кричали, позабыв о благолепии и пристойности. Они худо понимали друг друга, ибо каждый отстаивал свою правду. Единый Бог вдруг разделился для них, и земля-матерь вдруг располовинилась.

«Не мешали мы никому, и не допирайте нас», – однообразно повторял Елизарий, не веря в добрый исход.

Учитель давно надломился, и его слабодушие сказывалось на силе Беловодья. Да сын вот еще, переметчик и злодей, предал веру и надсмеялся, а сейчас привел к посаду татей, несчисленное волчье стадо. И оттого, что Елизарий постоянно думал о сыне, всю утомительную прю он отдал во власть апостола Геннадия, а тот был затуманен старостью. Ему бы вот сейчас же и гореть, не медля взойти на кострище, но лучше будет, ежели взняться факелом сообща, с упорством сцепив зубы. Потому Геннадий не особо и боролся с протопопом Мисаилом и заученно выкрикивал проповедь, которая перешла к нему от соловецких монахов. Учитель Елизарий отвечал невпопад и туманно всматривался во вражьи станы, где ныне в шатрах пропадал сын. Елизарию мнилось, что сына там нет, а он где-то, поди, загублен в темницах, затравлен, заеден мышами, ну а коли уцелел и привезен сюда вживе, так лежит в углу с кляпом во рту и с кедровым стулом на шее, а сторожа постоянно пинает его в боки.

– Вернитесь, дети мои, в лоно Церкви, и царь смилостивится и простит. Что затеяли, еретники, чего разблажились по себе во всех пределах, смутители? Придите к нам, как вернулся с повинною отрок Авраам. Он постучался к нам, и царь не оставит его без милости.

Учитель Елизарий вздрогнул, не веря ушам своим: по впалым щекам, обметанным седым волосом, пробежала судорога, но взгляд серебристых, слегка подголубленных очей оставался кротким.

– Двести лет стояло наше царство, – сказал он. – И нет силы сокрушить его. Несокрушимо оно, наше царство. Вавилонская башня пала, а мы вековечны. А коли так, то подите прочь с миром, оставьте нас и позабудьте. А инок Авраам?.. Он волен. У нас каждый волен. Чего тут толковать... И в добром дереве вдруг заведется тля.

Три дня толковали протопоп Мисаил с Учителем Елизарием. Сошлись дать исправнику и солдатам денег до двух тысяч серебром с условием, чтобы те отъехали прочь с острова и дали сроку думать беловодским апостолам. Но, получив деньги, Сумароков с острова не съехал, а, вплотную приблизив пушки к посаду, обстрелял церковь в надежде причинить пожар. И снова вышли с Беловодья Учитель и апостол Геннадий и нынче уговорились на четырех тысячах серебром, а клятву сотворили с исправником, пожавши руку через саблю. Такой уговор переступить нельзя, непростимый грех. Но Сумароков, приняв деньги, не только презрел договор, но более того, распалился, стал просить у старцев новой казны пушниною. И было доставлено из ограды двадцать возов пушного товару. А меж тем исправник дал команду готовить новый приступ, обещал казакам отдать посад на разграбление, сулил большой дуван и всячески проклинал, поносил воров, схоронившихся в крепости. Ночью принялись казаки стрелять из крупного и мелкого оружья, навели много шума и страха и лестницы подтащили, чтобы взлезть на стены. Но миряне, видя ту неправду и ложь, принялись палить пыжами, и лестницы спихивали, и едва отбили штурм от стены. Служивые со стыдом отошли в свои станы.

Наутро узкая дверца более не отперлась, с внутренней стороны нарубили толстый бревенчатый щит, и ход из Беловодья окончательно закрылся. На стене появился Учитель Елизарий. К крепости подъехал исправник Сумароков и переметчик Авраам в ветхой одежде, старик стариком, с тусклыми, выплаканными глазами. Верхи он сидел неловко, скатившись на один бок, и на ослепительном снегу казался черной вороной, случайно попавшей на гнедую кобыленку. Завидев его, Елизарий справился с волнением и с гневом крикнул сыну:

– А ты, смердящая тля, поди прочь!

– Отец! – воззвал Авраам. – Выслушай меня!

Глава десятая

С того дня, как бежал вор Симагин с отступником Авраамом, Донат находился в строгом затворе в подземной келейке. Его будто забыли, и только разовая скудная выть давала понять, что Доната помнили, не прощали. От затхлого воздуха и постоянных сумерек Донат занемог и заболел глазами, но духу не терял и, как никогда, много молился. Однажды он расслышал небывалый шум наверху и пальбу, дважды сотряслась земля, и монах-прислужник, принесший выть, признался, что на Беловодье сошла беда. И с этими словами он с такой ненавистью посмотрел на Доната, будто тот и принес напасть.

После трапезы Доната вдруг повели наверх, глаза защемило снежным светом. У каменной бабы была оторвана одна титька, из раны сочилась «кровь». Пахло гарью, копоть посеялась на монастырской площади. Донат не успел удивиться, как его торопливо проводили на стену, посадские пугливо отшатнулись от него, как от прокаженного. Он остался один на один с Учителем Елизарием. Где-то невдали, наверное на звоннице, кто-то звонко и бранчливо кричал, насылал проклятья. К бойницам приникли осажденные с мелким оружием, сыпали на полки порох, краем уха слушали брань. Дощатый козырек закрывал от взгляда остров, а глянуть в прорезь стены Донат отчего-то не решался. Впервые Донат оказался возле Елизария и рассматривал его с особой жадностью, как бы считывал всего. У Елизария была поясная, тусклого серебра борода и широкие, сочные губы, слегка приоткрытые, откуда светилась крупная зернь молодых зубов. «Такому человеку и жить несчитанно», – подумал Донат, любя Елизария пуще, чем родного отца. Елизарий уловил откровенный, чистый взгляд и слегка просветлел ликом, слабо улыбнулся. Они постояли молча, примериваясь друг к другу, ростом вровень, крепко сшитые. Потом, также ни слова, ни полслова, поднялись на звонницу, откуда собачился невидимый человек. На глядене, широком бревенчатом выступе с укосинами для упора, мостился апостол Геннадий и вопил вниз; голос его дробился в срубе и невнятно, с вороньим карканьем и подвываньем утекал в луга. В левом углу стоял старинный мушкет, Елизарий сначала пугливо коснулся его, потом перемог себя и насыпал пороху в ствол, забил пыж. Донат, недоумевая, следил за Учителем.

– Туда гляди-то, – промычал Елизарий и кивнул на старца.

Когда Донат отвернулся, Елизарий сунул в рот свинцовый окатыш и стал торопливо жевать его. Донат высунулся и увидал у дальней проточины чужие станы, множество оружного люда, костровые дымы; две пушчонки, задрав поганые рыла, увязли невдали, возле них возилась прислуга. Под самой же стеной препирались двое конных чужаков. Авраама, несмотря на зачумленный вид того, Донат признал сразу, а когда разглядел и второго, чинно откинувшегося в седле, в богатой бекеше с оторочкою и смушковой папахе с алым донцем, у скитальца потемнело в глазах. «Возможно ли такое на свете, чтобы через многие тысячи верст, в самом тайном схороне, этот серый волчина снова настиг; вон куражится, сытый и теплый, злодей злодеем, – уже с каким-то страхом разглядывал Донат Сумарокова. – Не оборотень ли то? Не сам ли антихрист вживе?» Донату вдруг захотелось спрятаться, чтобы волчина с лобастым лицом вдруг не нашарил его холодным взглядом. А тот, поигрывая плетью со свинцовым оголовком, кричал насмешливо, с наигранной злобой:

– Ежели государю не покоритесь, я с вас шкуру спущу. Что головы-то задрали, бестолочи! Пора и в толк войти: никуда вам от меня не деться. Может, крови хотите?

Прежде-то Донат немедля вскричал бы: «Хотим крови твоей, барин. Люто хотим!» Но нынче только желваками сыграл и смолчал, поискал глазами: а где Симагин-то? Его время приспело. Не он ли хотел кровью залиться, чтоб красные цветы на том месте проросли.

Елизарий на глядень не вышел. У него душа почернела от горя. Нажеванную пульку он забил в мушкет, так же тихо и скорбно поставил его в угол и лестницей спустился вниз. Апостол Геннадий собачился не переставая: он всех пережил, он две чужие жизни заел, но пороху у него хватало, и голова не кружилась от крика.

– Если бы схотели крови, злодей, то враз бы вас положили. У нас только молодых парней в самом соку почитай семьсот душ да разовых мужиков с полтыщи. Какое войско-то, а? Чуешь? И все к охоте свычны и ружья из рук не выронят. Только грех великий кровя лить, а вы нас к чему понуждаете? По сговору в слове не стоите, правды не помните, не боитесь Бога! Мы дарим вас златом и серебром дважды и трижды и не можем вас умилостивить. Но нынче станем вас дарить чем ни попадя.

Старец вдруг замолчал и неожиданно свистящим шепотом сказал Донату:

– Бог тебя послал, сынок. У нас обет. Мы кровь-то прольем – нас небо не пустит... Гляди пуще, сынок, вон два злодея. Один другого не перевесит. Один службу правит, да и на него сыщется управа. А второй-то переметчик, июда, с него спросить надо. Спаси нас, сынок, возьми грех на душу.

Донат не успел ответить, как Авраам, досель молчавший, завопил, прикусывая слова, как будто не хватало ему дыхания иль так спеклось от надсады, что воздух спирал глотку:

– Братуш-ки... а бра-туш-ки!

– Басурман тебе братец, грязная свинья, – не сдержался старец.

– Братуш-ки! Не лейте крови! Я вам благо принес. Отворяйте ворота. Пошире отворяйте, понесем благо! Заждались вас, слышите? Я с Руси нынь, там заждались вас!

– Спаси нас, сынок, – нашептывал старец, все так же стоя спиной к Донату. Под рясою высоко выпирал горб, он шевелился при каждом слове и казался живой накрытой головою. – Июде осиновый кол надо. А где он? Сыщи его да и забей в черную глотку, чтоб заперло ее.

– Да где я возьму кол-то? – словно в бреду, ответил Донат, не слыша своего голоса.

В горле у него пересохло. Он не чуял морозного пара и был как в жару. Донат часто сбивал скуфейку на затылок и тыльной стороной ладони вытирал лоб от испарины.

«Господи, – взмолился в отчаянии, – за что же меня пагуба неотступно изводит? Где мне сыскать покоя?» Он спустился на колени, подбородком касаясь порожка, на котором, скособочась, торчал старец. Меж кривых ног его, обутых в калишки, Донат упорно разглядывал маячивших казаков, потом, как сонный, протянул руку за мушкетом и, не глядя на него, лишь чуя стылую тяжесть оружия, просунул его меж старческих ног. Двое плясали перед дулом, и, худо соображая помутившимся разумом, Донат водил ружьем меж ними и шептал: «Вот и встренулись, байбак. Вот и столкнулись, раздевулье. А нынче не разбежимся. Лоб в лоб...»

Каурая лошадь, будто бы слыша тревогу, изгибалась под исправником, уросила, пыталась унести седока к ложбине, где паслись стреноженные лошади под приглядом ездового. В табуне было бы спокойнее: там, в общем лошажьем стаде, наступало чувство истинной вольной жизни. А тут человек над нею кобенился, мял стременами бока, рвал нежные загубья железной настывшей закуской, от которой выступала розовая от крови пена. Каурая кобылица тревожно всхрапнула и вдруг заржала с той тоскою, от которой у суеверного человека сердце переворачивается в груди.

– Замри, зараза, – в сердцах воскликнул исправник. – А ну, кончай, старик, канитель да отворяй ворота. Ты слышал разумные речи? Воленс-ноленс, зря испытываете мое терпение. Вот я пошлю своих ребят за розгами, пусть готовят побольше да посвежей.

Старец неожиданно заробел, задвигал калишками, занервничал, левой стоптанной пяткой ударил по мушкету. И Донат торопливо выстрелил. Прикладом ударило в плечо, и Донат завалился на бок не столько от тычка, сколько от ужаса. За стеною затравленно всхрапнули, пулька вошла иноку Аврааму в лоб и сразу пресекла жизнь. И заполошным, перекатывающимся криком ужаса отозвалась ответно крепостная стена. «Человека уби-ли, бра-та уби-ли, ию-ду уби-ли-и...»

Лошадь понесла в сторону, увязая в забоях, и переметчик, застрявший ногою в стремени, волочился по снегам, покрывался белыми морозными пеленами, сейчас похожий на громадную чучалку[96] , обшитую домотканым полотном. Сумароков спохватился, поскакал в станы, часто оглядываясь на городище, там скоро зашевелились, погнали табун к ви?ске, где были пробиты майны.

Старец Геннадий, забыв Доната, торжествующе смеялся, медленно уходя лестницей. Донат так и оставался на полу, опершись затылком о замерзшие дерева, и тупо глядел, как медленно, неторопливо исчезал в провале старец; и когда скрылась черная скуфейка, Донат длинно застонал и торопливо выглянул наружу. Лошадь забилась в снега и сейчас, тупо полуобернувшись, разглядывала седока, наполовину утонувшего в заносе. Потом набежали казаки и, не снимая Авраама, увели лошадь. Инока с головою запихнули в рогозный куль, вервью завязали у щиколоток и подвесили за сук ближнего дерева, чтобы ночью не заели звери.

Вот и пролилась кровь, но отпустило ли душу Доната? Он прислушался к себе и ничего не почувствовал, кроме пустоты в теле и мертвого, больного гула в висках. Если весь народ представить как великанское ветвистое дерево и ежели отпал вдруг еще живой сук под секирою дровосека, то отозвалась ли эта боль в великане и в каждом его суке? Донат, не глядя на людей, прошел посадом за монастырские ворота и опустился к себе в келейку с намерением лечь спать. В своей келье молился Елизарий по убиенному сыну. Зубы болели от жеваного свинца, и запах его не давал сосредоточиться на молитве. Городище встревоженно гудело, посельщики семьями тянулись в монастырь, заполняли просторную церковь, где с амвона читал проповедь апостол Геннадий. Лицо кривого апостола было багровым и мокрым, горб возвышался над теменем, и старец казался двухголовым. Он рисовал картины грядущих ужасов с такою страстью, что горение сообща, это огненное страдание, уже виделось праздником. Более слабые духом успокаивали себя тем, что все еще обойдется, но, однако, невольно обшаривали взглядом высокие стены, обнесенные толстыми лиственничными ряжами, примерялись к узким продухам и крохотным зарешеченным оконницам. Но они оказались настолько малы для взрослого мирянина и столь далеки от земли, что вселяли еще большее уныние. Многие же пели псалмы и криком взбодряли себя к кончине; иные уже с неделю постились, и чистая утроба принимала предстоящее испытание с веселием и нетерпением. Да и то говорится: на миру и смерть красна.

А команда тем временем сметала сенные копны на сани и, толкая возы пред собой и прикрываясь ими, начала приступать к посаду, кучно и часто паля из винтовок. Осада шла по всем законам военного искусства, и Сумароков, потрясая сабелькой и нимало не боясь смерти, гарцевал перед казаками, рискуя попасть под свою же пулю. Выстрелом из пушки подожгли крайнюю избу посада, она загорелась бездымно и ярко длинным узким пламенем. Казаки тем временем приставили лестницы, влезли на стену, но по ним никто не стрелял, никто не метал каменья и не поливал кипящей смолою. Спокойно открыли ворота, исправник со своим войском вступил в пустынное Беловодье. Ни души в посаде, ни живого человечьего голоса, никто не встречал победителя хлебом-солью и восторженными криками, и лишь собаки, сбившись в стаю, тоскливо выли возле запертых монастырских ворот, из-за которых доносилось мерное пенье.


В земляной норе в проклятой пустыне, где обитали призраки и ночами кружили волки, Симагину скоро надоело сидеть. По всем признакам приближался день его давно-жданного торжества, но отчего-то никто не являлся за ним, чтобы открыть народу истинного бога, никто не шел с покаянием и мольбою, не докучал просьбами и угрозами, и бог без своей паствы захирел, потерял волю и впал в скорбь. Он не мог, не умел жить в одиночестве, ничего не сокрушая и не возмущая, одиночество убивало Симагина, сны навещали один страшнее другого, и от жутких ночных видений сердце покрывалось ржавчиной. Порою он беспричинно вздрагивал, чутко ловя каждый посторонний шорох, начинал ползать по сиротской келейке, отыскивая приметы чужого быванья, и тогда от заполошного внезапного страха невыносимо болела грудь. Симагин затапливал печурку и возле живого огня постепенно приходил в себя, порою плакал и жалел себя. Тогда он сам себе казался маленьким, слабым и несчастным; срываясь до безумного крику, он клял свою судьбу и всем заскорбевшим, измытаренным телом хотел долгого покоя и ровного тепла. Симагину представлялось, что он по-прежнему в Соловецкой яме и не было для него долгих лет жизни и всяческих перемен, а блуждания по земле и страдания лишь приснились. Утром Симагин вытягивался из келейки и вместе с ночными страданиями стряхивал страхи: ослепительно белые снега и голубовато-призрачные извивы гор приводили его в торжественное состояние. Он садился на порожек, и ему грезились великие перемены на земле, которые проистекали сейчас без его живейшего участия: спешат в престольную послания с иных государств, скачут гонцы со всех сторон света с единой просьбой к Симагину встать на трон и править людишками. Бывший княжеский повар на престоле – это ли не картинка? От одной лишь мысли запрудит дыханье. Но нет, он, пожалуй, всем откажет в докучных просьбах и лишь с великой охотою просветит, как жить далее; и там, где допрежь Симагина правили уныние и бедность, отныне поселятся вечный праздник и веселие.

Дни шли, но никто не вызволял Симагина из заточения. И однажды ожгло подозрением: а не сыграл ли инок Авраам лихую шутку с ним? И верно, куда денешься из логова? Куда держать путь, окромя Беловодья? К кому пристать за подмогой? Едино разве что взмолиться Богу и шить гроб себе, пока есть силенки и кормовой припас; а после возлечь, принакрыться крышею, скласть руки на груди, затворить очи да и в путь.

«Нет-нет! Меня такого земля не примет. Я же небесный посланник!» Вся натура Симагина возмутилась и восстала от одной лишь мысли, что и ему придется помирать, остаться одному в тесовой домовине. «Но не могу же я уйти в землю, коли я Богоданный! Мне вознестись надо, вознестись... Коли Христос вознесся, то я чем хуже его?»

Однажды потревожив, эта мысль уже не оставляла Симагина в его длинные сиротские дни. «Если и ушел Авраам в Русь, то нет ему обратного ходу, неча ждать освободителя. Горяч исправник Сумароков, известна его скорая рука; не поверит бродяге в его глупом вымысле, но сунет беспачпортного в кутузку, хорошенько выходит плетьми, да с тем дело и кончится. Самому надо попадать назад в обетованную землю, вершить там правый суд. Коли просто явлюсь в Беловодье, дескать, здорово-те, добрые люди, я явился, то заточат они меня за измену, язык вырвут, иль изведут мором каким, иль, того хуже, лишат памяти и вышлют за пределы. Но если распятым увидят меня однажды на рассвете, то неужели не сымут с креста, и тело мое не внесут на руках в городище, и не воспоют хвалу? Неуж так очерствели души их?»

Воистину самовлюбленное сердце наивно и жестоко. Наслал Симагин несчастие на Беловодье, а уж забыл про то и неожиданное возвращение свое почитал за благо.


Ежели надобно за врагов молиться, как за друзей, так почто же клянем мы их на каждой росстани, насылаем хулу, кару, огонь и меч? Как слабо, податливо, похотливо человечье сердце, течет оно подобно ярому воску и не может совладать со страстями. Ведь так мечталось убить злыдня, кровь пролить, чтобы залился, захлебнулся оборотень ею. Своей рукою пресек ты чужую жизнь, но полегчало ли тебе, Донат Калинов? Пришла, ой пришла пора вспомнить, чьего ты рода. Не юноша ты уже, но муж, тридцать три тебе. Решился, поднял руку, злыдень, не сам отправился на муки, но другого искоренил, подсек невозвратно. Кто ты, Донат Богошков? Судия? Воинский начальник на поле брани?.. У них, значит, обет, им кровь чужую нельзя проливать, их небо тогда не пустит. А меня пустит? С первой же ступеньки сопнут меня, как отпетого злыдня, и лететь мне прямиком в кипящий котел.

... Но ты хотел спытать лишь, ты хотел, чтобы это случилось как бы незаправду, понарошке, как во снах. Во скольких снах ты догонял Сумарокова и убивал его всяческим образом, а он вновь оживал. И ты новое мщенье замысливал, и тешился местью каждый раз, и праздновал пир. Хоть раз вскричал ли ты во сне от ужаса, когда пал твой враг? Сделалось ли тебе страшно от одной лишь мысли, что обратно не повернуть события? Нет, ты готов был еще сто раз убить его. А днем он воскресал и принимался тебя преследовать, и ты понимал, что это был сон, и радовался, и жалел, что это только сон. И вот наяву случилось мщенье, но не оборотень пал, а вовсе чужой тебе человек. Скатился по подсказке. Закоим бежал он прочь из Беловодья? Пошто не хватило ему этой сытой жизни? Какой еще такой особой жизни нужно было ему, несчастному Аврааму, что он решился на отступничество и родной отец проклял его.

... Отец! Был ли ты когда наяву или приснился только, и вот век свой я одинокий живу, сиротея, неприжаленный-неприголубленный, безматний и безотний. Пропала, отец, твоя наука за давностью лет без подновления. Не хватило ее для моей убогой души. Это я, байбак, ни семьи у меня, ни потомства, засохлый корень, прожил, как не был, никто не помянет, не всплакнет. Вот нынче помру, батяня, и кончится наш род. Выходит, предал я тебя, глубоко предал, и маешься ты, поди, в могилке. Сказывали сотоварищи, воротившиеся с промыслу: с легким сердцем, всех прощая и всем даруя благо, сошел ты в могилу на голом каменном острову. Да и какая там могила? Ни домовины, ни лядащего гробишки тесового. Обложили поморяне тело кормщика своего камением, чтоб псец не растащил, крест в изножье поставили из плавника да с тем и отплыли. Выбрал же, татушко, место вечного успокоения, где редко кому приведется быть, разве случайный промысел занесет на остров Богошкова. Отныне в Помезенье так и говорят: это тамотки случилось, возле земли Богошкова Калины. Истомился ты, видать, татушко, не лежится тебе в могилке. Чую, не раз и не два кликал ты меня, дозывался, и сердце мое ворочается словно кот в мешке. Нажился я, татушко. Вот и ко мне смерть спешит на перекладных, летит сестра нареченная, так что скоро свидеться нам. Но и там тебе сиротеть и горе мое не размыкать, свою печаль не развеять. Ты будешь у края пропасти, а на дне пропасти той в смоляном котле мне корчи уготованы. Ах, батюшко, как увидишь меня в корчах, так шибко не плачь, не убивайся. Пустую жизнь я прожил да к чертям на расправу и полечу-у-у...

Донат не заметил, что уже давно вслух говорит, печалится со слезами на глазах. Последнее слово протянулось с какой-то странной радостью, словно лишь этого часа и дожидался Донат. Так долго топтал, мял дорогу, скрывался в бегах и был пойман, бит и корежен, чтобы в благословенном месте вдруг кончиться огненным страданием. Судьба пытала скитальца и подвела к той крайней черте, когда и сам-то человек был подобен костру.

Вдруг в келейку украдчиво постучались, скорее поскреблись. Донат вспрянул, будто застали его в чем-то непотребном, слезы смахнул рукавом. Совсем не по-апостольски, странно пятясь спиною и проглядывая весь сумрачный коридор, вошел Учитель Елизарий.

Он вошел и встал как перед наказанием. Он был кроток, чист лицом, желтовато-скорбным, иссеченным морщинами и долгим постным бываньем. Он стоял у порога, понурив голову, и ждал наказанья. Донат молчал в переднем углу, с раскрытым складеньком у груди, словно давал благословенье. Иль медным трехстворчатым складеньком он защищался сейчас, боялся отцовой мести? Сына ведь убил. Какой ни худой, но сын, не воскреснет, не восстанет, не сойдет с небес, и в мучительный, страдательный час его не будет возле хоть в мыслях.

– Ты прости меня, отец, – боязливо сказал Донат и опустился на колени, покорно склонив голову. – Сам в толк не возьму, как все приключилось. Будто черт в руку толкнул. Вот возьми меч и сруби мою голову.

Но Елизарий поднес Донату нагрудный крест к целованию и сказал:

– Я ведь проститься пришел с тобою...

– Как проститься? – изумленно воскликнул Донат, но Елизарий властным жестом пресек дальнейшие слова.

– Ты шибко не переживай, сынок. Это тебе зачтется как доброе дело. Тебе, как за змею убитую, сорок грехов зачтется. Это я сукин сын. Я шатнулся духом, и все разом пало. С меня и за сына спросится, не с тебя. Скажут: как, мол, допустил ты, чтобы из твоей утробы змей вырос? Знать, и во мне змееныш таился, а я и не чуял. Ты молчи!

Доната ожгло внезапной радостью, но он устыдился ее и вскричал торопливо:

– Я с вами, отец!

– Нет, нет... Поди в мир, сын, и живи...

– Я с вами остануся... – стоял на своем Донат, но желание жить помимо воли спирало грудь и, наверное, отражалось в просветлевших глазах, потому что Учитель зорко поймал радость в лице скитальца и слегка огорчился неожиданно для себя. «Слаб человек, – подумал он, – не устоит. Зачем припирать его нуждою?»

– Зачем с нами? – сказал Елизарий вслух. – Ты счастливо не живал, за что тебе страдать? Мы-то за счастье свое долгое откупаемся. Сами на себя и наслали грозу... Поди, Донат, в мир, неси слово. Говори всем: было Беловодье, да сгибло. Так и говори: сгибло, пало от неверия, от чумы и сатаны, от фармазона и гордыни. Но было и вновь явится. Только наруже выгорело, а все прочее за пеленою. Пусть каждый сам себе построит Беловодье. Не надо шататься по Руси, от пустого шатанья земля меркнет, как старая дева. Так и внушай: стройте Беловодье каждый в своей земле, не искушайтесь чужим счастьем. Своя земля и в горсти мила. Душу устраивайте в братней любви, любите всех. – Елизарий на миг замялся и досказал с прежней твердостью в голосе: – Я спроважу тебя до мертвой горки. Там на кладбище в келейке уже все занаряжено: шубняк, пимы, кережка с кладью, лыжи, еда. Вот тебе и матка[97] , дойдешь. А ежели случится помирать в горести, то и тогда вспомяни нас. Я к тебе и явлюся, поддержу. Слышишь, сынок?

– Нет, нет... Я с вами, отец! Куда деваться мне, подскажите? Везде настигнут. – И вдруг признался, сам себя презирая за сердечную слабину: – Невмочно мне. Тоска по родине гнетет. А туда ход закрыт. Закрыт ход-то, отец. Хоть бы одним глазком... – Донат не удержался и по-младенчески открыто всхлипнул. – Думал, хоть у вас дом...

– Экой ты, право... Сколькой тебе год-от? – спросил Елизарий, изумясь...

– Тридцать три...

– Ступай в мир и живи. Светлые души нужны там. Пространна Русь, и есть куда деться. И пусть твоя изба станет оплотом новому Беловодью.


«Христу легше: нашлись люди, схватили, распяли. А где мне сыскать злодеев, у коих руки бы чесались по расправе?» Эта мысль несколько озадачила Симагина, и он возвращался в Беловодье, так ни к чему окончательному и не решившись. Он приблизился к посаду где-то после полуночи; при ясной луне Беловодье показалось мертвым, покинутым городищем. Симагин и не догадывался о напасти, свалившейся на людей по его, Симагина, милости, он и не подозревал, что вчера кончилось двухсотлетнее мужицкое царство, может, единственное на всем белом свете, и две тысячи пятьсот шестьдесят один насельник заперся в монастыре...

Симагин подошел к ви?ске, над которой чернел поднятый на зиму мост. Дорога была удивительно торна, будто наминали снег многие сотни людей иль надолго задерживались здесь станом. На крайнем дереве близ берега грузно висел мешок, заиндевелый, голубовато искрящийся под луной. Симагин предположил, что это рыба из вчерашнего улова, и нестерпимо захотел есть. Но он пересилил себя: к задуманному надо было приступать с чистою утробой, чтобы она не отягощала душу. Симагин и не знал, что в дерюжном мешке покоится переметчик Авраам, соблазненный его посулами. Он давно уже превратился в кусок льда.

Лыжи сами несли Симагина. Он был ровно во сне, мало что видя вокруг себя. Он три раза кружил вокруг крепостной стены, так и не решившись приступить к воротам и постучаться. Прежняя зоркость отказала скитальцу, иначе самоявленный бог заметил бы, как необычно натоптан снег, как пахнет конской мочой, пороховой гарью и дымом свежего пожарища; не укрылся бы от взгляда и табунок понурых заиндевелых лошадей. Луна все открывала, выпячивала в особом сонном, безмятежном, но почти неживом виде. Симагин уж который раз миновал полузанесенный крест из лиственничных плах с двускатной тесовой крышей, где когда-то случилось иноку Питириму виденье и где похоронен он был. Крест в зиму да под луной был не столь завиден, почти убог и потому не задерживал внимания. Тем более что в мыслях Симагин возносился куда как высоко; ему хотелось висеть на таком кресте, чтобы люди под ним казались ничтожными тварями и могли едва бы дотянуться до его ступней, чтобы поцеловать их. Но подкатывало утро, над гольцами уже небо сдвинулось, замаревило, луна отдалилась, подсвечивала робко, сквозь мутные пелены. Мороз крепчал, и каждый выстрел его гулко отдавался в тайге. А может Симагин потому и медлил, что подгадывал утра, когда рассветет и петухи отобьют зорю, а мужик слезет с печи, перекрестит рот и выйдет на двор по первой нужде, запряжет лошадь, выгадывая пораньше тронуться в дорогу. И крепостная стража, догадавшись очнуться, тоже вылезет на стену, окинет взглядом безмятежные просторы и тут, заметив висящего Симагина, подымет крик и ор, и тогда все Беловодье высыплет из посада и будет стенать и причитать; снимут Симагина с креста и внесут на руках в Учителев дом... «А так что, в темени приневолишь себя, вздернешь, а там и окочуриться недолго», – хитрил Симагин. И вот снега порозовели, начали вспухать, как забродившее тесто. Симагин скинул из-за плеч суму, достал загодя припасенные кожаные ремни...

В крепости в тепле спали намаянные за последние дни казаки, и сторо?жа забылась вдруг, сраженная утренней дремотой, и ежели захотелось бы вдруг беловодцам повязать команду, ни один бы из осадников не всполошился бы и не ушел: коли? волков, вяжи, пори – ни звука, сонное царство. Сами же насельники в молитвах перемогали ночь, устраивали душу. Знать бы про то скитальцу, он бы еще помедлил да и сдался бы Сумарокову на милость. Но розовые перья пошли по восточному небу, и Симагин заторопился, сбросил с плеч сермягу, стоптал под ноги рясу, остался в одном исподнем. Примерился спиною ко кресту, не чуя стылого дерева; тело креста ладно прилегло к спине, будто бы в нем была вырублена ложбинка. Приготовил ремни для ног и рук, связал петли, приладился – выходило подходяще. Сначала закрепил на перекладине левую руку, затянул потуже, боялся свалиться с креста и опозориться. Потом вторую руку просунул в ременную удавку, подпрыгнул и обе ноги запустил в путы; они сами собой приоттянули Симагина в снег и затянулись мертвой хваткой. Симагин по щиколотки оказался в снегу, подергался слегка, стараясь приподняться, но не удалось. И подумал с тщеславным удовлетворением: «Ну и ладно, ну и больно хорошо». Поначалу от волнения было парко, не чуялось мороза. Но скоро рубаха встала колом, бронею оковало шкуру, мороз прохватил каждую жилку, пробил страдальца насквозь. Но Симагин крепился, не кричал, не молил о помощи, он умел преодолевать страдания и этим весьма гордился. И все же он с надеждою взирал на крепость, откуда должны были явиться поклонники. Ресницы смерзлись, заиндевели, сквозь ледяную навесь стало больно смотреть, и Симагин однажды закрыл на мгновение стылые глаза, погружаясь в сладкую дрему. Но тут же опомнился и пожалел, что забылся. Он хотел было взглянуть на Беловодье, ясно проступившее в рассвете, и с трудом, с неожиданным криком и болью разодрал спекшиеся веки. «Не спать, не спать», – внушал Симагин себе, уже торопя спасителей. Забытье наступало волнами, Симагин куда-то проваливался, плыл по сияющей легкой реке среди цветущего луга: заливало солнце, и пели птицы с жемчужными крыльями и алыми грудками. Симагин догадывался, что он в раю, но, пугаясь встречи с Богом, спохватывался и возвращал себя на землю.

В эти минуты забытья ему было так истомно, так сладко, что он уже не хотел возвращаться в стылое, накаленное стужею утро неизвестной страны, именуемой Беловодье. Где оно было, в каких местах скрывалось, он так и не догадался. Однажды краем последнего сознания он уловил, как беззвучно, медленно распахнулись ворота, оттуда выбежали оружные люди в высоких бараньих шапках, совсем чужого, незнакомого вида. Они спешили к Симагину, почти не касаясь снегов, вернее, летели над ними и размахивали тонкими слепящими сабельками. Еще решил Симагин, что это черти, посланники сатаны, примчались отбивать его из рая, и пожалел, что не скончался ранее...

Казаки саблей разрубили путы, небрежно взвалили на плечи мерзлое тело и потащили его в крепость, как старое сухостойное дерево, годное лишь для ночного кострища.

Народ грудился на площади, занятый собою, и слабеющему Симагину горестно было видеть, что никто не вызволяет из беды их бога. Но вот кто-то смилостивился, метнул аркан на шею Симагина и стал не то душить его, не то тянуть обратно на землю, а толпа подхватилась на помощь, шутовски смеясь над страдальцем.

Не знал Симагин, что еще раз его отымут у смерти, ототрут, отходят, отпарят и после долгого дознания отправят в каторгу, где он и кончит последние свои дни.

Глава одиннадцатая

Протопоп Мисаил отказал исправнику в благословении: я, дескать, спосылан увещевать, а не оружьем понуждать к смирению. И даже осмелился пригрозить Сумарокову жалобой в Синод. Но Сумароков оставил угрозу Мисаила без внимания и отдал команду брать монастырь приступом. Но осады не потребовалось. Дюжина казаков свободно перебралась по ту сторону стены, распахнули ворота. Отряд обступил церковь, попробовали взломать врата, но безуспешно: окованная железными листами дверь лишь вздрагивала, подкрепленная изнутри бревенчатым щитом. С досады такой решились топорами просечь стены, но и тут отступились, – топор не брал дерево, отскакивал. Да коли и пробились бы случаем, так счастия бы мало поимели: изнутри всей церкви была срублена вторая стена, а пространство заполнено камением и землею. И тогда, видя неуспех сего предприятия, пушки подняли на монастырскую стену прямь церкви и принялись палить с короткой дистанции, пытаясь пробить брешь и кокотами выволочить упорствующих в своем безумии, но и ядра не принесли видимого вреда последнему прибежищу беловодцев. И когда смолкла на время стрельба, из церкви послышалось мерное, тягучее пение, от которого у казаков на душе сделалось дурно...

Целую неделю иные без пищи и сна, иные в последние два дня ни хлеба, ни воды не вкушали, каялись чистым покаянием, готовились на смерть единодушно. Набилось в церковь народу, как в удачливый невод сельди; воздух сюда худо поступал, и потому задыхались беловодцы, особенно старые годами, а прилечь чтобы и растянуть онемевшие члены, места не хватало; да так и кончались страдальцы. И умерший стоял прижатый к живому и сам ровно живой, но только заколелый, негнучий, как снулая рыба, и безгласный. Двенадцать апостолов не сходили с амвона, восседали на длинной скамье, устланной самоткаными коврами, и читали проповеди вслух, сменяя друг друга. Но мало кто из страдальцев слышал молитвенные слова, ибо каждый был погружен в себя.

И дети малые стояли, прильнувши головенками к молодым еще, плоским и мало рожавшим животам яснолицых матерей, и раскосые туземные глазенки их светились, однако, тем упорством и любопытством, кои отличают истинную русскую натуру; и отроки в этом заточении выглядели куда терпеливее родителей своих, ибо вся затея казалась им лишь игрою, в коей проверялись накопленная сила и воля.

А младенцы, ничего не чуя и не понимая, висели под грудями матерей, привязанные натуго платками, и обнаженная грудь с набухшим соском, откуда капало молоко на лицо спящего младенца, здесь не казалась бесстыдною, да и некому было глядеть на соседку, и ничей прельстительный взгляд не тревожил уснувшего тела погруженной в себя женщины.

А молодые парни, в самом соку молодцы, стояли прижатые к своим избранным, соприкасаясь всеми членами, и дыхания их, тревожные и любопытные, сливались в одно; и затуманенные взгляды встречались и гасли, никли в стыдливо опущенных глазах; и грешили они, не греша, и любили, не любя, воспламенялись, и замирали, и вновь вспыхивали, чтобы потухнуть в объятиях. И непорочной была эта любовь, и сквозь сермягу проливалось, прожигало тепло невинного девичьего тела, согревало и обнадеживало, и грядущая смерть отступала, как бред очнувшегося от сна человека. В груди жила любовь, а спину холодило тело уже скончавшегося старца, и не понять было, отчего так стыдливо лопаткам и шее, будто их обложили свежей глиной.

И так колыхались беловодцы единою массою, мешая дыхания, и последний поцелуй доставался невинному, во влажной испарине лбу; тысячеголовое тело если бы и захотело вдруг расплестись и пасть, расползтись по церкви иль запроситься вон на милость врагу, то и тогда бы не смогло, повязанное кореньями родства, любви и единой совести. Не гибели оно хотело, но внезапного ухода через огонь и нового возвращения...


Протопоп Мисаил выпускался Духовной академией. Он был любопытным человеком и хорошо знал историю раскола. Ему памятны были жаркие костры в никоновские времена, когда горели староверы по всему Русскому Северу и не нашлось силы, способной пресечь, остановить гонимых в их суровом желании. Эти же, скрытники неведомой ему веры, тоже заперлись в своем храме, упорствуют, не едят, не пьют и, знать, готовы к самосожженью. Сколько сотен народу сгрудилось там, и как надо верить в своего Бога, чтобы оставить благополучную жизнь, все нажитое и пойти на несравненное страданье. Мисаил подумал о том явственно, содрогнулся – меж лопатками скользнул холод. Протопоп вдруг поставил себя на место беловодцев и понял, что он бы не решился на подобное. Значит, он предал Бога Единого? Ему стало стыдно чего-то, словно его уличили в измене, и он поспешил разыскать исправника. Мисаил смутно догадывался, что костра не избежать; лишь уход казачьей команды из земли, именуемой Беловодье, мог спасти сей замкнувшийся народ. Уйти надо, уйти, и нынче же, прежде заката солнца. Ежели случится худо и слух дойдет до государя, а этого не избежать, то и Сумарокову, и ему, Мисаилу, не сносить голов.

О том сетовал Мисаил, поспешая за исправником и подметая рясой снега. Сумароков же заломил шапку и слышать не хотел об уступках. Правда, отдал команду погодить, не стрелять более, сказал, что от пальбы у него заломило в ушах. Но сейчас мерно, кругами истаптывал монастырскую площадь напротив Учителева дома и походя гладил меховой рукавицей груди исполинских каменных чудовищ, сметал с покатостей снежную пудру. Языческие истуканши увязали в забоях, почти касаясь грудями острых заструг, и тощий, невысоконький Сумароков казался им ровнею. Исправнику нравились эти бабы, пожалуй, более, чем золотой шатер церкви, и он не прочь бы был перевезти их во двор своего дома в Березов. Совсем не к месту его навещали скабрезные мысли. Сумароков несколько раз пытался плечом присдвинуть одну из голых королев, ту самую, с оторванной титькой; из зияющей раны все еще сочилась, не замерзая, «кровь». Сумарокова переселило любопытство: он мазнул краску пальцем и попробовал на язык. Руда отдавала ржавчиной и показалась ему ненатуральной. Много на свете невероятностей, но это чудо, пожалуй, перевесило бы все. Гостям бы показать эту туземную штуку, воленс-ноленс, непременно посходили бы с ума.

– Слушай, поп! Не хотел ли бы ты этакую жирную бабищу засунуть к себе в постель? – вдруг сказал Сумароков с издевательской усмешкою.

Он ожидал, что Мисаил заплюется, зафукает, но тот усталой безнадежностью во взоре оглядел исправника и спокойно ответил:

– Господин исправник, я умываю руки.

Но Сумароков хорошо понял тайный ход мыслей протопопа.

– Подсидеть захотели-с, голубчик, ась? Не удастся. Кто здесь властелин? Я государь, я-а. – Он торжествующе рассмеялся, презрительно-холодным взглядом сверля Мисаила. – Коли что я захочу, то непременно и исполню, голубчик-с. Вот давеча я послал двух казаков резать березовых прутьев для порки, так прикажу и вас посечь. За грубость вашу розги пойдут непременно в науку-с.

Но отец Мисаил и тут не смутился, не вскричал, но спокойно ответствовал:

– Лучше бы тебе не обещать, нежели обещать и не исполнить. Но пока подите, Сумароков, и взгляните на того, кто восхотел однажды стать богом и что с того приключилось. Тот самый шпиен, беглый раб Симагин лежит в холодных сенях пропадиною. Он распяться захотел, глупец!


Елизарий сидел прямо, слегка запрокинув лицо в сумрачный купол, и широко распахнутые глаза лучились тем светом, который пробуждает необъяснимую надежду даже в самом потухшем и слабом сердце. Вот что всечасно нужно народу пуще всего – негаснущая надежда; тогда и пламя костра, уже лизнувшее затосковавшие ступни, покажется лишь сном. Порой Елизарий переводил взгляд на братию и посестрию. Он всех их любил и жалел, он каждому желал долгой земной жизни, но, сам уже безвольный и расслабленный от мучительных размышлений, Елизарий с каким-то непонятным упорством вел свою паству на костер, исполняя чужое желание. Неужели воля апостола Геннадия была сильнее воли Учителя? И не черной монашьей сторо?жи, устало сутулящейся у царских врат, пугался сейчас слитый в единое народ, недавно еще свободный и счастливый. Но не захотел коли пролить чужой крови, то пролей свою, ежели будущая неволя страшнее смерти. Мало кто из монастырской братии неудержимо хотел гореть, многие бы, наверное, подались в дальние скиты, затерялись в тундрах и таежных урочищах – и вместе с тем все Беловодье шло на добровольный костер. Какой такой ужас ожидал впереди, куда более страшный, чем яркое пламя? Это был страх несвободы.

Десятки свечей горели вдоль стен, и сальный чад, запах пота, голода и усталости были бы невыносимы иному свежему человеку. Но страдальцы притерпелись, отупели, худо соображали, паморока овладела всеми. Пасть бы кто захотел, иль откинуться головою, иль свалиться под ноги, чтоб там навечно уснуть, – но не было той возможности. И вместе с тем молчание овладевало теми, кто еще что-нибудь соображал; ожидание теперь мыслилось куда непереносимее грядущего горения, и беловодцы уже роптали, выражали недовольство, торопили исход. Апостол Геннадий почуял всеобщую готовность к смерти и сказал строго:

– Пора...

Елизарий в знак согласия опустил глаза, воля его кончилась. К чему строили царство свое, употребили столько сил, чтобы в один час своими же руками кончить его? Какой же пример подадим будущим братствам?

Елизарий почувствовал, что сходит с ума. Он будто бы просочился сквозь двойные стены, незаметно проскользнул мимо осады и зарылся в сухие сыпучие снега, подобно горностальке. Он затаился один в звериной норе, со страхом взирая на огонь, метнувшийся в поднебесье. Пламя рванулось вверх и истаяло в небе, оставив на земле лишь широкое зольное пятно. Елизарий встал на пепелище, и ему обожгло ступни. Он вскричал и вернулся разумом в церковь.

И он сказал сам себе с тоскою: «Ну что, Елизарий, невыносимо гибнуть вместе, когда ты предал всех? Грех твой неисчислим, и нет тебе прощения. Казниться тебе и пытать себя мукою веки вечные. Это ты, Елизарий, взрастил Иуду, приветил сатану и с радостью отравлялся его речами. На крови своего народа возмечтал о всеобщем братстве. И неужели не отзовется никак кровь невинных – ты подумал про то? Ты всех обманул, Елизарий: и тех, кто остался с тобою, и тех, кто мечется по Руси в поисках твоей обители. В прах уйдет Беловодье, развеется по ветру гарь, и огнище зарастет кипреем, а после обметает его молодым чащинником, и уже ничто не напомнит случайному пришельцу о свободном посаде. И будет по-прежнему бродить, шататься, скитаться по белу свету отчаявшийся, неприкаянный люд. И позабудет он, как землю пахать, как жен любить и растить детей, но будет вечно искать то, что было когда-то, но чего уже давно нет. И превратятся скитальцы в стаи бродячих гнусных собак, и станут они резать по дорогам кого ни попадя, лишь бы выжить и брести дальше по миру. И станут они всеобщим проклятьем».

И тут старец Геннадий запел: «Сладко мне умереть...» Два монаха вынесли из алтаря загодя припасенную пудовую свечу на особой треноге. Елизарий взял огня от лампадки и возжег свечу.

Секиры с уличной стороны рубили стену глухо, лениво, неурядливо. С такой работой им понадобится год, чтобы вломиться в церковь. Страдальцы же торопили казаков и проклинали их за леность. И вдруг снова все стихло, слышалось лишь потрескивание свечей да прерывистое натужное дыханье слитного народа...


Виновник же сей беды Симагин лежал на лавице в покинутой хозяевами избе. Казаки уже разграбили житье, на всем виделись следы недавнего погрома. Сумароков взглянул на беглого и поразился перемене в обличье. «Бог покарал за измену слову честному», – подумал Сумароков, но не обрадовался поимке ссыльного поселенца. После стольких лет сыска он нашел беспамятного древнего старика с белоснежной головою и грязной, в рыжих пролысинах бородою. Изможденное, сморщенное лицо было обезображено черными трупными пятнами, уши чудовищно распухли, но с тонких губ по-прежнему не сходила язвительная усмешка непобежденной гордыни. Руки на груди скрещены покорно, на запястьях глубокие, вперехлест продавлины с запекшейся струпьями кровью. Сумароков принюхался, но запаха тлена не услышал. «Рано ты, братец, приготовился к смерти, – с презрением смотрел исправник на беглеца. – Лучше бы ты подох, как собака, меньше возни». Сумароковым вдруг овладело наваждение; почудилось, что где-то совсем недавно, может быть нынешним утром, он уже видал похожего человека. Сумароков озадаченно помучился этой мыслью, но вспомнить не мог. Да и кто бы смог нашептать ему, что, как в зеркале, он вдруг разглядел самого себя, каким предстоит ему стать через пятнадцать лет?

– Ну что, скотина, в бега надумал? – вскрикнул Сумароков в лицо беспамятному скитальцу, нарекшему себя богом.

Он подождал ответа, помедлил подле скамьи, ему показалось, что веки Симагина дрогнули. Он даже принагнулся к лицу болезного, подставил ухо, но ничего не разобрал. Исправник с досадою вышел на крыльцо. Казаки грабили посад, их возбужденные голоса метались по городищу. Им хотелось золота и денег, но даже медной полушки не сыскалось в Беловодье. Исправник срывающимся голосом стал гнать свою команду к церкви, а кто медлил, тех охаживал плетью, не глядя.

Пушкарям отдали команду стрелять.


И ударили ядра.

И церковь сотряслась.

И одно из них угодило в слуховое оконце под куполом и, не взорвавшись, пробило амвон возле ног апостола Геннадия, оставив круглую зияющую дыру. И пошел оттуда черный вонючий воздух, и погибельный зрак зловеще засветился в темени подвала. Апостол Геннадий одним оком уставился в провал, вроде бы испрашивал совета. Остальные апостолы сидели ровно, запрокинув лица. Учитель запел: «Тебя ради, Владыко, предаемся огненному сему страданию». Апостол Геннадий оглянулся и взмахнул рукой. Два монаха немедля опрокинули треногу, пламя поползло ровно, украдкою, лизнуло распростершиеся по полу монашьи рясы апостолов. И ни один из них не спохватился, не прянул в испуге, не закричал срывающимся голосом, заглушая утробный страх. Двенадцать апостолов сидели молча, пока пламя подымалось, лизало, вытягивалось, ползло, съедало грубые полотна, пропахшие старостью. Тонкая пелена дыма заслоилась над головами; и тогда поднялись апостолы, осеняя себя крестами. Двенадцать живых костров стояли перед братией и посестрией, и ни один не выказывал боли, хотя кричала, взывала к пощаде их плоть. А царские врата уже занялись яро, огонь пролился дальше, стало жарко, трескуче, невыносимо, когда он обнял ноги беловодцев.

Церковь вспыхнула факелом, осаждающие отпрянули, заслоняя руками лица, заржали лошади, сами собой зазвонили на угловых башнях Беловодья колокола. Исправник стоял недвижно на площади, опершись рукою о бедро каменной истуканши. Губы тряслись на его меловом лице. Кто-то из более решительных, не дожидаясь команды, подбегал к пожарищу и пробовал выхватить кого-нибудь из полымени.

И тут из ниоткуда, из всеобщей тишины, взялся сильный ветер. Пламень словно бы оторвался из черного, прозрачного скелета церкви и улетел в занебесье, а оттуда уже вернулся сотнями красных птиц, и те стали всполошенно метаться по монастырю, подпаляя все на своем пути, потом, не насытившись, кинулись жадно за стены и запалили городище. И все потонуло в огне: и двужирные богатые избы, и кельи, и больничные, и грамотные, и скотские дворы, и швальни, и портные, и чеботные, и мастерские медные и кузнечные, и амбары, и гумна, дворы кониные с сараями и мельницы. Весь посад в минуту взялся огнем, и казаки, позабыв тут же о мучениках, побежали прочь, теряя разум и обгоняя друг друга. Уже с острова поникло наблюдали они, как скоро отживало, умирало Беловодье. Еще меркли, малиновели, золотились, таяли догорающие уголья, под порывами ветра головни рассыпали веера искр, будто кто живой блуждал по огнищу и перетряхивал останки.

Сумароков, не мешкая, приказал разобрать, разбить остатки печей и на санях свезти их в озеро, затопить. Уголья лопатами развеяли по острову, и снег стал черным. На месте бывшей церкви, где огненным страданием скончался две тысячи пятьсот шестьдесят один человек, нашли казаки золотого младенца, свернувшегося клубочком, но никто не посмел прикоснуться к нему. Сумароков силился поднять золотого младенца и не смог. Тогда повелел отнести его в свой возок.

А потом настала ночь, и была та ночь особенно темна. Никто не спал, не ел, не пил, не вели разговоров. Боялись неведомо чего. А дождавшись рассвета, пошли казаки на пожарище, собрали в кучу кости и загребли землею и срубили около того места часовню.

Часть пятая