Глава первая
Позади своей затрапезной антикварной лавки Клавдя Момон поставил глухой кирпичный придел с единственным зарешеченным оконцем под потолком и с постоянной сырой плесенью в углах. Он переселился сюда. Всей примечательностью нынешнего житья, куда не ступала ни одна чужая нога, были, пожалуй, те вещи, с какими Момон принялся восходить к богатству. Под оконцем стояли в ящике красного дерева с двумя стеклянными дверцами часы Ренга английской работы с десятидневным заводом и с боем полных и половинных часов; у правой стены конторка черного дерева с принадлежностями для письма и с гипсовой статуэткой императрицы; над нею же висел портрет Селиванова, писанный неумелой рукой домашнего мастера, коему плохо удалось передать правильность лица, но в эмалевые глаза, подсвеченные снизу постоянно горящею лампадкой, невозможно было глядеть без внутреннего содрогания. Левую стену занимал платяной шкаф, где всего платья были порядком залоснившийся черный сюртук с чужого плеча, высокий цилиндр да пара сбитых в каблуке туфель. Большую часть шкафа, похожего на альков, занимала деревянная кровать, но если обогнуть ее с изголовья, то при тщательном рассмотрении можно было обнаружить узкую дверцу, сплошь обклеенную лубочными копеечными картинками.
Как угорелый пьяница норовит заполучить рюмку, будто всячески отодвигая это мгновение и изнемогая от своего упорства, так и Момон в конце каждого дня после множества всяких сделок и услуг заболевал одною непроходимою страстью. Прежде чем лечь в постель, уже облаченный в длинный ситцевый халат и шутовской колпак, он подходил к конторке и, переломившись над нею, отодвигал ящик. Ноги мерзли в отопках, ветхие башмаки и тощий халатец худо прикрывали скоро состарившееся тело, но скопец терпел, кряхтя, мялся пред конторкою, каждый раз кляня себя за слабость и давая последнее слово перемочь давнюю слабость.
Момон выдвигал ящик, доставал шкатулку с секретом, давний злополучный подарок, ногтем нащупывал пенек. Крышка пружинно распахивалась, и на золотой подставке являлся взгляду золотой соловей; он принимался играть горлышком, издавая всевозможные коленца, крутил головкою и так радостно откалывал хитрую песню, что Момон забывался и сам начинал беспричинно улыбаться и качать головою. Лишь позднее Момон понял, насколь это ценный подарок. Целое состояние поднесла ему сумасшедшая женщина, прежде чем уйти со света. При каждом коленце золотого соловья вспыхивали на голубом бархатном подножье завораживающие горошины бриллиантов, спелые жемчуга и кровавые рубины. Из чьих рук, из каких далей прилетел в скопческую келью этот соловей и сейчас драл свое бесценное горло? Но нынче королевская утеха забавляла московского менялу. «Я ей смерть подарил, а она мне утеху, – каждый раз думал меняла, подслеповато щурясь, и робко гладил золотое птичье перо, будто перед ним услужливо исхитрялся в пении живой соловей. – А может, мой подарок куда позавидней ейного встанет? За смерть-то в иной час что хошь отдашь, не то безделицу. Эка невидаль, облагодетельствовала», – уже недовольничал Момон и неведомо чему обижался, строил кислую мину и торопливо прятал ларец в конторку, всякий раз не забывая ее запереть.
Зачем он дразнил себя этой забавою, скопец и сам не смог бы объяснить. Он ложился в постелю, запахиваясь в одеяло с головою, и тогда обнаженная женщина являлась к нему с лицом, изуродованным смертными муками, и, скалясь, придвигаясь вплотную, прижималась ледяным, шершавым от озноба телом и объявляла на ухо шепотом: «Ты звал меня, Момон? Это я пришла, твоя смерть». Скопец так явственно чувствовал чужое прикосновение, что вздрагивал, но какое-то время еще упорствовал, крепился, не размыкая глаз, хотя рука сама собою пробовала нашарить и отодвинуть прочь назойливое бабье тело. Но вот терпение лопалось, скопец снова подымался и долго молился, уже не радый постылой постели. Так радостно, в таком порыве и страсти пробегал каждый Божий день, с таким упорством и хитростью облукавливалась очередная жертва, с такой искусностью строил Момон сети, каждый раз удивляясь своей неистощимой придумке, и вот такой мучительной тягостью и бессонницей сопровождалась каждая ночь, похожая на каторгу. Момон давал слово отнести соловья немедля в подвалы, запереть его там в самом большом сундуке и тем самым избавиться от больного наваждения. Он порой жалел, что однажды покусился на этот подарок, и суеверное чувство закрадывалось в душу.
– Терпение, однако, лопнуло. Вот ужо выкажу я пред тобою свою волю! – воскликнул скопец, окончательно решившись разделаться с неотступной хворью. – С глаз подальше – из ума вон.
Он торопливо накинул на плечи кожушок, шкатулку сунул за пазуху, ребрами ощущая ее угловатость. Ему казалось, что он слышит, как жалостливо пищит за пазухой соловей, почуявший свою кончину. Где он, в тонком механизме, тот секретный винтик, который держит жизнь механической птички, вдувает в нее дыхание и песню, не дает ей иссякнуть, превратиться в молчаливую грудку золота? Золоту, конечно, подобает молчать, но оно, скитаясь средь людского табора, производит самые противоречивые чувства и неимоверные злодейства. А тут поющее золото – это ли не причуда?
– Меня на грех не столкнуть, не-е. Я ужо выкажу над тобою свою власть! – снова пригрозил кому-то Момон.
Он отодвинул кровать, освободив тем самым путь, открыл дверцу в подвалы и взял в руки свечу. Три стоянца располагались по всей длине хранилища, и обычно Момон запалял их один за другим, тем самым продляя себе путь. Старинные подвалы, вымощенные еще при царе горохе из белого известняка, уже давно забылись москвичами, да и сами лавки, коим принадлежали когда-то хранилища, давно уже пропали, а строители их легли в землю прахом. Не ведомые никому, случайно разысканные подвалы стали Момону прибежищем, хранителем его тайн и сокровищ. Дверца лишь снаружи казалась дощатой и тонкой; на самом же деле была она из толстых дубовых плах и с обеих сторон оббита листовым железом. Момон с натугою приоткрыл дверь и боком протиснулся в подвал. Обычно весь прибыток – ценные бумаги и золото, векселя и серии, всякий драгоценный лом и прочую рухлядь[98] , притекавшие к нему с торжищ и переторгов, с аукционов и по залогу, – меняла сносил в подвалы днем, боясь темени, хотя внизу царил постоянный мрак. Пахло плесенью, тленом и тем смрадом от гниющего, порченого, залежалого товара, от которого горло забивает непроходимой затычкой. Пятнадцать ступенек вниз были скользкими, будто облитыми жиром или помоями, и Момон всякий раз боялся упасть. Он опускался лестницей осторожно, крадучись, словно воровски попадал в чужое житье. Момон был полон неиссякаемой страсти, и, сожигаемый ею насквозь, весь высохший, почернелый и безволосый, он казался себе наисчастливейшим человеком на свете. Он мысленно перебирал всех знаемых на Москве богачей и радовался, что превзошел их в своей удаче, а подобного капиталу навряд ли знавал мир. Чего стоят красавицы со всем их изощренным, но неуловимо и безвозвратно тающим телом, утехи праздные и вино, почести по службе отечеству и хвалы подвигу по сравнению с тем идолом, коему служил Момон.
Момон сошел с последней ступеньки, из-под ног с противным, замораживающим душу писком выскочила крыса. От неожиданности скопец вздрогнул и захолодел. Это показалось ему дурным предзнаменованием. Откуда было взяться в подземелье этим мерзким существам, коих, пожалуй, не бывало на складах с той давней злоумышленной истории. Вспоминать – и то худо, дурно на сердце, будто скверное чего съел. Момон резко взвел свечу над головою, широкий рукав халата скатился, обнажив тощую руку, пальцы скользнули по потолку, покрытому слизью. Камень будто сочился ворванью, отчего и пол был покрыт ею на вершок, жижа смачно хлюпала под отопками. Момон шел с иным чувством, в довольной его душе было нынче непонятное смущение и некоторая робость, кою он давно уж позабыл, властвуя над людьми. Он изучил людские пороки, и собственное сердце по сравнению с ними казалось безгрешным и чистым. Но этот мрак, едва разбавленный жидким светом свечи, поколебал уверенность – Момон не шел по собственным владениям, но как бы крался, из-за каждого угла поджидая нападения. Крыса все так же бежала где-то впереди, скрытая теменью. Она дерзко стучала когтями, не пугаясь хозяина, и каменные стены удесятеряли ее топот. Скопцу казалось уже, что от него удаляется вестник беды. Момон вспомнил стародавнюю историю, представил себя в положении апостола Миронушки, как того объедают крысы, и захолодел. Он покосился на тупичок, заложенный кирпичом, там, наверное, все еще жил дух его врага. Господи, отчего не остановил его руку? Зло за зло, и нет ему предела. Откуда тогда в изощренном уме Клавди Шумова вдруг нарисовалась необычная казнь, непотребное отмщение за коварство и обиду, схожее с теми языческими мрачными обычаями, кои давно уже канули во тьму столетий. Может, кто изворотливый подсказал? Ну кабы начитался бульварных романов, где можно бы почерпнуть всяких историй, но за всю жизнь Момон не открыл ни одной книги. Лучшей и самой откровенной исповедальной книгой для него были истертые счета, на коих он прикидывал цены чужих жизней и решал человечьи судьбы. Он ворочал такими капиталами, в голове из цифр слагались такие вавилонские башни, сочинялись такие хитроумные ловушки, коим бы позавидовал любой министр финансов не только России, но и любой запредельной страны.
Но картина мести пришла из детства. Он вдруг вспомнил, как в Дорогой Горе Онисим Малыгин за проказу закрыл сына в сарае да и позабыл о нем; а когда утром открыл амбарчик, сын его был объеден крысами, и только бахильцы, сшитые из морского зайца и пропитанные ворванью, остались целехоньки. Тогда, помнится, сколько пересудов было на деревне, и та история, оказывается, сохранилась в памяти. Клавдя сквасил в дальнем тупичке три пуда мяса, привадил туда московских крыс, а когда обжились те, он по случаю заманил Миронушку в подвалы и забыл там. Наверное, рвался старик на волю, обломал ногти о железные двери, поминал Бога и просил мгновенной легкой смерти, стенал и хрипел. Разве можно представить положение того страдающего, обезумевшего человека? Да и чем мог помочь ему Клавдя, чем мог помочь бедняге, коли сам о ту пору находился в Петербурге. Несчастный Миронушко, святой человек, спасаясь от крыс, выбросил из сундука товар, заполз и заперся крышкою: твари попортили сундук, прогрызли насквозь, но, однако, достали старика. Там и нашел Момон дочиста объеденные кости, схоронил в тупичке, оплакал невинную жертву обильными слезами и поставил в церкви Николы на Драчах пудовую свечу. Из того случая Момон добыл для себя еще одну полезную науку: дерево гниет и портится, его легко проточит крыса и выест жучок-точильщик. И он заказал себе дюжину железных сундуков всякого размера. Но тогда, двадцать лет назад, он и не помышлял, что столько товару скопится в его схоронах; он поначалу укладывал эти штуки материи, коробки и ящики поровнее, во всем любя порядок, но после кидал все в груду, как бы это была куча простого, никому не нужного старья, и тогда сыр пармезан и головки голландского перемешались с китайскими орехами, а дамские чулки – с картузами индийского чаю и французского табаку; богатые с чернью ружья торчали из сокровищ стволами вверх, но вместо паутины висели на стволах пуховые колпаки и женские ночные чепцы. Сырость брала свое, и даже старинный металл поддавался, трухлявел, материя линяла, золотообрезная бумага расползалась, модные сюртуки и панталоны прокисали. Но все это творилось в недрах развала, невидное глазу, ибо испортившееся скрывалось под новыми приобретениями Момона. Он порою, тревожимый смутными подозрениями, выхватывал из гор уже неведомого скарба трость с серебряными монограммами и пытался хотя бы приоткрыть завесу недвижимого, открыть край скопищ и завалов, чтобы проверить сохранность добра. Но тут же силы покидали Момона, трость натыкалась на золотой портсигар, тот цеплялся за часы, и оказывалось, что вещи уже давно скрепились, спаялись в непобедимое содружество, неподвластное Момону. А с сундуками было и того чуднее: Момон заполнял их поочередно, опечатывал и, скоро позабывая содержимое, однако хорошо помнил общую ценность каждого. Так он подходил к крайнему сундучку в железной оплетке с изящной насечкой по медной крышке и, легко пиная ногою, говорил вслух с нескрываемым удовольствием и самодовольством, будто хвалился перед кем-то, стоящим за спиною: «А этот дядька стоит миллион». В сумерках подвала слово «миллион» и самим Момоном воспринималось по-иному, с невольным душевным трепетом, будто в сундуке таились не сокровища, но схоронился огнедышащий, никому не ведомый дракон. Что стоит этот скарб? Тлен лишь и прах, но при виде его кровь бежит пуще и страсть не потухает. Только сундуки с сокровищами неподвластны времени, их не выест ржа, не смоет вода, не обгложет сырой воздух. Золото не гниет, в этом твердо был уверен Момон. А значит, вместе с золотом сохранится, не погибнет и хозяин их, вечный владыка.
«... Боже мой, когда же это было-о? Да чтобы мужик миром правил? И будет, и будет. Матушка моя, Павла Шумова, отправилась, бывалоче, в полной потере памяти в белокаменную к батюшке царю, чтобы похлопотать за непутевого сына Яшку, пошла и потерялась, как в воду канула. Но не знала, не ведала, христовенькая, что из ее блаженного нищего чрева сам царь-государь народился. Эх, кабы знатье», – вздыхал Момон, вспоминая мать. О брате единоутробном не печалился, словно и не было того, но матушка частенько навещала во снах и все наущала сына:
– Отдай ты, парень, эту шкатулку, верни безделицу. Ведьма от тебя не отступится, видит Бог. Зачем изобидел ее, сердце вынул? Не лежится ей тамотки, не лежится.
– Ай верно, матушка, – отвечал во сне Момон, – что оченно я беспокоюсь, да кому верну сию вещицу, коли померла баба. Можно сказать, очии ей закрыл.
– А ты поди в прежнее место и заверни безделицу обратно. На-ко, скажи, да поди от меня прочь без обиды. Из твоих белых ручек красна река протекла, черные слезы, горькая печаль. Поди, дитятко, поди, баженой. В золотом соловье белы черви. Заедят они тебя поедом...
С трудом открыл Момон самый великий из всех железный сундук, застопорил крышку на откидном упоре, без опаски голову просунул в нутро, свечою посветил. Дорогой металл тускло блеснул и обманчиво.
И сказал Момон, побарывая невольную задышку:
– В золотом соловье белы черви. Заедят они меня. – Достал из-за пазухи шкатулку, положил поверх чьих-то ожерелий и подвесок, старинных талеров, луидоров и наполеондоров. И такой сиротливой показалась она, а может, и самому не захотелось расставаться. Помедлил – и вернул обратно за пазуху...
Глава вторая
Из судебного дознания. «Всегда мрачный и грозный, Сумароков делался еще мрачнее и суровей, когда долго не видал крови. Во время истязаний, которые едва могла вынести натура человеческая, он кричал неистовым голосом: „Катай его, нечестивца“. Окруженный всегда казаками, Сумароков возил с собою орудия казни: розги, палки, плети. У него было два приема сечения: обыкновенный и с пересыпкой. Сначала били по спине палками, а потом по свежим ранам всыпали порцию розог. Всюду этот зверь находил предлог для экзекуции. Плохо вспахана земля – секли, нечисто на дворе иль в избе – секли, прорехи на рубашке иль сорочке – секли. Боясь доноса, он забрал у крестьян чернила и бумагу и отвез все это на сохранение в волостное правление...»
Беда всегда неожиданна, и свалилась она на голову березовского исправника Сумарокова как снег на голову, когда, казалось, на всем белом свете не сыскалось бы силы не то чтобы одернуть владыку иль примерно наказать его, но и прикрикнуть, на место поставить. А беда пришла от кафтанника, коему и вовсе не пристало чиниться и сердце иметь на высокую власть. Красноярский первогильдийский купец Сидоров для перевозки графита с верховьев Тунгуски на оружейные заводы Златоуста покупал у тамошних туземцев оленей, сбивал тысячные аргиши, и пожаловался ему остяцкий князек Ангулей на постоянные притеснения. В те же времена побывал Сидоров в Обдорске, где закладывали на верфях шхуну, стоял на постое у купца Скорнякова, и, выслушав жалобы смертельно больного и неправедно обиженного старика, дал тому клятвенное заверение постоять за купеческое сословие. Да и сам Сидоров немало перенес от исправника, да, знать, пришло время отомстить за чинимые обиды, лопнуло терпение, перелилось через край, и стал купец действовать со всей присущей ему решимостью. Имея большие связи в столице, как известный в России золотопромышленник, он добился расследования, и так случилось, что по возвращении Сумарокова из долгой экспедиции встретил его в Березове чиновник особых поручений из Петербурга.
Больше года длилось следствие, и по суду за лихоимства выпала подполковнику Сумарокову гражданская казнь, прилюдно на торговой площади сломали над его головою шпагу. И велено было, «лишив его всех особенных лично и по состоянию присвоенных ему прав и преимуществ и не подвергая телесному наказанию, сослать на житие в Архангельскую губернию». Так Сумароков снова оказался в Мезени, где и приписан был к мещанскому обществу. Не то наказание, что лишили всех прав и оставили без средств к существованию, но самое горькое, что вернули обратно в заштатный городишко на краю России, откуда так не чаял Сумароков вырваться. Ну за дело бы покарали – куда ни шло, тут смири гордыню, навостри душу; так ведь за строгую праведность понес казнь, за незыблемую веру государю, что интересы его соблюдал средь туземного народишка, не давал разбежаться по лесам, не дозволил спиться. «Боже мой... привезли на посмешку, на издевательство и презренные взгляды и забыли тут, словно в могилу запехали живым. Какова благодарность, а? Вот тебе, Никита Северьяныч, за службу верную Владимир первой степени, вот тебе и Анна на шею». Запить бы впору, да ни копейки за душою и от казны никакой подмоги, а к рукоделию не приучен. Не в покрутчики же набиваться потомственному дворянину, кашу хлебать из общего котла. А из благородных кого взять (того же полицмейстера, иль судью, иль городничего Судоплатова), так и руки не попадут, брезгуют, нос воротят, будто прежде не знавали, когда в силе был. Нынче с Сумароковым знаться за великий грех. А мещане разом все позабыли, так и норовят в спину выкрикнуть злорадно: «Отыгрались кошке мышкины слезки». И куски подают из окна, как нищему иль убогонькому: «На Христа ради хлебца, покушай, мужичок».
И то, что с белого коня ссадили, на посмешище выставили, заставили волочиться на аркане с доскою на шее «лихоимец и вор», было тошнее всего. Что было, продал Сумароков. Нынче последний кафтан, если бы позарились на него, снял бы с плеча да и снес в кабак; но никто не купит сермягу. Голод не тетка: прижмет – волком взвоешь. Голодный укусил бы и камень, да зуб неймет. Днями отсиживался Сумароков в каморе, стыдясь выйти на люди; хорошо, если хозяйка сжалится, позовет на чай да рыбы кислой поставит помакать. Темными вечерами, перемогая стужу, выходил на гору, тоскливый, злой, стегал по сапогам своедельной плетью. Сам резал на клин нерпичьи ремни, вымачивал в кислом молоке, насаживал на можжевеловую рукоять. И когда пробовал в каморе с протягом, то даже воздух обжигался. Вот и вся наука Никиты Северьяновича, все его ремесло, но и им не прокормишься: каждый мужик свою ременку в сапоге носит, он и полгроша пожалеет на такую покупку.
Незаметно манеры терялись, за один лишь год огрубел Сумароков, одичал, ногти на руках и ногах стали железными, будто загнулись. Нашло спасительное отупение, и порою вовсе хорошо становилось бывшему исправнику, кабы не донимали холод и голод. И баня не шла впрок, мутила душу, когда являлся в жилье помытый, будто с новой изнеженной шкурою, и тогда вся прежняя жизнь вспоминалась, и становилось Сумарокову тошно. А в следующую осень пронесся по Мезени слух: дескать, в губернский тюремный замок требуется заплечный мастер. Сумароков поначалу усмехнулся, а после надолго задумался...
В сентябре 1852 года бывший березовский исправник Сумароков Никита Северьянович стал заплечным мастером Архангельского тюремного замка. Обер-офицерский двубортный мундир темно-зеленого сукна с выпушками, гусарскими галунами и вызолоченными пуговицами он сменил на холщовую белую рубаху и армяк. Вместо шаровар с оранжевой выпушкой Сумароков получил грубого сукна брюки, а пехотную, с темляком и кожаной портупеей, шпагу заменил на плеть, сработанную шорником тюремной караульни. Смотритель Волков, седой как лунь, съевший зубы на тюремной должности, выдал кормовые деньги, но не сразу, попридержал тридцать копеек серебром, сказавши, что за ними следует явиться дня через три. Да тут же приказал снять усы, которые по должности полагались прежде Сумарокову. При этих словах, сказанных небрежно, с плохо скрытой издевкою, Сумарокова будто ожгло, он вскинул голову и сверкнул запавшими глазами. Но жест этот не произвел особого впечатления на смотрителя, он лишь набычился, исподлобья вновь оглядел нового ката и прикрикнул вдруг:
– Ну ты, злодей!
– Я не позволю! Не сметь так со мною обращаться! Я вольный человек дворянского звания!
– Ну ты, злодей, – уже тише буркнул смотритель и вышел из караульни, шибко чем-то недовольный.
Скоро явился брадобрей, намылил палачу скулья и скоро снял жидкую бороду и длинные навостренные усы – прежнюю гордость Сумарокова. Как говорят, со своим уставом в чужой монастырь не ходят. Коли напросился на грешную службу, так терпи, милый, смири душу и не рви ее понапрасну. Но Сумароков никак не ожидал подобной встречи, и обращение с ним, как с вором или бродягою, унизило его совершенно и бросило в крайнюю растерянность. Сразу он не сумел достойно ответить смотрителю, и сейчас, с намыленными щеками, ощущая прикосновение жирного, тяжелого живота цирюльника, он сочинил уничтожающую речь, пушил Волкова на чем свет стоит, и с каждой фразою, что появлялась в голове, Сумароков от растерянности переходил к гневу. Он вдруг забыл о нынешнем своем унизительном положении, и его исправничье сердце уже уготовило смотрителю Волкову примерное наказание. Сумароков, наверное, натворил бы чудес, да остерегли солдаты, свободные от караула. Они любопытно таращились на новичка и щерились довольною улыбкой. Ведь на веку не бывало, чтобы в палачи, куда и подневольного мужика силой не затащишь (настолько это презренное занятие), вдруг напросился дворянин, да и не просто белой кости выходец, но бывший гроза, березовский исправник, слухи о коем через арестантов доходили даже сюда, в Архангельский острог. «Напился нашей кровушки-то, ой напился! – рассказывали они с непонятным удовольствием. – А нынь как все повернулось!»
Как ни готовил себя Сумароков к нынешней службе, но превращение из исправника в палачи произошло неожиданно. Зрелую, закостенелую натуру лишь могила исправит. Как ни зажимай себя, как ни принуждай и ни смиряй, но характер себя выкажет.
Из такого разряда людей был Сумароков, самолюбивый без меры человек, с болезненною гордыней, кою могла бы заглушить лишь мать-сыра земля. Он, в одиночестве размышляя о будущей службе, прежде чем согласиться на нее, всячески хитрил пред собою и утешал себя тем, что возьмет себя в руки, самолюбие подальше упрячет, но пять лет своих отмучается в тюремном замке, с тем чтобы после, скопив деньжонок, иную жизнь наладить. А там, быть может, помилование выйдет и пенсион назначат за долгую, беспорочную службу. Купит он небольшое имение, выгодно женится на помещичьей перезревшей девице да и заживет в свое удовольствие на старости лет, окруженный потомством.
Крайне обиженный, в мрачном состоянии духа, Сумароков в сопровождении сторожа миновал тюремный двор. Почти год он отсидел под следствием в Петропавловской крепости, и сейчас новую тюрьму Сумароков невольно сравнивал с прежнею и уже несколько презирал ее за провинциальную серость и неказистость, за какую-то простоватость и домашность устоявшегося быта. Камеры были распахнуты, и арестанты свободно разгуливали по коридорам, кто-то резался в карты, иные в ремешок, шла торговля булками, собранными в милостыню от доброхотов купцов и жалостливых баб. Жизнь шла своим чередом, с теми же интересами и правилами игры, что и на воле: хитрый облукавливал, сильный покорял, слабый унижался и терпел. На тюремных жильцов Сумароков смотрел с высокомерием, а те озирали нового палача с опаскою и некоторым страхом, ибо многим еще не вышло по суду наказание и они ждали своей участи. От одних лишь подобострастных взглядов Сумарокову сделалось ровнее, он вдруг почуял свою силу и сразу возгордился ею. Не прошло и часа, как он оказался в тюрьме, но он уже смотрел на нее и на обитателей ее как на свою вотчину. А что, впрочем, изменилось? Поменял власть на власть, и еще неизвестно, какая из них больше. И, уже оглядывая камеры взглядом хозяина, Сумароков вспомнил свою одиночку с уважением. «Там был порядок, там даже страдать полагалось больше, чем в иных каторгах, даже сам порядок навевал суровость, от коей слабые сходили с ума. Да, там был порядок, – решил Сумароков. Его душа полицейского особенно любила порядок и суровость. – Попадись он мне тремя годами ранее, я бы поначалу снял с него стружку, кислую шерсть сострогал, а после бы устроил правеж, – с озлоблением подумал Сумароков о смотрителе, уже видя в нем кровного врага. – Он бы у меня постоял под выучкой, так белый свет с овчинку-с...» От этих мыслей Сумарокову вовсе полегчало. В палаческую комнату он уже входил хозяином, презрительно отвесив нижнюю губу.
В комнате, тускло освещенной полдневным светом, было все серым, того грязного цвета, от которого приступает уныние. На кровати, кинув нога на ногу, возлежал будущий сотоварищ Сумарокова, старший палач Король. Разорив тюремную церковь, он недолго бегал, был скоро пойман и водворен обратно в замок. Он сразу напросился в палачи, но десять лет каторги так и висели на нем – в случае худой службы Королю предстояло закованным в ручные и ножные кандалы, после изрядного битья, брести по этапу в Сибирь. Ему было за пятьдесят, но выглядел он куда свежее от неопределенности своего вида, смуглого, цыгановатого, и только седая шевелюра да запавший беззубый рот несколько выдавали возраст. Он был жиловат, круто скручен, а такие люди изнашиваются медленно; они скорее усыхают, подвяливаются, чем старятся. Иному уже за семьдесят далеко, а он все как подросток, скор на ногу и на поступки.
Король встретил подручного с ухмылкою, зверино, для острастки сверкнул черными глазами, цвиркнул слюною на грязный, затоптанный пол.
– Располагайся, мужичок, – дурашливо взмахнул он рукою, будто дарил весь белый свет. – Да ты уважай, будь другом. Я уважливых страсть люблю.
С этими словами Король осекся и замолчал от того неведомого страха, который внезапно приступает к нам порою, когда мы видим человека с застойным оловянным взглядом. «Лупоглазые-то шибко злые», – сразу приметил Король. Он был по натуре сметливым человеком, мокрых дел не любил, а если и пугал кого, то лишь для острастки, но не для власти. Король был вольным человеком, это нужда его принудила в палачи; он не любил ставить людей на колени, но страсть хотел, чтобы уважали его, и потому наваливался арапом, давил словами. Он сразу смекнул, что за человек пред ним и которой породы.
– Вон постеля ваша, милостивый государь. Может, с дороги отдохнуть хоцця или чего другого извольте-с, так вы не стесняйтесь, справляйте свои надобности!
Король встал, услужливо принял из рук Сумарокова баул. Сумароков же молчал, мглистым недобрым взглядом оглядывая предстоящее житье, и приказал убрать помещение. Король никогда не был шестеркою и по должности нынешней сам мог давить подручного, но тут не восстал, принес лохань с водою и принялся мыть комнату. Сумароков сел на кровать, широко расставив ноги, и глядел, как елозит на коленях его сожитель, презирая его и ненавидя. И вдруг повалился на кровать, не брезгуя застиранным бельем, и с наслаждением растянул замлевшие члены. Он как-то скоро, легко заснул, и в томительном сне пришла к нему соблазнительная «ночная бабочка», коих, бывало, он с удовольствием сек в кордегардии.
Глава третья
На одном из долгих переходов через Сыгву и Ляпин встретился торговым людям ободранный дикий человек неопределенного возраста, коего можно было назвать и древним стариком по угрюмо заросшему обличью, до костей изъеденному морозом и голодом. Он назвался Донатом и шел из неведомого им беловодского согласия. Одежда на его плечах истлела от ветхости, но скиталец, несмотря на уговоры, только и снял ее затем, чтобы постирать и подштопать, а после вновь надел на голое тело, он не давал прикасаться к своему платью, почитал его за святое и что-то говорил о Беловодье, темно и невнятно. Приказчики были из поморского согласия, ласковым обхождением подняли беднягу из могилы, пока добрались до Печоры. Возле Илыча, попрощавшись сердечно, странник пошел прочь по реке, а появился уже в Чердыни. Судьба, видимо, крепко благоприятствовала ему и стерегла от звериной никудышной смерти. Оттуда он отправился на Светлояр, несколько раз нырял, пытался проникнуть в святой град Китеж. На одном из холмов Донат Богошков вырыл себе землянку и там прожил лето, питаясь скудно и держа тело в привычной строгости. Он каждое утро спускал на озеро самодельный кораблик с горящей свечою и наблюдал, как гонит его ветер, и все ждал, когда явится из озера настоятель града Китежа и пригласит Доната в гости. Но когда собиралась толпа паломников, Донат взбирался на матерую сосну, от земли голую сажени на три, и кричал зычно, чему учил Елизарий: «Было Беловодье, да сгибло от вашей лености и гордыни! Над тенью града Китежа наущаю вас, дети мои! Внемлите искреннему простодушному слову моему. Сгибло Беловодье, и неча более стремиться туда, каждый сам себе постройте Беловодье в своей земле и в своей душе. Не шатайтеся понапрасну, от пустого шатанья земля меркнет, как старая дева. Душу устраивайте в братней любви, любите всех...» Прослышал о бродяге становой пристав, прибыл с полицией брать его к допросу с пристрастием. Но допрежь был Донат Богошков остережен богомольцами и отправился окольными дорогами к Нижнему Новгороду и далее на Архангельск с единственной мыслью – побывать в отчем доме; хоть и никого из родичей не осталось на земле, уж кровь, казалось, должна остыть, ведь никто вроде бы не манил на Мезень, но что-то неукротимо позывало в родимые места. Думалось, дойти бы только, глянуть украдкою, одним глазком, да коли судьба выпадет, то и помереть там. Обуреваемый лихорадкою, спешил Донат, мало где приворачивая по адресам; ему не нужна была подорожная по казенной надобности, почтовые станции не держали его, ямщицкая гоньба не попирала; скрытые староверские пути надежно, скоро вели скитальца от деревни к деревне.
В марте пятьдесят третьего года он оказался в Архангельске, но море до Мезени было закрыто льдами. Донат решил навестить Соловецкий монастырь. Отбыл Богошков с Соловецкого подворья вместе с послушником Ефимом Харитоновым, полагая за месяц обернуться. А весь путь таков: из Архангельска до мыса Орлова почта шла сухим путем по берегу моря, от мыса Орлова – водою тридцать пять верст к острову Клуксолмам до монастырского скотного двора, а там опять же пятнадцать верст до монастыря сухим путем. Лошадьми без проволочек добрались до мыса Орлова, а там отправились на монастырской мореходной лодке прямо в монастырь. Кроме послушника оказалось еще человек пять богомольцев да мальчонка по обету, сын одного из поморян, назначенный отцом в трудники. Был мальчонка не по летам серьезен, из глаз его, пронзительно-синих, расширенных от непонятного и тайно увиденного, не сходила болезненная печальная поволока. Заросший русым кудрявым волосом, он часто утыкался в малицу отца, словно бы искал защиты от непогоды, и крестьянин с одутловатым лицом, прокопченным ветрами, мало похожий на родителя этого мальчишки, с кроткою, бережной лаской гладил отрока по лицу.
Донат уместился на тюки, средь трудового народа, и почувствовал ту полузабытую свободу на сердце, с какою легко и смирно живется на свете. Так почудилось, что на родине милой и окружают его давно знакомые люди. Небо было серым, низким и тоже кротким, с него сыпался с тихим шорохом такой же кроткий неутомимый снег, засалившаяся вода с натугою разваливалась надвое под носом лодки. Но ветер стоял попутный. Сзади лодки болталась на привязи лодчонка-душегубка, она порскала по мелкой волне и невольно притягивала взгляд. Все напоминало родные края, и синие бычьи лбы, наступающие с берега на море, постоянно тревожили сердце; за ними, если удариться в полуночную сторону, и было Помезенье. Когда обжились в лодке, обустроились, пошли разговоры.
– Вот смотри ты на экое чудо. Кому страх, а нам самое обыкновенное дело, – начал одутловатый крестьянин, очередной раз оглядываясь на душегубку, рыскающую на привязи. – Ты-то, братец, с каких будешь мест?
– С Нижнего Новгорода, – коротко отозвался Донат и невольно смутился.
– Дак тебе, поди, все внове? А наш-то брат помор ухитрился плавать в экой лодчонке на море-окияне, да если случись, так и вдвоем, значит, да под полный груз, когда вровень с бортами, за нашвы-то чуть не льется. Сиди и не дыши, чуть маленько на сторону колыбнулся, голубушка и черпнет, что ложка ухи. Ну а потом известное дело куда – ко дну за рыбой. Обыкновенно в тихую-то погоду да коли близко, так она ничего, голубушка, она своего не выдаст, – говорил помор о душегубке, как о родном близком человеке. – Ну, а в непогодушку-то разве отпетый да шальной какой, примерно, сунется, а тому, как известно, море-окиян по их колена, такой отчаюга и беспримерный к подвигу человек.
Помор замолчал, зевнувши, и с некоторою тоскою, столь необычной для умудренного человека, оглядел сына, растерянно упершегося взглядом в небо: тонкая шея встала из глубокого круглого ворота холщовой рубахи, и видно было, как по упругой жиле течет напряженная жизнь. Донат не снимал взгляда с мальца и чувствовал свое родство с ним, будто бы в одном горе потерялись, одной болезнью занедужили и сейчас ждали помощи от монастыря, где сымется тягость. А разговор не умер, он затеплился, и Донат пил те слова, как хмельной настоявшийся мед: душа его тихо тосковала.
Лишь ночью достигли благополучно Соловецкого острова, вошли в Березовую губу. Было морозно, лунно, море задумчиво чернело, едва мерцая перьями волн. У пристани встретил монах, и все, топая бахилами, отправились по скалистой тропе.
С неделю, наверное, пробыл Донат Богошков в обители, отстоял молебен по отцу-матери и с той же монастырской почтой отправился в Архангельск. Из прежних попутчиков оказалось двое: тот, одутловатый лицом, рыжебровый крестьянин из Пурнемы Василий Абрамов да смуглый басалай с холщовым, туго набитым мешком за плечами. Съездил человек на промысел, отоварился, а теперь подале с глаз, пока не замели. Был басалай слегка пьян, и хмельные глаза горели нестерпимым огнем.
Отходили из Березовой губы в самых благих намерениях, располагая к утру встретить Орлов мыс. А был второй день апреля.
Ночью в десяти верстах от мыса Орлова лодку застигло льдом; вытащились и заночевали у костерка. Чаю сварили, повечеряли чем Бог послал, так думая утром уже в бане намыться. Улеглись в лодке, сгрудились, и скоро сон взял свое. А пока спали, неожиданно подул крепкий юг, и отнесло бедняг обратно за Анзерский остров. Снег сыпал большой, сплошняком, куда влекло, где таскало – и невдомек. Лишь на третий день материковый ветер отпустил, снег кончился, и богомольцы нашли себя посреди ледяной пустыни, где воды и воробью не напиться. Хоть плачь, а надея лишь на себя, неоткуда ждать подмоги...
Глава четвертая
И приснилось Сумарокову, что он у позорного столба голый, от стыда не знает куда глаза деть, а зеваки регочут, свистят и улюлюкают, тычут пальцем: «Глядите-кось, наш исправник-то голый, да и с пустой казной». Никита Северьянович глянул на себя и поначалу испугался: Господи, где подобает достоинствам быть – там пустынно, словно никогда и не имелось. «Как мне теперь нужду-то справлять?» – снова ужаснулся Сумароков, но тут палач сломал над головою шпагу, да неловко у него получилось, небрежно, и концом шпаги порвало кожу на голове. Потекла из раны кровь, лицо залило, и, позабыв про стыд, обеими руками схватился Сумароков за рану, стараясь остановить кровь. И тут обрадовался, что ему и вовсе не стыдно стоять голым, ибо у него стыда нет, а значит, обе руки свободны. И он чего-то закричал, радый, что и тут вывернулся...
– Ваше благородие, а ваше благородие! – Король толкал Сумарокова в плечо, шепелявил.
Сумароков со стоном открыл глаза, не понимая, где он. Какой-то смуглый щербатый мужичонко над ним, неряшливая седая волосня завесила глаза, и Сумароков от неожиданности отпрянул, но тут же оправился, перевел дух.
– Я думал, вас черти на сковороду тягнут. Ну, думаю, пропал наше благополучие. Дай, думаю, ослобоню от напасти, – меж тем говорил Король, и с лица его не сходила та небрежная ухмылка, от коей в иное время оскорбился бы Сумароков. Но темя у Сумарокова взаправду ныло, он осторожно потрогал пальцем, нащупал длинный бугорок шрама, поморщился. От гражданской казни осталась эта отметина, как напоминание позора. Домогались и на душе оставить, ан нет, не по-ихнему вышло. Королю же сожитель показался вдруг слабым, достойным жалости, и он принялся утешать его, чтобы тут же взять верх. Но он не ведал тайного Сумарокова, живущего по своим законам. От жалости смерда Никиту Северьяновича лишь коробило, он кривился и воротил нос. А тому думалось, что Сумарокову плакать хочется.
– Вы шибко не переживайте. Это не тем позор, кто секет, но тем, кто под плетью. Вы-то не спытали, вашего брата не секут нынче, а я спытал. Как разложат да пропишут плетью ижицу вдоль спины да поперек, вот тут и вскричишь. – Король говорил скороговоркою, частил и подмигивал темным глазом, но в голубом с кровяными прожилками белке слоилась звериная сторожкость.
Нет, не прост Король: кандальные этапы, каторга и долгие бега слепили из него особую породу. Королю бы просто высечь арестанта, да и дело с концом; а он, вишь ты, хотел исполнить с той любовию и чистосердечием, от коей не томится душа. Размышления палача уязвили Сумарокова. Король будто прочитал его мысли и желанья.
– Ну ты, филозоп! От тебя смердит. Пшел прочь! – грубо оборвал Сумароков сожителя и прогнал, как собаку. Но смутно пожалел, что сурово высказался.
Ой худо начиналась новая жизнь, сплошные стычки. «Норов надо бы преломить, а то надорвешься, Никита Северьяныч, раньше времени. Хватит тебе одного врага, что нажил с первых тюремных шагов в лице смотрителя Волкова. И ты, смотритель, гляди! Придет мое времечко, воленс-ноленс, и я тебя постегаю».
От этой почти неисполнимой затеи Сумароков невольно повеселел, улыбнулся Королю, подмигнул и взбил повыше подушку:
– Ну да ты почаще мойся, я к тебе и приобыкну.
Король тут же простил недавнюю обиду, проглотил ее. Брань на вороту не виснет. Это же не кулаком в харю, когда юшкой умоешься и сам не знаешь за что. Тогда-то обидне-е... Он робко подсел с краю кровати и к Сумарокову и принялся развивать давешнюю мысль. Видно, не так уж просто и легко жилось Королю в нынешней должности, коли он постоянно оправдывался перед кем-то. Третий год справлял Король палаческую должность, приняв ее от Гаврилы Киприянова, бывшего пономаря, но вот привыкнуть не мог к тому презрению, что пеленою неслышно окутывало арестанта. Сумарокову, тому легко жить. Ему-то чего тужить, верно? Он хоть и прошлый, да барин. А барин барина завсегда не спокинет. Неладно станет Сумарокову иль тошнехонько, он собрал манатки да и прочь с тюремного замка, только и видали его. Им, барам, везде поблажка. Их на черствый кусок посади, тыном железным огради, чтобы не было доступа, а все одно отыщется из ниоткуда сдобный калач. Но и этого им покажется мало, и начнут они ныть, да стонать, да жаловаться на немилосердную жизнь с такою слезной мольбой, что невольно пожалеешь и смилостивишься. А ему, Королю, неоткуда ждать милости; только заартачься, заневольничай, тут тебе и выложат по филейным частям тридцать обещанных плетей да и сошлют в каторгу.
– Наша работа хлебная. При желании озолотиться можно, – шепелявил Король неразборчиво, но Сумароков понял.
– Да?! – Он задрал брови, разыгрывая недоумение.
– Ну, – заторопился Король. – У нас каждый в горсти. Ты, барин, прежнюю службу не жалей. Пропади она пропадом. Во всякой службе ты подневольный человек, всякий с тебя спросит да норовит побольнее поддать в самый дых. А здесь ты сам себе голова, и каждый пред тобою трусит, заискивает и боится. Всякому шкура своя мила, ну как ее не поберечь, а? Я-то прежде бегал этой должности, а нынь раскусил. По мне она, тепло-о, сытно. Хлебная работка...
– Я по интересу, а не ради выгоды какой, – вдруг выдал себя Сумароков и подивился, с какой легкостью признался в самом сокровенном.
Всякую работу можно оправдать, ежели сыщется к ней душевный интерес. Ведь иному головы рубить – нет важнее ремесла: тот человек себя кладет во главу мира. Сумароков еще не приступил к должности, он еще не разобрался в тонкостях будущего дела, но уже неисповедимыми путями почуял необыкновенность его. Ката страшатся, от него бегают, пред ним самый гордый склонит выю. Пред царем, поди, с таким страхом не клонят голову, как пред заплечным мастером. Исправника иль губернатора взять, ежели исхитриться, всякий обмануть может; но палача не провесть. Ты как пред судилищем, ты распят на дыбе, ты растелешен. Нет пущей неволи, чем под плетью заплечного мастера. Все в его желании, все в его старании, все в его власти. Вот даже, к примеру, рылом не понравился, иль не так смеется, как прочие, иль криво ходит человек – и это тебе жутко не по нутру. И ты его выходишь розгами с особым ожесточением, как кровного врага своего, и посчитаешь суровость эту за особую правду.
– Я по интересу в палачи попросился, – повторил Сумароков. – На чужих слезах не наживаюсь...
– А я что, а я что? Мне самому кусок в горло нейдет. Я лишь про то, к примеру, ежели захотеть, так озолотишься. С кого полтину, а с кого и четвертной. Ведь не просишь, не-е. Сами пехают, только смилостивься. Ну как тут не взять? Работка, скажу вам, намахаешься – плечо изноется. Не дармовой хлеб кушаем. Да чего я, сами все увидите...
В иных местах России не хватало деревьев для прутьев. В 1849 г. Таврическое и Херсонское губернские правления обратились к Киевскому с просьбой прислать для Таврической губ. 6000 пучков березовых розог, а для Херсонской 2000, так как в этих губерниях не было березовых лесов и не из чего было делать розги.
Порка вызывает у известной породы зевак некое сладострастие: от одного лишь вида униженного возникает у них тот несравненный жар, коий бывает лишь от редкого, необычайного чувства. Что такое случается с человеком, когда душа вроде бы мгновенно забывает о добросердии и жалости, глаза окутывает некая пелена жестокости и любопытства, и тело необъяснимо бросает то в дрожь, то в пот, и зевака забывает все на свете, не в силах совладать с собою. Мало ли народу сбегается на торговую площадь на казнь вроде бы из пустого любопытства лишь, и многие, в обычное время люди самые порядочные, толпятся, порою потупив взор, лишь из жалости и сострадания, а меж тем ни жалости, ни сострадания в тот момент нет и в помине, а лишь сладострастие и желание продлить сие удовольствие.
Если с зевакою случаются подобные перемены, когда жестокость, неслышно вливаясь в душу, вытравляет там все самое порядочное, то какой же необыкновенный розжиг плоти и духа наступает в палаче, добровольно записавшемся в кнутовые мастера.
Зевака опоминается и сознает, что в точности повторял мысленно все движения палача и горел, быть может, большей страстью, чем он, и тогда стыд заливает лицо, и спешит он прочь с торговой казни, проклиная себя и свою незадачливую жизнь. Сколько таких, давших слово никогда больше не бывать на торговой казни, но каждый раз какая-то необъяснимая сила тянет туда вновь и вновь...
Но нет более кнута[99] . С 1845 года прекратилось в России сечение кнутом. Палачам было приказано зарыть в землю кнут, чтобы сам вид его не возбуждал в народе горестных и ненавистных чувств. Но как знать, быть может, для самого-то палача, истинного и страстного, попавшего на сию должность не по принуждению, а по сердечной охоте, вековечное ремесло вдруг несколько потускнело и утратило ту необходимость, которая и укрепляет, держит руку и душу заплечного мастера.
«... Оказывается, озолотиться можно. Эк сколько тут всякой выгоды. Шкуру-то иному спускаешь, да и опять же ко всей выгоде, Никита Северьяныч. Пошто не жить, верно? Будто никуда не уходил с исправников. Одно худо, что нет постоянно французской сладкой водочки». Сумароков набил трубочку табаком, затянулся, кислый камерный воздух разбавило сладковатым дымом. По коридору гулко ходил сторож, протяжно зевал, оттуда доносило вонью сальницы. Король посапывал, с головою завернувшись в одеяло, лишь торчали наружу босые зароговевшие ноги. В зарешеченное оконце слабо брезжило, паутинный свет скользил по ступням Короля, и они казались костяными, скотскими, случайно попавшими сюда с могильника. «Копыта, не ноги», – подумал с тоскою Сумароков и неожиданно пожалел себя, расслабился. На злости держался человек, на гордыне, лишь постоянное раздражение и желчь крепили его. Он пеплился изнутри, пустел, но тихо горел. Собственной минутной слабости более всего пугался Сумароков, ибо тогда грядущая жизнь казалась бессмысленной и противной; потому сразу злобился он, искал причины вспылить. Оказывается, в самом унизительном состоянии можно сыскать свои выгоды, и тогда крохотные подаяния почудятся королевскими. Хорошо тем, кто ничего не имел, но как, оказывается, трудно терять. «Тварь ведь, тварь, – со злобою протянул Сумароков, мысленно обращаясь к сожителю и ненавидя его. Это согрело его, успокоило и обратило в русло новых мыслей. – Я же в могилу к червям сошел вживе и вот любопытствую, несчастный человек, как растаскивают они меня по мясинкам. Извольте доложить, Никита Северьяныч, милостивый сударь, какие же здесь прелести открылись вам? В какой круг ада соизволите еще спуститься? Мо-ло-дец, одним словом. Озолотиться мож-но-о. Да у меня, скотина, когда на имение арест наложили, одной пушнины взяли двадцать возов и денег тыщ двести. Да подо мной, почитай, вся Сибирь стояла. Но скуш-но-о, господа. Везде скушно...»
– Ты не трусь, братец, – вдруг глухо донеслось из-под одеяла; куль заворочался, показалась лохматая голова. Только тут вспомнил Сумароков, что нынче приступает к должности при Короле. «А впрочем, Никита Северьяныч, вы не упали, но возвысились. Подручный Короля, да-с». – Ты только гонору не теряй. Я тебе преподам науку.
Сумароков неожиданно стерпел фамильярность.
– А с чего нашли-с, господин палач, что я трушу-с?
– Чую! Впервой-то как сечь, все трусят. – Король пошел к параше, шумно помочился.
Сумароков с любопытством наблюдал неряшливую фигуру в исподнем, криво стоящую, и не испытывал брезгливости.
– Эту науку, господин палач... нет, господин главный заплечный мастер, всякий исправник преподать может, – вдруг похвалился Сумароков, и тонкие губы сошлись в упрямую жесткую щель. – Аль на себе не знавали-с, клейменый?
– Спытал, барин, спытал. Премного благодарен за науку.
В кордегардии пороли мужика за богохульство.
Был он в больших, не по росту сапогах, узкоплечий, но с лохматой неуклюжей головой и внимательными водянистыми глазами. Было жаль на него смотреть, как снимал он заношенный синий кафтан и полосатые холщовые штаны, путаясь в гаснике, не в силах совладать со шнуром. Потом он лег на лавицу, служитель принес охапку розог. Король был в алой рубахе, перехваченной шелковым шнуром, голову он намаслил, и она блестела, борода казалась ухоженной, завитой. Смуглый, суровый, с запавшими сухими щеками, он внушал к себе уважение. Сумароков поймал себя на том, что с робостью смотрит на ката и с той заискивающей улыбкой и подобострастием, когда боятся вызвать внезапный гнев. Король перебирал розги, при этом морщился, укоризненно качал головою. Лицо его побагровело от воодушевления, и неожиданно на лбу и висках проступили клейма «ВОР».
Несчастный пошевелил спиною, острые лопатки проросли, и тщедушное тело словно бы приподнялось над лавицей. Служитель зачитал приговор, встал в сторонке, скучая и ковыряясь в зубах; на сюртуке немецкого покроя виднелись пятна сальной подливы. От служителя пахло неперегоревшей едою. Один солдат сел на ноги, другой зажал меж колен голову несчастного, и тот казался ополовиненной скотской тушею. Только синие вздрагивающие жилы показывали состояние мужичонки.
На всю эту картину Сумароков неожиданно посмотрел иными, незнакомыми глазами, будто никогда прежде не видал наказаний. Прежде он и сам нередко сек, бивал со страстию и тем возбуждением и запальчивостью, кои овладевают гневным, скорым на руку человеком. В те минуты все праведно, и ты вершишь не свою волю и прихоти, но едино служишь отечеству, блюдя его нравственность и крепость. Порою своей плети нет, так выхватишь у казака да для острастки и науки пропишешь ижицу, чтобы чуял проказник свою вину да и гордился после, что сам исправник сек. А когда охолонешь, вытрешь платком сопревший лоб и с укоризною глянешь на поротого, то и ждешь лишь одной благодарности и мольбы в глазах.
Но тут никакого гнева не испытывал Сумароков к мужичонке, он его прежде не знавал, по делу он не проходил, службы не правил. Кто-то донес, что виновник обозвал батюшку пианицей, и теперь его надо изрядно поучить. Король засучил рукава, обнаружил волосатые кисти; прикинул на вес розгу, лениво взмахнул, прикрикнул привычно: «Берегись, ожгу!» Служитель перестал ковырять в зубах, строго поглядел на палача и на голую спину несчастного, сверил силу удара, остался доволен. В глазах солдата, сжимавшего голову, засветился интерес. И вот это живейшее любопытство пробудило Сумарокова, ладонь его, сжимавшая розгу, завлажнела, и с неожиданной решимостью, не чуя руки, он полоснул по белой рыхловатой коже. По спине прошла судорога, поперек ее лег багровый желвак...
– Руки не чуешь, братец, – вскричал Король жестко. – Так-то плечо вытягнешь, занеможешь. Ты его эдак, эдак богохульника. – Король ударил со свистом, розга ровно легла вдоль предыдущей, а третий удар поперек зачеркнул рубцы. – Городи огорожу, городи. – Король на замахе остановил руку, с гордостью оглядел спину. – Эк ты какой квелый. – И ударил с каким-то особым, трудно уловимым искусством.
Несчастный сдался и тоненько взвыл, заверещал.
На десятом ударе Король истратил, измочалил розгу, но новой не взял, стал учить подручного:
– Тощой ты больно, барин. Хлебца надо кушать. Да ниче, на этой должности скоро заматереешь. Пиши да зачеркивай, пиши да зачеркивай. Глаза-ти открой, не мешок выбиваешь.
Солдаты скалились, чиновник скрывал улыбку, строжился, в кордегардии стоял густой запах пота. Служитель считал звонко, чеканил голосом, словно хвалился собой и своей службой. Чиновник тринадцатого класса, он внезапно позабыл о своей постоянной униженности, воспрянул, и прежде пониклая голова с превосходством вскинулась и затвердела. На двадцатом ударе плечо Сумарокова онемело, рука казалась пустой, но он пересиливал себя единственно из упрямства.
«Плеть бы сюда, мою плеть – иное дело», – вдруг подумалось, и Сумароков зажегся злобою. Все поплыло в голове, жар заструился по костям, пришла легкость, но внезапно ворвался густой, бесцеремонный голос служителя, проткнул вязкую пелену:
– Тридцать... Эй, стой! В холодную захотел, кат?
Сумароков опомнился, перевел дыхание, с потухающей злостью взглянул на чиновника, от безумного взгляда служителю стало не по себе.
В комнате Король учил подручного:
– Ты как постелю выбиваешь. Слышь, приятель? А ты с протяжкой. – Король почуял свое превосходство и сейчас отыгрывался, испытывая к Сумарокову легкое презрение, смешанное со страхом. – Ты жиганул, конечное дело, и протяни суку, дай ему вздрючку, чтобы спиной дольше чуял. Ты бил по злобе?, зря силу тратил, а надо в науку. Мы на что с тобою поставлены? В науку поставлены. Ты его, барин, не щади, но и не злобись. Человек нито, не скотина, право. Ты на него маненько осердись, но не по злобе?...
Сумароков лежал на спине, вытянувшись, и не мог найти места правой руке. Тягуче ныло плечо, рука налилась неугасаемым жаром, и чесалась ладонь. Он посмотрел на сырые, вздувшиеся мозоли, усмехнулся.
Ладонь чесалась, зудела всю ночь и дала покою лишь под утро.
Глава пятая
– Ну так что, братцы? За старшего средь нас положим Ефима Николаевича Харитонова. Ну я-то, конечное дело, молодший средь вас, и не мое бы дело толк толковать. Так не осудите, братцы. И порешим, чтоб беспрекословну быть, как батюшке поклонимся Ефиму в ноги, чтобы он над нами встал.
– Ну дак чего ж, дак чего ж... И мы, ежели подумать, не лыком шиты, – загомонили богомольцы, однако охотно соглашаясь иметь над собою атамана. – И мы со старухой с косой не раз чаи пивали. Ну да Ефимке свычнее, он, почитай, с моря не вылазит.
– Знать, согрешили чем, вот Господь и наказал, – высказался Абрамов, и взгляд его, не мешкая, остановился на басалае. – Это не ты ль, ухорез, чего натворил? А ну-ка, братцы, пошшупаем, чего у него в мешке?
И не успел басалай спохватиться и оборониться, хотя какой обороны мог он сыскать середка моря, как мужик с неожиданной ухваткой выпотрошил мешок, и вывалились на лед мужская шуба енотовая, да полушубок желтый, вышитый на груди, да женская шубка курпейчатая. Басалай побледнел, его вороватые скорые глаза от бешенства покрылись изморосью.
– А ну, положь, где взял, конская калышка. – Басалай надвинулся на Абрамова, и мужик струсил, отступил. – На чужое-то привык, раззявился...
Басалай спихал рухлядь в мешок, натуго перехватил горловину, уселся, победно расправив неширокие плечи, обтянутые малицей, но улыбка на лице была дрожащей и заискивающей. Когда затевал промысел, не думалось же вот так угодить, как кур в ощип. Пил воду, а подавился костью. Все хорошо скроилось, да худо сшилось.
Снег сыпал, сеялся, с тихим шорохом скатывался из высокого зеленеющего неба, устилая ледяное поле мерцающей, выбивающей слезу холстиной. И куда ни повернись, куда ни направь взгляд свой – равнина без конца без краю, и нечем зацепиться глазу, утишить душу. Надолго ли хватит скудного пропитанья, надолго ли хватит разума, чтобы управлять телом и подвигать его к бессмысленному пути; все одно смерть. Лечь бы поудобнее, накрыться с головою овчиной, а после под полуденным ветром оторвет льдину и понесет ее к вратам, где кончается жизнь. Сколько раз уже Донат прощался с жизнью, что ныне и страху-то нет; будто давно не живет он, а только тень его бродит по земле-матери.
– Ты, клейменый, отныне тебе неотступно в тягловой лямке быти, – сказал Донат.
Басалай спокойно надел лямку, и прочие тоже впряглись в тягло, послушник по компасу-матке отыскал направление, и потянули страдальцы лодку по ледяному полю к Зимнему берегу на восток. И лежало им пути сто верст. Наконец лед кончился, черная дымящаяся вода распростерлась. Спихнули лодку, сели на греби, к концу дня увидали в отдалении признаки гор. И вот подошли к берегу, уже различили огни в становых избах, вроде бы запах дыма и жилья доносился.
Но внезапно море заколыбалось, бельками покрылось, вспенилось, буруны встали, и с полуночной стороны ударило шквальным ветром. И напрасно последние силы тратили страдальцы, упираясь в греби, так что кочета гнулись, готовые выломиться. Как скорлупу яичную, подняло их на долгий гребень волны и отмахнуло обратно в голомень[100]. Сколько бились тут, не вспомнить уже, а очнулись лишь под ночь, обессилев и покорно упав на телдос лодки. С утра ветер кончился, охотно посмеявшись над путниками, пошел робкий снег, и снова погибающие приковались к веслам, без сна попадали к Зимнему берегу. Пал мороз, вода застекленела, и покрылись страдальцы ледяной пленкой, залубенели. На их глазах лед стал стремительно расти; как чудовищные звери, вздымался он из воды; пластины карабкались, всползали друг на друга, залавливая, погребая лодку. Сонные, прозябшие, в мокрых рубахах, мужики выскакивали из лодки, отпихивали льдины.
Так провели они день, пока не затихло море. Снова вытянули лодку, сменили белье, оделись во все сухое, простились друг с другом, падая в ноги и прося прощения. Донат троекратно целовал клейменого, его запеченное лицо, испятнанное язвами, лобызал черные гноящиеся губы и просил прощенья. Учитель Елизарий беловодский стоял перед глазами как живой и напутствовал Доната. Басалай плакал и давал обет не воровать более, если быть живу. Все плакали, не стыдясь, и Донат тоже заплакал, чувствуя странное отупление и покой на сердце. Потом страдальцы сгрудились на дно лодки, чтобы согреться, загрузили себя одеяльницами и наконец забылись спасительным сном.
Какие сны им виделись, они бы и сами не припомнили, но только утром они снова выползли на лед и, кое-как разломавшись, снова потянулись к Зимним горам. В полдень, посоветовавшись, решили послать за помощью охотника. Вызвался Василий Абрамов; с посохом из можжевела и с горбушкою за пазухою он смиренно отправился к берегу и пропал безвестно. Ночью снова подул всток, лед взломало, и гибнущих отнесло обратно, откуда они с такою натугою тянулись двое суток. Перед рассветом четырнадцатого, потеряв последние силы, плаватели решились на крайний шаг: бросили лодку, тяжелое платье, поклажу, тулупы и одеяла и налегке пошли к берегу в одном платье. Пятнадцать верст они спешили из крайних сил, стараясь согреться ходьбою, но обмороженные ноги с трудом несли их. С версту от земли им встретился тонкий лед, не поднимающий человека. Трое остались на льду, дожидаясь участи, уже бессилые что-либо предпринимать, а послушник монастырский решился продолжить путь, чтобы спасти товарищей. Они простились и расстались, с надеждою наблюдая, как ползет кормщик по баграм, перетаскивая их поочередно, и лед проминался под ним, как скорлупа. Закрыть бы глаза, не видеть всего этого, но то напряжение, с каким гибнущие следили за товарищем, согревало их. Послушник уменьшился с собаку, потом с кошку, но они все упирались взглядом, словно бы этим помогали. И когда исчез послушник из виду, уже неспособные держаться на ногах, страдальцы опустились на лед. А послушнику неожиданно повезло. На припае попался крестьянин из Зимней Золотицы Михайло Нахалов с сыном. На расстоянии версты они проломили лед, провели лодку и приняли гибнущих. Те уже лежали грудою, сохраняя крайнее тепло. Их загрузили внавал, закатили в лодку, немощных до крайней степени. Какой же печальный вид представляли путники сейчас; без слез невозможно было смотреть на них. С неделю ухаживал Нахалов за спасенными, как за своими детьми: кормил с ложки, помогал в нужде, калил избу, чтобы невольные гости протомились жаром. И они пришли в чувство, выбрались из обморока и снова захотели жить.
Басалай лежал у двери на примосте, кустистая бороденка задиралась в потолок. Вор гугнил, не умолкая, плевался и корил себя, что кинул мешок с рухлядью. Он приценивался сейчас к добыче и так полагал, что кинул по зряшному поводу не менее двухсот рублей.
– Это ж собаке под хвост... Валяются деньги-то? Скажи мне, валяются? Все из-за вас, сволочей!
– Эй ты, побойся Бога, – окликивал хозяин, но без строгости в голосе.
Донат лежал возле басалая и улыбался, слушая гугню. Каждое живое слово возвращало к жизни его большое тело. Неизвестно отчего, но радость эта росла, переполняла сердце, и Донат только посапывал в лад своим неясным мыслям и ласково улыбался.
Все нравилось сейчас Донату – и эта прокопченная зимовейка с каменицей из валунов, и сажный потолок с лохмотьями гари, и душный запах кислой рыбы, и полысевшие шкуры, от которых приторно тянуло зверем. Становье пахло родиной так ласково, печально и полузабыто, будто Донат уже вернулся в родимую избу далекого детства, когда живы были родители. Донат разглядывал помороженные руки, похожие на оковалки, бессильно лежащие на одеяльнице, и даже ноющая тоскотная боль доставляла неожиданное слезливое чувство. «Хозяин-то что за удивительный человече, – думал горячо Донат, часто встречая глазами взгляд хозяина, его густую курчавую бороду, текущую от глаз, и прямой, с горбинкою нос с чуткими, тонко вырезанными ноздрями. – Что-то звериное и доброе. Сколько же усердия в нем. Жизнь-то не ахти, окоченеть можно от нее. И никто куска хлеба задарма не даст. Так пошто Беловодья-то у них не состроится?»
Донат разглядывал Михайлу Нахалова с особой пристальностью и той любовью, которая неслышно перетекает в другую душу и находит там ответный позыв. Никогда прежде не замечал Донат в себе столько жалостливого, добросердного внимания к иному человеку, что-то отомкнулось в душе после долгих страданий, и прежний жар отмщения и злобы вовсе потух. Чем более страдал Донат, тем мягче, доверчивее и ласковее становился он: страдание выкроило, построило в нем иную душу. Когда хозяин долго пропадал на воле, Донату тосковалось.
– Ну как там? – спрашивал с ласкою.
– А ничего на воле-то, отче. На воле завсе хорошо, на то она и воля зовется, – отвечал Нахалов, но по карим глазам виделось, что мужик думает упорно об ином.
– Трудно, поди, вам здесь живется? – однажды спросил Донат.
Ему вдруг захотелось поведать о Беловодье, но что-то неожиданно остановило его. Он вдруг подумал, что стал забывать счастливую землю и порою принимает ее за красивый сон. Толпы толпами стремились, отыскивая обетованную страну, но никто не верил Донату, что она была. А нынче захотелось обнадежить Михайлу Нахалова. Только вор рядом, смутный басалай, напоминающий Симагина, от него исходит та душнина, от коей запруживает горло.
Но Михайло Нахалов, видно, сам постоянно думал о Беловодье.
– А где легко-то? Это наши батьки бегали, искали Беловодье, благословенную землю, а мы уж не бегаем. Нет этих земель, – убежденно сказал поморец. – Где гриб рожен, там и пригожен. А жить-то нам можно бы предовольно, только к труду руки приложи да палки в колеса не ставь. Всего-то в нашем краю премного. Зверя-то на промыслу выстанет да заревет на трубе иерехонской, дак как твоя орда несметная. Иль, опять же, птицы возьми пролетной иль боровой, иль той же рыбы. Весло окуни в воду – стоймя стоит в рыбьем стаде. Коли кто лентяй лишь, дак он мимо рта завсе пронесет. Тут ему хоть гору дарового хлеба, так он возле той горы и помрет, не вставши. Видишь ли, ему лень руку ко рту поднести. Есть такой народец, ему на роду написано. Хоть ты озолоти, у него все промеж пальцей. Это есть такая порода, лешачья порода, крестьянскому сословию клеймо. Тут хоть расстарайся ему помочь, однако из этого состояния его не вытянешь. Да, может, лучше и не тревожить его, а то ударится, бедняга, в кабак, зальется вином да такую шутку вытворит, после которой нашему брату и не заспится одному. Пусть уж лучше лежит на печи да на балалайке бренчит.
Нахалов, довольный собою, засмеялся и с лихостью прихлопнул себя по ляжкам. И так у него откровенно получилось, с таким удовольствием он высказался, радый похвалиться постороннему человеку, что у всех, кто лежал в становье в самом бедственном положении, сразу полегчало на сердце.
– Да видим, что первостатейный ты мужик. Лет-то тебе много ли, скажи? – спросил Донат.
Его занимала эта искренность, и он невольно умилялся ею. В Беловодье-то все такие мужики кряду.
– Нащет годков коли интерес, так с бабкой боле не сплю.
– Тебе ж не больше сорока?
– Может, и сорок, а нагрешили – хватит. Восьмерых настругали, пора остепениться. А то какой пример детям подаем? Старшие-то уже вовсе на подросте, к гулянке тянет. Вот, скажут, татка с мамкой на постели валяются с игрищами. – Мужик смущенно улыбнулся, но что-то, видно, тяготило, чуждое его искренней натуре. И он безо всяких вопросов признался вдруг: – Но ежели по правде, так обет дал: более не стричься и бабы не знать...
– Зарастешь – запинаться о волосье будешь. Падешь и с голоду помрешь.
– Подымут...
И поведал Нахалов, как в третьем годе бегали они для промысла на лодье Данилы Кузнецова и двенадцать человек схоронили на Матке. Выслушали не перебивая, и долгое молчание воцарилось в зимовейке. Кто-то хлюпал отсыревшим носом, кто-то пристанывал, тетешкая возле груди занывшие, обмороженные руки. И каждый, наверное, в эти жалостные минуты вспоминал близкого человека, когда-то погребенного во льдах. Ведь у кого из поморян не случались прежде такие горестные минуты, когда, видя конец, надевал страдалец белую смертную рубаху, уже не чая спастись. А выйдет на берег, в бане сымет запаршивевшую шкуру, за столом умягчит ноющее сердце да отоспится, насколько позволит стосковавшаяся жена, – и опять помор как новенький грошик, готов он столкнуть с берега карбас и плыть в голомень, послушный компасу-матке, Полярной звезде и нажитому знанью. И сам черт тут не устрашит, ибо, в какие бы медные трубы ни пролез поморянин, он никогда не давал обета не пускаться более в море. Все, что осталось позади, – как горестное светлое поминанье, очищающее душу, не дающее зачерстветь ей. Но раз пронесло – значит, не судьба, значит, не приспел срок.
Вечерний морозец на воле выжимал воду: льды с хрустом подымались над закоченелыми бережинами, как невиданные звери, грудились в ропаки, испуская длинный стон. Куржак рисовался на бычьем пузыре окна, освещенный неверной луной. На воле-то синё, смертно, морозно, а тут, подле каменицы да под овчинами, как хорошо слышать пусть стонущее, но свое тело. «Брат-цы-ы, живы ведь мы!»
Сам же хозяин и нарушил внезапно поминальную тишину и, укрепив бодростью голос, вскричал:
– А что, мила-и!.. Нам ли на жизнь жаловаться? Мыто живы и солнушко увидим, а?
– Оно конечно – неча скулить, – согласно поддержали из темноты.
По последнему насту сын пригнал лошадей. Загрузились, зарылись в сена, закутались в малицы да совики, никакому морозу пушкой не прошибить – и с миром прибыли в Зимнюю Золотицу к избе Нахалова. Заехали на взвоз; Нахалов садил мужиков на закорки и таскал в светелку, жарко натопленную к приезду страдальцев. Повалил всех на полу (уже и постели были налажены) и, не призывая на помощь жену, сам обиходил болезных, накормил с ложки, в нужде помог. И еще с неделю ходил за нечаянными гостями и словом худым не попрекнул. А как понял, что ожили постойщики, вернулись к жизни, выправил себе отпускной билет у волостного старшины и по первой воде сплавил страдальцев в Архангельский город. Но на той же неделе задержали Доната на пристани, потребовав вид на жительство иль отпускной билет.
Глава шестая
Из истории блокады на Севере в 1855 году
От архангельского военного губернатора к жителям Архангельской губернии. 2 марта 1854 года
«Государь император Высочайше соизволил объявить Архангельскую губернию на военном положении. Нет сомнений, что каждый из жителей Архангельской губернии, услышав это объявление, задумается, что это значит. Сим дается знать, что хотя война еще не объявлена, но скоро может возгореться, если враг наш не оставляет злого намерения защитить турок против нас, православных.
Зная, что жители Архангельской губернии народ смышленый, бесстрашный и всегда отважный, я надеюсь, что они с Божьей помощью не дадут врагу пользоваться нашими трудами...»
«С бывшего у реки Кулой неприятельского трехмачтового винтового судна, не поднимавшего флага, на трех парусных катерах без флагов было отряжено около пятидесяти человек вооруженных английских солдат и офицеров для промера на реке Мезени, на которой хоть они с приливом морской воды 19 июня были в виду Мезени, но со следующим же отливом воды возвратились к морю.
На обратном пути отряженные приворачивали в деревню Семжу, где сожгли судна: шхуну 3-й гильдии купца Виктора Шевкуненко, мореходное судно мещан Василия и Степана Калинцевых и некрытый мореходный карбас крестьянина Степана Филатова. Покушались сжечь и деревню, но оставили, вместо этого взяли в деревне восемь куриц, трех петухов, застрелили девятнадцать голов разного мелкого скота, увезли с собой и не заплатили денег. Были в некоторых крестьянских домах и в питейном, сломав у последнего замок, но ничего не взяли, так как ничего не нашли, ибо все, что можно было спрятать, крестьяне перед этим случаем вывезли и спрятали за деревней».
Из народных слухов. «После того как от Неноксы ушли и от Соловков, подошли англичане в устье Двины к Мудьюгу. Навстречу им скрытно двинулась бурса зверобойная с Зимнего берега. Во главе ее был долгощельский мужик Егор Буторин. Он хитрый был человек, куда как хитрован. Начинил ковригу хлеба порохом, приспособил курок от кремневого ружья, и поп крест начинил порохом. Подняли белый лоскут, будто встречают победителей иль сдаются, и подошли к английскому эскадренному судну. Они все на якорях стояли. Подошли (а на каждом карбасе китобойном по двадцать гребцов с каждого борта), поднялись на корабль. Впереди поп с крестом, за ним Егор-мужик с караваем, посередке солонка с солью сидит. Он каравай бросил под ноги англичанам, а поп крест кинул в машинное отделение: единственное было паровое судно. И быстрехонько в карбас и давай отгребаться в сторону. На носу пушчонка стояла, так в упор еще несколько ядер кинули. Тут из-за Мудьюжского мыса бурса выкатила, карбасов тридцать, да у каждого мужика по ружью. Пришлось эскадре поднимать якоря и отчаливать.
Подошли к Мегре – там ни одного мужика; какой был скот – порезали и ушли. Под Койдой встретили карбас тоньской, полный семги; обошлись мирно, рыбу забрали, деньги выплатили. Потом в устье Мезени попали в Семжу. Народ весь подался в лес. Остался только дед Матля 105 лет, еще крепкий старик, кулаком из любого мог дух вышибить. Англичане его напоили допьяна, какой скот был – порезали, деньгами дали деду и ушли. Когда вернулся народ семженский, то узнали про деньги, отняли у деда, стали делить да и подрались...»
«А Яшка-то Шумов из Дорогой Горы что учудил: страху не знает мужик. А был он на семужьей тоне, когда англичане объявились и нужно было весть дать в Мезень. Испекли они житнюю кулебяку с кислой рыбой и спрятали в нее донесение волостного старшины. Поплыл Яшка на карбасе, тут с английского фрегата его и взяли в плен. Допрос учинили, дескать, куда да зачем. А Яшка-то врать, дескать, вот, попал в беду, в морской унос. В сундучок капитан поглядел, там в тряпице кулебяка, и такой от нее шибко худой дух идет, что с англичанином тем дурно сделалось. Он и говорит, поди, дескать, прочь да на глаза не попадайся боле, и дал в дорогу бутылку рому. Прибыл Яшка в Мезень, доложился о неприятеле, и после крымской кампании ему серебряная медаль вышла и золотые часы. Сам царь его в Питер вызвал, спасибо говорил...»
Из донесения военному губернатору. «4 июля 1855 года неприятельский парусный фрегат остановился в двух верстах от берега, где дозорили выборные охотники деревни Дорогая Гора Мезенского уезда, и послал на четырех гребных судах до ста человек, которые вышли на берег, имея при себе белый флаг, и отправил с этим флагом четырех человек. Сии, не доходя до рыбацких становий четырехсот сажен, остановились. Для переговоров с неприятелем были посланы сельский писарь Плотников и крестьянин Петра Чикин, которые держали вроде переговорного флага – привязанный к шесту белый платок. Переводчик с фрегата, обратившись к писарю, сказал:
– Мы требуем у вас волов, овец и коров за деньги, которых сколько угодно берите, и воевать с вами не будем, мы вас любим.
На это крестьянин Петра Чикин отвечал:
– Волов у нас вовсе нет, а овец и коров мало, и продать вам нельзя, ибо на это предписания от начальства не имеем.
– Если не дадите волов, – сказал переводчик, – то подойдем ближе к берегу, сами возьмем, а деревню сожжем.
Но писарь и крестьянин Чикин снова отвечали:
– Нет вам ни коров, ни овец.
Потом переводчик спросил:
– Кто у вас начальник?
– Голова, – отвечали ему.
– Просите у головы о выдаче волов, – сказал переводчик, – и придите сюда. Я здесь дожидаться буду.
Вернувшись с переговоров, писарь Плотников и крестьянин Чикин рассказали обо всем унтер-офицеру Федорову и крестьянам и затем с согласия сельского начальства дали знать, что нет для супостатов ни волов, ни овец, ни коров и что больше переговоров не будет. А коли охота есть и сунутся до деревни, то получат должный отпор. Тогда все выходившие на берег люди отправились по своим гребным судам, из коих одно пошло к фрегату, а остальные три вдоль берега к устью реки Мегры».
Глава седьмая
Вдвойне украсилась жизнь Сумарокова, когда отыскался в тюремном замке враг и в будущем предстояла суровая борьба; и хотя был палач в угнетенном, подневольном состоянии, но оно лишь усиливало и обостряло чувства. Много ему порассказывали про смотрителя Волкова, что палачей он не любит с давних лет и когда рассердится на сторожей иль арестантов, то их обыкновенно милует, построжив лишь словесно, но сам меж тем бежит в комнату палачей и немилосердно бьет их самолично, приговаривая: дескать, умысел затаили? А кто вам, ироды, поверит, я вас голодом заморю. И Королю намедни досталось строго и без особого повода. Волков приволок ката в караульный дом и, пока секли заплечного мастера, разложивши на лавке, стоял в ногах и восклицал: «Я тебя до смерти задеру и в землю загребу».
– Ну и как посекли, с перцем аль без перца? – ухмыльнулся Сумароков, выслушав рассказ палача.
– Изрядно поучили, мастера. И то скажу, барин, без науки кто живет? Больной да старый, кому на погост пора. Голова наша – темный кладезь, верно? Мало ли что учудит без присмотру. Что вздумается ей – накуролесит. Тут и упредил меня смотритель, дескать, паря, не зарывайся шибко, шерсть на шкуре не завивай. А то противу завитой шерстки ой больно. И-эх, и-эх! – Король сам себя азартно стегнул по ляжке, отшиб руку, потряс перед собою и засмеялся, довольный жизнью. Он любил ту жизнь, какая ему выпадала, и нимало не держал зла на судьбу свою. – Без порки-то куда, барин? Без порки народ весь разбредется, рассыплется в пыль. Его и не соберешь.
– Куда собирать, дурак?
– На войну, поди, призовут иль еще по какому делу стабуниться. Ежели не пороть, так никакого устава не сыщешь, управы не найдешь, верно, барин? – Король подмигнул. – Да мало нынче порют, вот беда. Наш брат скоро не у дел будет. Говорят, розги повывелись. Врут аль как?
– На наш век хватит. А как лучше-то, мужик? Чтоб тебя секли иль других сечь?
– По мне бы, дак всех надобно, без разбору, окромя детей малых и стариков старых. Разложить хорошенько, спустить штаны иль задрать подол да по мягким местам чтоб, с расстановочкой. И-эх, и-эх, чтобы неповадно. Кто порки-то не спробовал, ваше благородие, тот, значит, и жизни не спытал.
Король неизвестно чему рассмеялся, скинул опорки, возлег решительно на кровать и мягко потянулся. Сумароков понял намек и позеленел, но сразу не нашелся что ответить иль побрезговал связываться.
– Мне то обидно, – продолжал меж тем Король, уставившись в потолок, – что вышло там всяческих ограничений. Барина не посеки иль там купчишку, попа за бороду не выволочи[101] . А чем лучше-то они, ежели копнуть? Как лапоть ни плети – без кочедыка не обойтись. Вот вы, барин, чем отличны от меня? Та же вонючая требуха, та же изношенная шкура. Мою шкуру ежели взять, то она противу вашей куда выгоднее потянет, она без износу, нещадно поротая и дубленая. Куда хошь поставь, на подметки возьми или, опять же, на переда... Нет, коли бить, так всех бить, чтобы без обиды. Иль вовсе тогда не пороть. Обидно? Обидно-о. – Король не досказал, повернулся к стене, затих.
Сумароков помрачнел: только тут дошло до него, как обманулся он, позабыв о последнем указе. Сколько люду внезапно ускользнуло из-под его руки. Даже паршивенького гимназистишку не выволочи; темный мещанин тебе в рожу плюнет, а ты утрись, не смей, жди приговору. А там, в суде, тоже все заодно, друг по дружке горой стоят. Ты меня сегодня спас, я тебя завтра. Вот тебе и власть, Никита Северьяныч. Побродяжку кинут тебе иль вора клейменого, от которого мать родная отступилась, вот и пори его, тяни руку, пока не отвалится. И это твоей гордости утеха?
– Ты меня с собою не ровняй, слышь, скотина? Я на тебя управу везде сыщу, чтобы не забывался, – вспыхнул Сумароков, и нижняя костлявая челюсть его задрожала от обиды.
Он полез под кровать, чтобы достать из укладки плеть и выбить из негодяя кислую шерсть. Но внезапно раздумал Сумароков иль поленился открывать висячий замок, но только застыл на мгновение на четвереньках, вдыхая заплесневелые запахи житья. Король же оставил слова Сумарокова без внимания, только плоские литые лопатки напряглись под полосатой рубахой. Он украдкой пошарил под подушкой, и острое лезо воровского хитрого ножичка остудило пыл. Лопатистой широкопалой ладонью Король дотянулся до плеча, заросшего седым кудрявым мохом, и лениво почесал. Не поворачиваясь, глухо заговорил вновь, серьезно, сосредоточенно. Видать, тюремная долгая жизнь настроила Короля на размышления.
– А вот как, барин, полагаете, ежели всех секчи без разбору, сколько палачей надо, а? Веселая бы жизнь пошла. Ты слышь. Никита Северьяныч? – Вопрос застал Сумарокова врасплох, стоящим на коленях. Он поднялся, отряхнул пузыри серых пестрядинных штанов, пожал плечами. А Король поразился внезапно пришедшей на ум мысли, порывисто повернулся на правый бок, изумленно вылупил черные глазищи. – Сколько нашего брата запонадобится? Цельное войско, почитай, не менее. Одежи одной пошить да кормежки – с ума посходить. Иль друг по дружке секчи? Ныне ты меня, завтра я тебя... Да нет, тут слабина может выйти, осечку дать. Начнут взятки совать, ловчить, маслом подмазывать. Опять никакой строгости. Ежели бы досмотр особый.
– Досмотр, досмотр, – визгливо перебил Сумароков, срываясь на крик. Король одним лишь своим присутствием выедал на душе Сумарокова язвы, а должность, на кою заступил вдруг, показалась бессмысленной. – Бога тебе мало? Какой еще досмотр, каторжная шкура... Всех сечь – и точка.
Ну я так, к слову лишь, – виновато протянул Король, внутренне смеясь над сожителем. Недолго тебе прыгать, барин, ой недолго.
Но Сумароков уже вспыхнул, и трудно было залить сердечный жар. И вовсе бестолково, сам пугаясь своих слов, Сумароков вдруг спросил, будто кто тянул его за язык:
– Эй ты, вахлак! А царя кто будет сечь? Другой царь?
– Эвон куда замахнулся. Царя нельзя, не-е, – убежденно протянул Король, пугливо оглядываясь на дверь. – Разве на отца-батюшку подымешь руку? Хоть опять же и тебя возьми. И неуж на отца родимого руку вздымешь?.. За нашего государя сам Бог хлопочет... Но, однако, смелой ты, барин. Гляжу не надивуюсь, сколь ты хват. Топор-то востер, да дерева без топорища не ссекешь. И не боишься, барин?
– Скотина! Я привык, чтобы меня боялись. Я с тобой пока ласково, но ты остерегись!
– Сразу и собачиться, – тихо пробурчал Король, отворачиваясь к стене и замолкая.
Уже через неделю смотритель Волков выказал свой характер.
В караульном доме он попросил офицера, чтобы тот снаряжал с палачом такого конвойного, который бы не давал Сумарокову ходить по рынку более четверти часа. Сумароков едва успевал дойти до рынка и прицениться к телячьей вырезке, готовясь поторговаться, как солдат грубо приказывал поворачивать обратно. И так повторялось трижды. Напрасно Сумароков гневался на солдата, тот был нем и безгласен.
Старик смотритель с белой младенческой головою, тихо шаркающий по тюремным коридорам в подшитых катанцах и за рюмкой хереса в одиночестве вспоминающий кампанию двенадцатого года, с такой яростью невзлюбил Сумарокова, что знай бы про то палач, с ним бы сотворилось худо. Свой дух Волков внес даже в палаческую комнату, по-всякому наговорив Королю на подручного, дескать, тот имеет характер буйный, самый что ни на есть разбойничий и не даст ему, Королю, умереть своей смертию, но во сне убьет обязательно, и что он, Сумароков, поступил в сию должность по душегубству. Выслушав остережения смотрителя, Король хоть и стал скрытнее и податливей, но нарисованный смотрителем облик Сумарокова показался куда ближе. Король взял слова смотрителя на веру, нимало не сомневаясь в них, и теперь смотрел на подручного иными глазами, не перечил, добровольно ухаживал за жильем, топил печь и выносил парашу. Знай бы смотритель о впечатлении от своих слов, он, пожалуй, взял бы их обратно.
Еще при заступлении в должность смотритель недодал Сумарокову по тридцать копеек с каждого кормового рубля и вот однажды приказал явиться для получения недостающих денег. Жил Волков на втором этаже в небогатых покоях и обычно принимал у себя в крохотной боковушке, коя считалась за кабинет. Он сидел за массивным столом возле окна, когда вошел Сумароков, дернул за шнур звонка и был почти неразличим, лишь намечался неясный силуэт, да волосы прозрачно пушились, открывая массивный покатый лоб. Смотритель не пригласил палача войти, но пальцем указал место возле порога, чем сразу унизил Сумарокова. Он вспыхнул, побледнел, пронзил смотрителя грозным взглядом. Но тот сидел, склонившись над бумагами, а может, делал вид, что пишет, и так продолжалось минут двадцать. Посчитав выдержку достаточной, смотритель неспешно вышел из-за стола, приблизился, внимательно изучая Сумарокова младенческими, широко распахнутыми глазами. Веки были нежно-розовыми, без ресниц. Сумароков уставился на смотрителя не мигая и не отводя взгляда. Так они постояли какое-то время, и в этом затяжном молчании чуялась близкая гроза от неприкрытой вражды. Сумароков покачивался с пятки на носок, больно сцепив за спиною руки.
– Вам нехорошо-с? – участливо спросил смотритель, но Сумароков уловил в голосе издевку.
– Нет, отчего...
– Как службу несете, господин палач?
– Как нельзя лучше. Стараюсь по мере сил и возможностей, ваше высокоблагородие.
– Ну уж, ну уж. Практика?
– Жалею, что знакомство с вами не случилось ранее. Весьма жалею...
– А то? – Смотритель не выдержал тяжелого взгляда, уронил голову...
– Таким, бывалоче, слуга к порогу рюмку выносил. Терпеть не мог я лакеев, – холодно отчеканил Сумароков каждое слово.
Пушистые волосы на голове смотрителя вздыбились, и кожа на темени побагровела. Сумарокову показалось, что старика нынче хватит удар. «Вахлак, чернильная душа, и что таких держат на службе?» – подумал он равнодушно и сразу остыл сердцем, расслабился, все так же мерно раскачиваясь на ногах.
– Смир-на-а! – вдруг завопил смотритель и, наверное, сам испугался своего визгливого голоса, вздернул головою, зрачки его тупо застекленели, и Сумароков невольно испугался, увял. – Кровопийца, тупая скотина, свинья! Ты не мог себе, кроме как на сей должности, заслужить хлеба. Так знай, жизни я тебе не дам. Не дам! – вновь взвизгнул смотритель. – Я тебя изведу со свету, пока сам живой...
– Не смейте так со мной вести себя, – пробовал защищаться Сумароков, позабыв, что он подневольный палач. – Сам господин губернатор не позволял себе подобной распущенности! Вы низкий, недостойный человек!
На этом слове речь Сумарокова скоро кончилась, хлесткий удар по лицу лишил его всяческой способности соображать.
– А смею, коли правды хотите слышать!, – торжествующе вскричал смотритель. – Душе своей вняв и рассудку – смею, да-с! – И ударил со второй руки, так что голова Сумарокова качнулась и губы закровенились.
– И не стыдно вам? Как рука поднялась на дворянина, – потерянно прошептал Сумароков, выбитый из прежнего своего уравновешенного состояния. – Ведь стыдно должно быть, чтоб беззащитного так унизить. – Невольные слезы выплавились на глазах палача, но они лишь более взбесили смотрителя, усмотревшего в этом бесстыдную игру.
– Жи-вот-ное-е! Ты подвел дворянский род. Осмотритесь, кровожадный, кто подле тебя в каморе... вор из воров, но и те ближе к Господу Богу. Он защитит их... не оставит без призрения... У тех надежда есть исправиться хоть там, куда призовут после смерти... хоть там быть в чистоте. Тебе, иуда, нигде нет ходу... Прочь с глаз моих, прочь, мерзкое животное!
Смотритель выдернул из штанов широченный плат, резко встряхнул его и судорожно вытер ладони. Его трясло всего, и вислые подагрические щеки посинели от удушья.
Сумароков уже спускался лестницею, но все еще слышал, как яростно топал ногами и что-то бессмысленно кричал наверху смотритель. Совершенно убитый подобною встречей, Сумароков едва волочил ноги, проклиная и жизнь свою, и бешеного старика смотрителя, придумывая ему всевозможные кары. По камерам уже каким-то образом пронесся слух, и арестанты толпились у распахнутых дверей и отпускали всякие непристойные шутки, нимало не убоясь палача. Да и навряд ли кого видел сейчас Сумароков. И может, впервые за эти дни он почувствовал всю унизительность настоящего своего положения: он оказался отринутым от всех, как бы за непреодолимой пропастью, и ничья рука помощи не протянется навстречу, чтобы помочь перебраться по шаткому, неверному мосточку. Не успел Сумароков дойти до своей комнаты, как его догнал сторож и приказал следовать за собою.
Сумарокова отвели в подвал, в давно не топленную секретную, куда, по обыкновению, помещали особо дерзких проказников, и заперли за ним дверь. Но даже отъявленным шишам и бродягам давали в секретную тюфяк, одеяло и подушку, и сердобольный смотритель приказывал через день носить горячих штей. Сумароков же пять суток провел на голом дощатом топчане в окружении крыс, и лишь по утрам сторож просовывал в окошко ломоть хлеба и кружку воды. И метался Сумароков по холодной, снедаемый угрюмыми, непросветными мыслями; более всего был поражен он своей нынешней беззащитностью, и чувство это, прежде неведомое ему, доводило до отчаяния его сумасбродную душу.
Смотритель спешил исполнить свои угрозы.
Глава восьмая
Война особых хлопот Поморью не принесла, но жизнь вроде бы обновила, и теперь отсчет времени пошел от замирения с англичанином. Пересудов и баек хватало на долгие зимние вечера, а норовистые, характерные люди пошли на деревне по иному счету, пред ними не грех было и шапку сломать. С Летнего да с Терского берега приносили новые вести; но они уже не тревожили, но забавляли досужий ум. Натерпевшись страху, про страх тот позабыли; получившие отличия за храбрость обмыли те награды в кабаке и вновь впряглись в тягловую лямку будничной долгой жизни; кто в сражениях не был иль по страху удалился в леса со своими домочадцами, те вроде бы слушали байки, открыв рот, но в душе тлела не то чтобы обида, но непонятная ревность, и они как бы ненароком при случае пытались ущемить рассказчика, подпустить едкость, уязвить, уколоть, обязательно вызвав смех. Иной же герой, нацепив медаль на затрапезный кафтан, щеголял по улицам, хвалился собою, и в кабаке за косушкою вина его военная история выглядела столь необычною, что рассказчик наш и сам поначалу смущался и дивился ей; но новая рюмка вина делала свое дело, он уже позабывал прежнее свое смущение и наполнялся довольством собою и особым, незнаемым прежде счастием, пока хмель не ронял молодца с ног на заплеванный пол, но тут приступал половой и самым обычным мужицким образом выволакивал молодца на улицу в снежный завал, где и забывался герой, беззаботно подложив под кулак голову и нимало не беспокоясь о своей жизни. Пока-то спохватывалась его баба и по чьему-то наущению с вопом бежала к вертепу, где валялась распьянцовская душа, и, закатив благоверного на санки и примотав веревками, волокла домой, не скупясь на бранные слова...
Так примерно катилась Яшкина жизнь, лишь с тем отличием, что оставался он бобылем, а жена его Тайка шлялась неведомо где, и слухи, что доносила народная молва, были один чуднее другого. То ли стала она святой и занесена в святцы; иль замерзла под забором с пудовыми веригами на шее; другие говорили, что видели в Питере, где знахарит она и в великом почете у важных господ, а на званки по случаю ездит в своей карете и в мужьях у нее какой-то чиновный бобер. Иные толковали, что предалась баба распутству, правит злодейскою шайкой и ездит на мужиках верхом, после справляя бесовский шабаш. Ах ты, прости Господи, сколь причудлива и пространна человеческая молвь, сколь рассыпчата она и прихотлива: ты ее дверью прищемишь, а она в печную трубу лезет и корчит зверские рожи. Русский народ любит лить колокола, таких чудес загнет семь верст до небес, такого наизмышляет, что и сам не верит после, а плюется лишь своим же байкам. Яшка же слушал басни насупясь, коротко похохатывал, будто всхлипывал, и всем видом выказывал небрежение к бабе своей, ухмыляясь, подпуская всякие гадкие сальности и скаля зубы, но сам-то глубоко в душе все принимал близко к сердцу и пил горькую. Ушла баба в темные ходы и унесла с собою в торбе Яшкину душу. Сказала ведь на прощание: «Похожу и вернусь, а ты жди». Тогда он лишь рассмеялся злобно, скрепя сердце и не выдав отчаяния, плюнул в узкий след жены, но слюна не впиталась в дорожную пыль, свернулась в комочек от жары, засохла и превратилась вдруг в сероватый мутный камешек с паучком внутри. Жена скрылась за дорожным извивом, а Яков поначалу пнул безразлично тот камешек и машинально пошел следом. Потом поднял, положил в карман и долго носил в кафтане, пока не потерял где-то...
«Не судьба, ах не судьба, – размышлял он порою. – Зачем покусился на чужое? Чужое-то меж пальцев растечется да где-то себя и выкажет. Вот и случилось: крестовый брат в Сибири коротает, баба ушла, и темные деньги уплыли, не принеся счастия. Все она, все она, сука. Воля и добрую жену портит, а порченую – вдвое. Лупить бы пуще, так небось ноги бы мыла да воду ту пила. Поставила печати, присушила, а самой и след простыл. Он и поверил. Басни бабьи, а дурак-то и любит».
И мужик ведь удачлив, а в избе все паутиною заросло, запустошилось. Несчастному человеку и деньги не впрок. Но в войну когда отличился и медаль вышла за храбрость, Яшка вроде бы образумел, в ум пришел и так решил, что жизнь переменилась. Сей слезами – радостью пожнешь; но по этому присловию не приходила радость, в бездну падал мужик. И так понял он, что война остерегла, дала знак иному направлению жизни.
И сказал себе Яшка: «Баста, слеза камень точит. Вот пойду в питейный дом, распоследнюю косушку выпью и начну новую жизнь». Надел рубаху новую, кафтан с медалью, сапоги вытяжные, в жилет золотые часы с золотой цепью. Вступил в кабак, с порога огляделся, сразу часы выудил из кармашка, время посмотрел. И столь счастлив он был, такою улыбкой озарился его изможденный серый лик, что многие питухи позавидовали Шумову. Но закричали: «Ерой, с тебя привальное! Откуль прибыл, с каких краев?» Степенно прошел Яков к стойке, заказал целовальнику четверть вина, обернулся, опершись локтем о прилавок, бороду огладил и сказал громко, хмельно:
– У царя-батюшки на свиданке! Здоровкался, вот как с тобой, Тима Клоп.
Маленький рыжеватый мужичок, обозванный Клопом, побагровел, смешался на миг, но, ища поддержки от сотоварищей, оглядел всех и воскликнул:
– А ну ври!..
– А и не вру! – твердо, увесисто сказал Яков. И эта уверенность поколебала на миг, такими словами понапрасну не кидаются. – Вот и часами государь одарил. На, говорит, носи и помни. И как нужда будет, то приходи. – Он добыл из кармашка тяжелые часы, взвесил на ладони, будто выверяя ценность.
– А ну-ко дай глянуть. Русскому человеку дай пощупать. Ты его на слово не проймешь!
Подходили, открывая часы, слушали тик, дивились, на зуб пробовали. Яков ревниво следил, слегка подаваясь вперед грудью, ибо цепь золотая мешала держаться прямо, а вовсе отпускать часы от себя даже на мгновение было жаль. Так, счастливый и искренний, как ребенок, призывающий всех радоваться своей удаче, ходил Яков по питейному дому, загребая ногами опилки, а сам меж тем и одну стопку пригнул, и другую. Тут кто-то из новых вошел в кабак, более сметливый на трезвый ум, тоже глянул на часы и вдруг говорит:
– Вре-ешь. Коли от царя, дак где подписка, что от царя? Стырил где, а нам хвалишься!
– Это я стырил?
– Ну а кто ж, не я, верно?
Он повертел часы и небрежно сунул их обратно Якову. Тот остолбенело, моргая пушистыми ресницами, глядел на мужика, слова заклинило в горле.
Значит, я стырил? – повторил он.
– Ну дак... Вот и пропьем.
– Выходит, украл?
С этими словами Яков бережно положил часы в кармашек жилетки, застегнул кафтан на все пуговицы, пригладил седые волосы на две стороны и вдруг со всего размаху сунул кулак в рыло Фоме неверующему. Того и перекосило разом, юшка потекла, он и вскричать не может, лишь бестолково мычит да месит кулаками пустой воздух.
Беды терпети – надо каменное сердце имети. А у Яшки оказалось оно восковым. Захлестнула его ярость, забылся он, и, в душе воскликнув обреченно, он разом зачеркнул всю свою будущую жизнь, кою с такой ласковостью наметил. И еще раз по второй скуле чесанул он обидчику. И что тут поднялось. Кабак вскипел, и тайная ревность в душах питухов кинулась в головы, смешалась с хмелем. И пошли они на враля и тут бы смяли его, да зашел волостной старшина, грозно оценил картину.
– Ты чего? – подошел к Якову и ткнул в грудь пальцем. – Ты чего, ерой, шебутишься? Не все допил?
– Да вот, не верят, что у царя был. Подпись, говорят, где? А мне на што она? Мне и подарок на што? Я царю руку целовал. – Яков сунул ладонь в нос старшине, тот откачнулся. – Чего качаешься, чего брезгуешь? Ты царя видел? Ты руку целовал? Да тебя, вонючего козла, и на порог не пустят, как нехристь ты и трус. Он мне качается, а ну цалуй, пакостник!
На этих словах речь Якова Шумова кончилась, его скрутили и отвели в холодную. Подержав три дня, старшина взял подписку о невыезде и обещал по истечении времени хорошей порки.
– Как по суду выйдет порка, так и высеку, ерой!
Но тут, проездом с Печоры, побывал в Дорогой Горе первогильдийский купец Михаил Сидоров, он нанимал мужиков на нефтяные прииски, сулил большие деньги. Ему-то и пожаловался Яшка о своей нынешней нестерпимой жизни. Выслушав любопытную историю, Сидоров, не мешкая, отписал в Петербург письмо:
«... Крестьянин Мезенского уезда Яков Шумов во время военной кампании в июле 1855 года проявил храбрость и смекалку, за что был награжден медалью и представлен государю и был его императорским величеством лично принят и осчастливлен подарком через г. министра Двора золотыми часами. Явясь с этими часами в место своего жительства, Шумов подвергся от своих собратий, а главнейше от волостных начальников преследованию за самохвальство, так как, по мнению крестьян, царский подарок должен быть украшен или портретом Государя, или сделанной надписью, а на подаренных Шумову часах нет ни того, ни другого. Шумов, доказывая действительность полученной им царской милости, дозволил себе дерзкие выражения и даже действия против волостного начальства и крестьян, за что был отдан под следствие и суд и теперь находится в самом горестном положении. В бытность мою крестьянин Шумов умолял меня довести до сведения Вашей светлости его нижайшее прошение исходатайствовать всемилостивейше ему прощение за дерзости, в какие он невольно был увлечен, отстаивая свои права на полученную награду...»
Теперь спокойно жди милости, – утешал купец Якова. – Царь усердных слуг не забывает и не оставит без помощи. Да сам-то не балуйся, держи себя в строгости.
Сидоров уехал из деревни следующим днем, а затем, не дождавшись всепрощения, бежал из Дорогой Горы и безродный сын, бобыль Яков Шумов.
Он отправился в Русь искать жену...
И пришел Яшка в Москву, навестил Рогожское кладбище, но там о бабе его не слыхали. Правда, кто-то из богомольщиков припомнил, что лет пятнадцать тому явилась к скопцам пророчица из Поморья, вещала им, но после по суду вышла ей Сибирь, и она пропала там. Стал Яшка искать по белокаменной, по меняльным лавкам, по подворьям и кабакам пристанное скопческое место, но всякий раз, когда речь заходила о «белых голубях», все замыкались, отводили взгляд в сторону иль заминали разговор, будто речь шла о запретном и необычайно страшном. Хулить хулили, всякими поносными словами обкладывали, бранили нещадно, дескать, это и не люди вовсе, а вылюдья с лисьими хвостами и волчьими головами; сунь такому палец в рот, всей руке пропасть; от их алчности стоном стонет Москва православная, все сокровища под себя загребли, и не одна душа христианская уже загинула, заручившись помощью скопца.
– А вот где они живут, кто правит ими, куда направить стопы свои?
– Прошу прощения, милостивый государь, потому как не мое то дело, и не знаю я, не знаю-с. Темное дело, скажу тебе, братец, весьма темное, – закатывал глаза разговорчивый во хмелю кабацкий завсегдатай, занюхивая рукавом рюмку желудочной. – Бесы потому как, а с бесами не сладить... Ты бабу, говоришь, свою ищешь? Да ты наплюй на нее, потому как радоваться должен. Баба с возу, кобыле легче. Нет, парень, шутки, гляжу, шутишь, кто в наше время по бабе страдает? Ты небось с сыскной полиции, а после мне и отмстится. – И собутыльник хитро подмигивал глазом, дескать, знаю ваши штучки. – А впрочем, помогу, через мою крайнюю неприязнь к ним. Ты после пополудни сразу поди-тка в трактир Горячева да и поспрашай Момона. Момон все знает. Он любит там щец вчерашних за три гроша поесть и тысячное дельце сварить. Вот уж тебе и скажу-у...
Так Яшка оказался в трактире Горячева, спросил у хозяина про Момона, и тот, поколебавшись слегка, показал взглядом на худенького, узкоплечего человечка, в одиночестве сидящего за столиком в углу залы. Яшка подошел, бочком сел на стул, сломал с головы шапку. В серые окна лился яркий полдневный свет, и совершенно нагая голова Момона сияла, как отглаженная деревянная колотушка-киянка, которой конопатят стены. Уши стояли высоко, причудливо изогнутые, острые, хрящеватые. Они, наверное, хорошо и далеко слышали. Момон сидел, задумчиво углубившись в еду, ел мерно, не глядя в залу, и уши двигались в лад челюстям. Яшка пожалел этого лысого старичка и глубоко вздохнул. Момон отвлекся от щей, взглянул мимо, сквозь просителя, в углах губ застрял мокрый капустный лист. Челюсть у Момона оказалась мощной, бульдожьей, глаза же были разноцветные, разбежавшиеся к вискам.
«... Боже мой, признать ли? Эко диво с человеком. Прежде был такой проказник, пронырливый парнишко с круглым, мясистым лицом, но как перевернуло, как переиначило его. Да тут любой из соседей, кто с малых лет знал Кланьку, пройдет мимо и скорее опустит взгляд, только чтобы не выдать своих чувств. Брат ли? И неуж так переменило, перелицевало его?»
– Кла-ня-а? – решившись, тихо позвал Яшка, еще не веря глазам своим. – Братец мой любезный. Ты ли, сукин сын?
В пестрых глазах Момона пробудился интерес, сначала мелькнуло во взгляде недоверчивое, почти злобное, но, стараясь скрыть истинность чувств, он торопливо опустил голову, помешал ложкой в остывших щах и вдруг вскочил, вскричал тонко, с подвизгом и близкою слезой в голосе:
– Брат мой! Брат! – Обежал вокруг стола, потянул растерянного Якова за рукав, прижался к широкой груди, украдкою принюхиваясь, и уловил хмельной дух. Он вминал костистое лицо в пропахшую заношенную поддевку и повторял однообразно, прискуливая: – Брат ты, ой брат мой! – Но сам меж тем раздумывал, куда повернуть встречу. Решил сразу: «Отыскал, скотина, небось явился денег просить, а я тебе кукиш с маслом, на-ко выкуси дулю в нос. Понюхай, больно ли хороша?» – Ой как рад я, как рад, Яшенька. Брат мой, ты явился, мой брат. Никого на белом свете, окромя тебя. Как глаза закрою, так и стоишь в очию, весь живой прямо. Ах ты Господи, прости. Все думаю, пошлю братцу гостинец, пусть вспомнит. Грошик лишний заведется – и направлю с попутьем. А грошик, зараза, он круглый, к рукам не льнет, но все норовит прочь... Ну ты садись, давай рассказывай. Как там да што? – Момон не давал вставить слова. – Ты небось голоден? Как я сразу не догадался. Щец хочешь? Раздели трапезу, выкушай. На? мою ложку, хлебай, не стесняйся. Видишь, как живет твой младший братец. Не удал, ой не удал, вот и бедствую, сирота, всеми кинутый... Эй, половой, пару чая, гость у меня. Да штоб на одной ноге. Ой, брат, брат, как я по тебе соскучился, как истосковался.
Момон по-собачьи склонил голову к плечу и с пристрастием и ревностью оглядел обличье брата, позавидовал: а красив мужик, красив. Будто цыган. Седина в бороду – бес в ребро. Небось кот-котище, не одну юбку на голову задрал. Но глаза тоскливые, знать, не сладко. И спросил с искренней жалостью:
– Тебе худо, братец? Ты не скрывай, любезный, доложись. Я вижу, что тебе худо.
– Да нет, отчего ж, – откликнулся Яшка, жалея братца и отчего-то стыдясь его.
Стремясь побороть сердечную сумятицу и пробудить родство, Яшка протянул руку и широкой мозольной ладонью накрыл ладонь Момона; но почудилось, что коснулся лягушачьей лапки. Момон неторопливо выдернул ладонь, его скопческая натура не терпела всякой лепости, тем более от еретика.
– Нет, тебе худо. Ты не кобенься, коли я говорю, – приказным тоном настаивал Момон. – Такие, как ты, помирают, по глазам вижу. Таким домовину заказывают да живых в гроб и кладут загодя.
– Ври, да не завирайся! – вспыхнул Яшка, но тут же сбавил тон.
Может, и не брат напротив, а луканька играет с Яшкой, водит за нос и сейчас устроит пакость. Он торопливо перекрестился, но брат не сгинул, на желтом костяном лице играла едкая усмешка. Господи, от одной матери пошли, но из разного семени, и вот развело братьев по земле, будто чужеродных и постылых. Искренняя радость скоро сгорела, и сейчас Яшка томился. Ему захотелось щелконуть братца по лбу, как бывало в детстве, турнуть его хорошенько, чтобы знал он свое место, не забывал обычаев крестьянского рода.
– Ты вот ушел, да и пропал. Отрезанный ломоть, значит. Но если со мной и взаправду худо?
– А-а-а! – торжествующе засмеялся Момон и потряс костлявым изогнутым пальцем. – Воробья на мякине не проведешь.
А Яшка с новой тоской подумал: «И чего галится, скотина? Нет бы за-ради встречи привальное на стол. Брат как-никак, в кои-то годы свиделись».
– Худо мне, Кланька, ой худо, коли шляюся по земле, как басалай. Все бросил, ничему не рад. Ты не запамятовал, поди, что баба моя как ушла из дому, так и с концами. Пятнадцать лет бродит, стерва такая. – Яшка с надеждою воззрился на Момона. – Ушла и душу мою унесла. Ищу тепериче, как без души-то, а?
– Не знаю, не видел-с, нет-нет, – сурово отказался Момон. – И отчего взял, что она здеся? Сучка, тьфу на нее, пакостливое племя. Ты, братец, их беги, от них блудом пахнет. А увидел бы на Москве, за версту бы обошел. Таких блудниц на осинах весить.
Момон загорячился, зарозовел, глаза заискрились от возмущения, словно бы в этом презрении к женской породе скопец и черпал силу. «Все правда, как говорят, – подумал Яшка и неожиданно смутился, разглядывая братца. – Эвон, себя колоколов лишил, сронил колокола-то, и ничто не гудит в нем. Порося-то обкладывают, так его в жир кидает. А тут кожа да кости, чем и держится только. Знать, не в коня корм. Боже сохрани от экой напасти». Яшка готов был заплакать, в три ручья зареветь от жалости к братцу и самому себе, что вот так беспутно кончается, угасает прежде ветвистый род Шумовых. Родила мати двух сколотных, наблудила в подворотне на навозной куче да и кинула в сиротстве на нужду и грех. Думно ли было когда, что мужик из поморского сословья будет бродить по земле, как баран обкладенный, нимало о том не сожалея. Яшка пересилил какое-то тайное отвращение, вгляделся в испитое, желтое лицо братца, в его голый бабий подбородок, и спросил, пока не веря:
– И неуж не тянет?
– ...?
– На баб-то и неуж не тянет? Неуж природа не позывает?
Момон сухо, скрипуче засмеялся и вновь побагровел бугристым, отполированным черепом: вены набухли, надулись синие веревки. Удивительно скоро кровь бросалась ему в голову.
– Дурак, – зашипел он, перекосясь, шмурыгая носом. – Кто родит детей, тот червей да змей родит, да еще поросей грязных. Тот проказу плодит. Ублажай, ублажай преисподнюю свою. Вот ужо скоро грядет час, придет расплата на вас, грешников, закорчитесь и завопите, как поджаривать вас примутся. А я буду дровишки подбрасывать.
– И не пощадишь? – На Яшкиных губах задрожала смутная, смущенная полуулыбка, в черных завлажневших глазах, как в зеркалах, Момон увидал себя. – Вот как хошь, братец, но я во сне вижу часто-о. Будто тетешкаю младенца голого на руках, а он, толстокореныш, пузыри пускает. И таково-то мне весело, на удивление! Скажи, отчего грех детишек стряпать да чтоб полную лавку?..
– Дурак! Бес-то в бабу заселился, взял в полон да и разбойничает, разжигает ее. Ты поди к нам, Яша-а. Нас Бог особо метит милостью, – вдруг зашептал Момон: ему нестерпимо захотелось похвастаться своей удачей, открыть богатство. Пожалуй, за последние десять лет он не знал подобной искренней минуты и испугался ее, гневно пожурил себя за слабость. Знать, не изжил еще сатану, не изжил лепость из груди, вот и точит она, почуяв слабину.
– Куда это к вам?
– А ты пуще присмотрись. Ты вон какой худой, одна смерть. К нам придешь – вся хворь из тебя как в сито... Но ежели хошь знать, баба твоя у нас за богородицу, – легко солгал Момон, увидев вдруг в Яшке будущего скопца, своего апостола.
И то сказать: двоим лучше, нежели одному, ибо если упадет один, то другой подымет товарища своего. Но, спохватившись, Момон вновь стал прежним, сторожким и чутким, он принялся торопливо выпроваживать брата из трактира, сославшись на дело. Упаси Боже, еще примется братец денег просить. Не страшил Момона и диковатый, вспыхивающий Яшкин взгляд, но лишь подстегивал к решительности. Яшка же упорствовал, выпытывал про жену, ему не терпелось видеть ее.
– Завтра, завтра, завтра, – настаивал Момон. Яшка понял, что брата ему не одолеть. Рукавом поддевки он почистил медаль на груди и с неохотою и с тоскою, словно бы чуя остерегающий глас, поплелся из трактира. Момон проводил его со странным чувством покоя и тревоги в груди, вновь уселся на прежнее место дожидаться должника. Краем глаза Момон еще какое-то время следил в окно: Яшка застыл на перепутье, крутил головою, не зная, наверное, куда податься. И Момон мимолетно пожалел, что зря не пригласил брата на ночевую.
Домой вернулся Момон еще засветло: с порога оглядел свое жилье и поразился его угрюмой запущенности, той заплесневелости и скверному духу, что бывает лишь в сытых старинных подвалах. Но по постоянной привычке он обозрел комнату с осторожным пристрастием, чтобы почуять, не бывал ли кто здесь в его отсутствие, не покушался ли на капиталы. Момон зашторил зарешеченное единственное оконце, зажег свечной огарыш и, взяв в руки шандал, обследовал комнату, заглянул в альков. Но успокоение не приходило; было такое чувство, что из угла присматривает за хозяином кто-то злой и настырный. И вновь смутно пожалел Момон, что так легко отшил брата. Сейчас бы кинул ему тюфячок на пол, поговорили бы всласть перед сном. Господи, как же переиначить душу, так вылепить ее, чтобы она ни по чему не ныла, не страдала? Столько лет не был в родных краях, вроде бы и позабыл вовсе, ан нет, сочит сукровицей душа, не может зарубцевать ранку. Чего хорошего оставил в Дорогой Горе? Мякинный кусок, попреки, да потычки, да чужой постылый угол. Ему ли, Момону, жалеть прежнюю неурядливую жизнь? Ха-ха. Родина... Что за придумка шиша-находальника, коего мутит бесконечная дорога. Вот он и бредит теплом, уютом, горбухой ситного. Но он, Момон, не побродяжка, не шатун, но чистый агнец, Божий сын, наместник Бога на земле. Многим ли на миру выпало экое счастье, коли богатству его нет цены и счета. Смейся, Момон, пляши, потирай руки над новою жертвой: завтра после пополудни торг и очередное имение заносчивого барина продадут с молотка с тем лишь, чтобы погасить предъявленные Момоном векселя. Худо ли с каждого рубля, пущенного в оборот, иметь три? Радуйся и торжествуй, «белый голубь»...
Но отчего же неможется, тоскнет грудь, дыханье спирает?
С непонятной прежде ненавистью, словно бы собирался раздавить гада, подошел Момон к конторке, достал шкатулку, нажал ногтем потайной пенек: распахнулась крышка, запел золотой соловей, играя крохотным горлышком и щелкая клювом. Не чудо ли? Исхитриться надо, экую механическую штуковину изладить.
– Тонкость-то какая, братец! – воскликнул Момон, будто Яшка был возле. – Все люди – скоты, так и норовят подкузьмить, и лишь эта тварь послушна твоей воле, и никакого-то в ней дурного умысла.
Соловей отпел, захлебнулся, Момон захлопнул безделицу, взвесил ее на руке. Шкатулка жгла и тревожила ладонь. Момон с тоскою представил грядущий долгий вечер, снял с огарыша наплывы, душащие крохотное пламя. И, наверное, впервые ему не захотелось жить: будущее быванье увиделось столь долгим и муторным, что он невзлюбил его. Прежде ему ни разу не подумалось: «Для кого же я тружусь?» Но сейчас он пожалел себя и почуял от странного подарка гнетущую тревогу. И вдруг ему стало весело, он забегал по горенке, расщедрившись, запалил полдюжины свечей, помолился пред образом Селиванова, встал подле конторки и написал завещание. По нему после смерти Момона все имение и капитал наличными и всяким товаром и недвижимым отходил скопческому кораблю Ивана Несмеянова, где умерший был первым апостолом. Внизу же Момон приписал: «Безделицу, весьма мне дорогую при жизни, каковая в виде соловья и оченно поет, я завещаю любезному братцу моему Якову Шумову...»
Момон вдруг почувствовал поначалу облегчение; но душу кольнуло безотчётно, и скопец нарочито рассмеялся. «Баба-то мне грозила: я твоя смерть. На-ко выкуси, проказа сатанинская, я крестом на тебя. Может, завтра и подарить? Пусть братец в ножки падет да расцелует. Имение, капитал, безбедной жизни лет тридцать в деревенской глуши. А ежели распорядиться с умом, то эвон в какую гору шагнуть можно. Я-то с рубля начинал, мне никто щедрых подарков не делывал, я огорбател через свои каждодневные труды».
Момон встряхнул на завещание из песочницы, свернул небрежно бумагу и сунул в дальний ящик конторки, чтобы забыть тут же. Он посчитал свое предприятие за игру, прихоть души. Но уже с неизъяснимой жалостью погладил шкатулку. Последние волосы на затылке легче бы выдернуть, чем распрощаться хоть с крохотной песчинкою своего капитала. «Эк расщедрился, дурак, – укорил Момон себя. – Таким непутевым братовьям и полушки не подобает. Коли обелится, тогда и одарю».
Но Момона не отпускало чувство, что соловей уже отпел для него, чужой хозяин явится завтра и завладеет. Ему захотелось спрятать соловья подалее, и, не глядя на усталость, Момон отпер дверцу и спустился в подвалы. При виде сокровищ скопец сразу позабыл прежние опасения – вместо шаркающей, согбенной походки в нем родилось что-то королевское, величественное. Момон не ступал, но шествовал липкими от слизи переходами, и свеча в вытянутой руке горела бестрепетно. Сначала Момон замыслил спрятать шкатулку в груде лежалого товару, но сразу и оставил свое намерение... «Изменник, ничтожная тварь, изменник. В сундук его, в самый наиглавнейший сундук, пусть поет в темнице, предатель». Момон с натугою, дивясь слабости рук, поднял крышку, приладил упор, сунул голову в полумрак сундука, тускло мерцающий. Почудилось, что там лежат не сокровища, но груда железной и медной изношенной утвари, требующей починки. Поборов сомнение, Момон поставил шкатулку, нажал секретный пенек. Момон услышал, как щелкнул замок, отпахнулась крышка, звонко вскрикнул первое коленце золотой соловей. Момон пожалел, что худо видит его, не бьют в глаза бриллианты, усеявшие подножье певца, и резко потянулся за свечой, стоявшей возле ноги. Он ударил локтем по небрежно поставленному упору, медная крышка обрушилась краем своим на слабую шею скопца и раздавила ее. Момон и понять ничего не успел, как отлетела его жизнь.
А соловей исходил, заливался азартным пением, радый жертве. Механическое сердце его не уставало.
Глава девятая
– Сведет он нас со свету. Не даст житья! – с искренним страхом воскликнул кнутофильный мастер Король, узнав о страданиях своего подручного.
Сумароков лишь кривил тонкие язвительные губы и молчал, передергивая от озноба плечами. Он намерзся в секретной, и сейчас вся палаческая одежда, наброшенная сверху, не могла отогреть Сумарокова. Водянисто-белый взгляд бы отсутствующ, заглублен.
– Но палача не тронь, палача не задий! Он карающая десница Божия! Иль не так? – Король в который раз гнулся в поклоне и преданно заглядывал в глаза подручному, распластанному в постели, искал в них ответного гнева: пустой, неотзывчивый взгляд более всего удручал Короля. Уж коли барина свели в секретную, уж коли его нежной шкуры не пощадили, так чего ждать ему, клейменому кату, по ком каторга плачет. Сулили же время, когда последний станет первым. А случилось, что и униженного, стоптанного под ноги нещадно попирают кому не лень.
– На палача подыми руку – рука отсохнет! Взгляни косо – глаз вытечет. Скажи худо – на языке типун выскочит. Вот ужо отомстится ему! – утешал Король.
– Я его скоро похороню, – после долгого молчания наконец отозвался Сумароков таким угрюмым тоном, отчего мурашками взялся Король.
А ведь не пугливого десятка человек. Но прежде березовского исправника знали далеко по-за Сибирью как скорого на расправу. Словами по-пустячному не бросался, но коли посулил во гневе – исполнил. Такой уж атаман из атаманов. А ведь глиста по виду, соплей перешибить, право дело, ничего не стоит. И что особенно восхищало Короля, вот такой никошной, невзрачный человечишко и был грозою сибирских поселенцев.
– А позвольте опять же полюбопытствовать, каким таким случаем исполнится? Не на смертоубийство же пойдете, барин? Может, лабазнику подмешать от бешенства, он и успокоится, потишает норовом.
– Сам подохнет, собака...
И более ни слова не добавил Сумароков, а Король не домогался, зная крутой нрав сожителя. Ему льстило, что в подручниках ходит барин, и отныне прозвище «Король» обретало особый смысл. И среди палачей, значит, есть Король и его слуга. И опять же: коли барин в палачах, почему бы и Королю не стать катом? Сказывали, что прежде на Руси был такой царь, который головы самолично рубил на плахе, и однажды тремя топорами в одну казнь сронил восемьдесят четыре головы. Горячо было, и нервы щекотало, да одно плохо – топоры тупились, менять приходилось, а пока привыкнешь к топору, не так ладно и верно получалось. А красиво же – с одного удара чтоб...
Вечером Сумароков изложил свое мстительное и весьма бесхитростное предприятие, в коем все строилось на натуре смотрителя Волкова. Король слушал, дивился лукавости Сумарокова и после заключил весело:
– Его салом да по его же сусалам.
Они для виду еще поторговались. Король побаивался продешевить, но согласился исполнить умысел за три рубля серебром, впрочем, тайком сомневаясь, что из этой затеи выйдет что-нибудь стоящее.
И вот двадцать пятого декабря, в праздник Рождества Христова, все и случилось. Правда, одно обстоятельство слегка поколебало Сумарокова. Когда все арестанты были в тюремной церкви, палач увидал возле себя крупного, плечистого человека с безмятежным, чистым лицом. Они обменялись случайными взглядами и оторопели, молились истово, стараясь не замечать друг друга и не зная, как себя повести. Так казалось: стоит забыться на миг – и исчезнет, растворится померещившийся ненавистник, как мара иль призрак. Но напруженное дыханье напоминало, что не сон с ними, не привидение возле. Сколько гнались по России друг за другом, каких только не сулили напастей, теряя разум, но по насмешке судьбы обоих зафлажили, покрыли ковами, заперли в стены.
– Господи, прости несчастного, – прошептал Донат. – Дай остаться ему в полном разуме, дозволь быть человеком.
Сумароков же, услышав жалостные слова, вскипел:
– Тебе ли жалеть меня, тварь? Да знаешь ли ты, червь, кто я ныне? Я рука Господня и каждому воздам кару!
– Глупец, несчастный глупец, – горестно прошептал Донат. – Ты думаешь, что ты слуга Господний, а ты лишь подручник сатаны. Молись пуще и проси милости...
Сумароков вдруг растерялся от этой умиротворенности слов, и Донат, едва слышно, пугаясь будущего ответа, спросил:
– Одно ответь мне, кат: живо ли наше Беловодье?
У Сумарокова язык присох, он опустил глаза, и Донат понял: исполнили братья отцов завет. Ему вдруг показалось, что от Сумарокова источается невыносимое зловонье, и Донат задвинулся в гущу склоненных арестантов. Он положил на пол шапку вместо подручника, встал на колени и принялся класть поклоны, плача в душе и начисто забыв нечаянную встречу.
Но Сумароков был выбит из прежнего равновесия; он понуро вышел из церкви, коридорами тюрьмы, встречая зоркие взгляды сторожей, отправился к себе. И Сумароков поначалу удивился, когда нашел свою дверь распахнутой. Он добыл огня, увидал на полу топор и нож. Его сундучок был вытащен из-под кровати и яростно взломан, а все нехитрое имение палача валялось посередке комнаты. Не осматривая разоренной комнаты, Сумароков сразу же поспешил в тюремную церковь, где заканчивалась служба, и пожаловался смотрителю Волкову на учиненное бедствие. Зачем понадобилась палачу эта пиеса? Только ли из-за обиды он сочинил сей спектакль и в нем же играл главную роль и волка и овцы? Смотритель был крайне недоволен, что в столь светлый праздник Рождества ему помешали отслужить литургию, он даже поначалу ничего и не понял, но усы его распушились не от известия, но при виде ненавистного ему человека. Младенчески-голубые, наивные глаза смотрителя полыхнули таким обжигающим пламенем, что будь Сумароков сотворен из другого теста, то прожгло бы беднягу насквозь. А Сумароков стоял подле с самым смиренным выражением, будто не смея поднять глаз; такой унылой и печальной была его жалкая поза, такой просительно-робкой и ничтожной гляделась вся фигура Сумарокова, что не сжалиться над страдальцем мог лишь бесчувственный человек. И на это свое впечатление нажимал Сумароков, когда изображал несчастного, а его фарисейская душа меж тем расцветала. Ему бы сразу и уйти, а он нарочито стоял, вызывая к себе жалость, и по общему шевелению молящихся арестантов, по их мгновенным взглядам он понял, что слышали все.
«Ах ты тля, жалкий человечек, устрою я тебе плепорцию, – с радостью подумал Сумароков, изрядно рассчитывая на гордую наивность смотрителя. – Я знаю, ты кобениться будешь, старик. Тут я тебя и прищучу. Вот ужо прижгу пятки, запоешь лазаря».
Видно было, как боролся с собою смотритель, как передергивало его, как всею душою презирал и ненавидел он бывшего исправника, подрядившегося в палачи, и его тоже не оставляла радость от внезапного известия, что вот и отмстилось кату.
– Поди, кат. После, после, – зашипел недовольно смотритель и вновь принялся мелко креститься.
Сумароков вернулся к себе с горестной миной на лице, сел на кровать, сложил руки на коленях и стал поджидать смотрителя. Тот явился через час, встал на пороге, сцепил руки на животе: маленький, седой, благообразный старичок. Позади торчал Король. Он плутовато подмигнул Сумарокову, и тот понял, что дельце сварилось, а покраденные деньги уже переданы на волю. Пусть-ка старик поищет, а коли не будет стараться, ему же в вину. Смотритель шагнул в комнату, небрежно пнул сундучок, крышка отвалилась совсем.
– Ну что у тебя, кат? – спросил он скрипуче, с брезгливостью в лице.
Единственный человек травил Сумарокову его тюремную жизнь, и от него надо было освободиться. Хоть нынче же, вот взять и убить. Сумароков не терпел людей, которые презирали его. Полный ненависти, он сутулился на кровати, как квелая, сонная рыба, и вопрос смотрителя скользнул мимо сознания. Лишь сцепленные намертво пальцы хрустели в наступившей тишине.
– Как видите, ваше благородие, обидели-с, – зашептал за плечом Король, угодливо изогнувшись.
– Молчи, вор!
– Обокрали, ваше сиятельство! – вдруг очнувшись, завопил Сумароков на всю тюрьму. – Раздели до нитки. Последний капитал несчастного, униженного человека похитили злодеи. Батюшка, господин смотритель, наше благоденствие, не оставьте без милости. Разыщите его, разыщите! – Сумароков кричал с такой яростью и слезой в голосе, что и самый-то равнодушный человек пожалел бы.
– Ну что вопишь! Что-о! Обокрали его! А что красть, сделай заявление!
– Четвертную похитили, наше благополучие. Последнюю, можно сказать, надежду...
– Вот вопрос: однако откуда у тебя деньги?
– От скромного житья, по копейке собирал, копил, всячески ущемлял себя. Я потомственный дворянин, а влачу...
– Не дворянин ты, – оборвал смотритель, – но мерзкое животное. Запомни: ты живот-но-е! И перестань кричать, иначе сведу в секретную.
– Не перестану! Буду вопить! В сговоре, а-а, значит, и вы в сговоре? Все видят, как измываешься ты над царевым слугою. Я жизни не пожалел для отечества, слышь, старый мухомор! – Сумароков подскочил к смотрителю, вцепился в высеребренную пуговицу парадного мундира и принялся лихорадочно выкручивать ее вместе с мясом. – Вот так я тебя, вот так. Какой ты поручик? Ты тля, швабра, а не офицер! – продолжал кричать Сумароков, брызжа слюною в лицо смотрителю. – Смир-на-а! Пред тобою подполковник, прошу не забываться. Погляди на себя, заштатный крючок из инвалидной команды, шелудивый пес. А гонору-то в нем, а гонору! Тебя и держат лишь из жалости, из жалости держат. И все смеются над тобою, выживший из ума старик. Таких поручиков я сотнями раскладывал, перья летели, и раз – и раз... Он святошу из себя строит, папиньку, отца-благодетеля. Шут гороховый, измыватель, растлитель. Я слыхал, ты с мальчиками молоденькими...
– Замолчите-с, прошу вас, замолчите, – побледнел смотритель, сказал шепотом, едва слышно.
Губы его посинели, старчески блеклые щеки затряслись, кончик носа побелел, мешки под глазами налились сыростью, и стало видно вдруг, какой он древний и немощный. Король слушал тирады Сумарокова с ужасом: он впервые видел, чтобы так разговаривали с тюремным смотрителем, от коего зависит вся и без того не сладкая затворническая жизнь. Ему казалось, еще одно слово – и смотритель сделает что-то страшное с палачом иль со стариком будет худо. Стукнет паралик – и нажился человек. Вспомнились слова Сумарокова. «Сам сдохнет».
– Меня обокрали, а вы не принимаете решительно никаких мер. Действуйте, черт возьми, действуйте! Я вам приказываю! – продолжал кричать Сумароков. Одна пуговица осталась в его руке, и, будто не замечая, он небрежно откинул ее в угол.
– Замолчите-с! – решительно оборвал смотритель, вырываясь из наваждения, и ударил палача по лицу.
– Вы все видели? Он ударил меня! Но время изуверов и сладострастных похотников миновало. Нет, вы все видели? Этот жалкий старик...
Сумароков так и не договорил, да и не было в том нужды: смотритель круто развернулся и удалился в свои покои. Ждали грозы, примерного наказания бунтарю, но все кончилось благополучно. А Сумароков так искусно вошел в игру, что долго не мог успокоиться, возбужденно бегал по палаческой комнате, распиная ногой собственные вещи. Он уже сам поверил в свое несчастье, что его обокрали, унизили, оболгали. Никогда в жизни не бивали Сумарокова, но здесь, в тюрьме, какой-то плюгавый старикашка уже дважды позволил себе рукоприкладство. «Я так не оставлю, я доведу случившееся до его императорского величества, я всех поставлю на ноги». Щека горела от удара, и, прислушиваясь к буре внутри себя, Сумароков вдруг почувствовал странное удовлетворение. Ему было хорошо, что его ударили, его унизили и растоптали, было хорошо от буйства, от фарисейства и лжи. Оказывается, столько тонких удовольствий на свете, мимо которых мы проходим, не замечая. Что там женщины, вино, карты? Куда тоньше страдать от чувства, что ты унижен и растоптан в грязь...
– Ему не жить, – сказал Сумароков убежденно, когда палачи остались одни. – Он сам сдохнет. Я знаю эту щепетильную натуру.
К следствию, образумившись, смотритель Волков приступил на третий день, когда все следы были давно сокрыты, и арестанты отзывались совершенным незнанием дела. Сумароков же времени не терял и написал жалобу, повторяя при этом. «Я низложу диктатора. Я заставлю уважать палачей!» Бедный большеголовый старик, не зная о несчастье, уже превратился в злодея, диктатора, растлителя детей мужеского пола.
«Гражданскому губернатору Владимиру Филипповичу Пефтлеру и кавалеру от помощника заплечного мастера архангельской городской тюрьмы Никиты Северьянова Сумарокова, бывшего дворянина и кавалера
Душа страдает и томится от той немилости и разбоя, что творит ныне смотритель тюремного замка Волков, лишь желание справедливости и должного порядка принуждает меня обратиться к покровительству Вашего Превосходительства, а чинимые притеснения не дают мне молчать. Вот я, пиша вам сейчас, почти теряю рассудок от той обстановки, в коей мы вынуждены прозябать. Комната, в которой живут палачи, весьма для здоровья вредна от сырости и нечистоты, а наиболее в зимнее время холодна и угарна, из которой если не выйти на улицу, то можно в короткое время угореть до смерти. А смотритель по двору ходить не дозволяет, за ворота не выпущает, а когда сердится на сторожей, то бьет нас, палачей, насильно выволачивает из комнаты в караульный дом, в котором и наказывает розгами безвинно. Двадцать пятого декабря случилась у меня покража, но вместо того, чтобы заняться расследованием, смотритель Волков ужасно на меня кричал, называл животным, садистом и кровопийцей, и это при всем народе. И как же после того я стану исполнять свою должность, которую считаю почетной и необходимой для государственного порядка и пошел на нее из личных побуждений и в здравом уме. Смотритель вместо того, чтобы сделать обыск всем сообща арестантам, объявил мне, что деньги никуда не скроют, найдутся, и тем самым уже сокрыл учиненное арестантами. Есть подозрение, что деньги были похищены арестантом Иваном Павловым и были переданы на хранение вдове Анне Коткиной, а та успела передать на волю. А смотритель закрыл на это глаза. Он дозволяет Коткиной во всякое время иметь свидания не только с родственниками, но и со знакомыми у себя на кухне, что противно всем правилам и инструкциям, данным для руководства ему, смотрителю, тем более что Коткина по важности своего преступления ни под каким предлогом не может быть допущена ни с кем для свидания, и если могла быть допущена, то не иначе как в караульном доме в присутствии унтер-офицера или ефрейтора, и то в воскресенье или табельные дни. Итак, смотритель, где видит для себя явную пользу, допускает иметь арестантам с родственниками и знакомыми свидания у себя наверху, в противном же случае приказывает выводить арестантов в караульный дом.
Вышеупомянутый арестант Павлов, постоянно занимаясь у смотрителя деланием столов, ширм и т. п. вещей и пользуясь снисхождением и доверием, по содействии его, смотрителя, доставал водку и неоднократно делал такие буйства, что нередко даже выламывал стекла у дверей, и все эти поступки всегда оканчивались тем, что смотритель для протрезвления посадит в секретную, но никогда не решался доводить до сведения его высокородия, зная, что в противном случае Павлов будет требовать возмездия за сделанные вещи. Кроме того, смотритель явно дозволяет Павлову иметь у себя наверху связь с арестанткой Коткиной, через что самое неоднократно происходили драки между Павловым и Курицыным, который еще до заключения в тюремный замок имел любовную связь, нередко случалось и то, что Курицын при встрече на коридоре с Коткиной наносил ей побои за то, что она решилась в настоящее время сблизиться с Павловым.
Что касается до ранее производимых им, смотрителем, злоупотреблений, то он, Сумароков, готов раскрыть таковые пред лицом его Высокородия. Арестант Шестаков подтвердит их, ибо, занимаясь у смотрителя в течение двух месяцев письмоводством по канцелярии, он знает все его поступки. Но как смотритель пригласил его к себе для занятий с платою по три руб. сер. в месяц, но таковых, несмотря на все его настояния, не имеет и по настоящее время получить, тогда как оный неоднократно обещался ему выдать, а при первом числе сего месяца беспременно хотел отдать самому или записать деньги эти на приход.
Смотритель, явясь двадцать восьмого ноября к нам в комнату и заметив какой-то беспорядок, вместо того чтобы обойтись кротко и человеколюбиво, поднял шум и крик по всему коридору, называл к тому же неприличными словами, как-то: животный и т.п. – и укорял содеянными поступками, отчего он, Сумароков, в пылу гнева своего не мог действительно ударять и решился напомнить смотрителю, что при неоднократном посещении г. Прокурора он никогда не замечал, чтобы его высокородие обошлись с ним невежливо, тем более грубо и дерзко, но смотритель, невзирая на все это, приказал отвесть меня в нетопленную секретную, где я ночевал на голых досках, тогда как простым арестантам выдавал всегда постель, которых в настоящее время смотритель всеми силами старается вооружить против меня.
В справедливости вышеизъясненных обстоятельств могут подтвердить находящийся на арестантской кухне повар Герасим Тюрин, сторож при тюремном замке унтер-офицер Андрей Ермолаев. Если хоть что-нибудь от меня несправедливо, готов понести тягчайшее наказание, как за ложный извет».
Из дознания. «... Он, г. Прокурор, считает, что написанное палачом верно. Содержащийся коллежский секретарь Никандр Шестаков постоянно с утра до вечерней зари занимался письмоводительством по канцелярии, и все книги у смотрителя ведутся Шестаковым, тогда как на основании существующих узаконений строго вменяется смотрителям в обязанность ни под каким предлогом не допускать арестантов к письмоводству. Смотритель же до такой степени скрытен, что сам переписал те бумаги, которые следуют или, лучше сказать, подаются его Высокородию.
В тюремном замке замечены следующие неисправности: в цейхгаузе нет никаких запасных вещей, у арестантов волосы на голове не подстрижены; в отделении женской больницы трех– и четырехлетние дети моют полы вместо взрослых; ключ от тюремной церкви оказался под подушкой у одного из арестантов; билеты у арестантов были до крайности испачканы, то стряпчий в течение страстной недели заменил новыми; арестантка Марья Плотникова получала орехи от рядового Павла Роева; немец Фелькнер ходил в город давать уроки немецкого; баня топится раз в две недели, хотя положено раз в неделю, покража четвертного билета у вольнонаемного палача Сумарокова не расследована должным образом и следы не найдены; по показаниям арестантов, оный палач был смотрителем Волковым неоднократно биваем через рукоприкладство, и сей палач ныне находится в крайне угнетенном состоянии духа...»
Смотритель Волков был вынужден по старости и немощности своей подать в отставку, что он и сделал. Через два месяца в губернских ведомостях появилось объявление: «Назначено в продажу с публичного торга имущество, оставшееся после смерти отставного поручика Волкова, заключающееся в ношатом платье и других вещах по оценке на 87 руб. 77 коп. Это имущество продается за неявкою для получения оного наследников. Торг будет производиться семнадцатого марта с 12 часов пополудни».
Глава десятая
После семнадцати лет скитаний Донат Богошков вновь оказался в Архангельском тюремном замке, в прежней камере, а жизнь его окончательно замкнулась острогом. Будто вчера Донат вышел в этап, но весенняя распутица и бездорожье пересекли дорогу, и вот пришлось вернуться обратно. Но это лишь кажется нам, что жизнь наша равномерно длится от рождения до кончины: мы взрослеем, старимся, мучаемся и ложимся на жальник. Нет, наше быванье на земле похоже на дерево, которое по веснам одевается листвою, а по осени замирает в спячке, раздевшись и погрузившись в снега; жизнь наша многажды замирает и вспыхивает с новой силой, и лишь ты, занятый собою, этой будничной серой чередою дней, не замечаешь случившихся с тобою перемен...
Вошел Донат в камеру, отыскал свободное место, раскинул соломенный тюфяк, наладил белье, уселся на постель и, оглядев с пристрастием новых сожителей, почувствовал себя так мирно и покойно, будто, наскитавшись по чужим странам, наконец вернулся в родные домы, где никто уже не потревожит и можно дать отдых занемевшим членам.
По суду Донату Богошкову вышло шестьдесят плетей. Ему объявили приговор, заковали в ножные кандалы и отвели в особую камеру, где несколько дней он пробыл в одиночестве, пребывая в коротких раздумьях, нимало не жалуясь, не ропща на судьбу свою. Приходил священник, но Донат не принял его. Тюремный священник смерил Доната взглядом и, не противясь, ушел. Донат вспоминал прежнего себя и дивился смятенности прежней натуры, тому розжигу, что постоянно владел душою.
Как хотелось ему тогда убить любостая-прелестника Сумарокова, с какой жаждою томился он по той крови и с неведомым упорством шел по следу. Думалось: прольется кровь – и настанет облегчение, замирится скорбящее сердце, утихнет грудное жжение. Но ведь не поднялась тогда рука на исправника. Знать, есть мера мщенью, не переступи ее, ибо тогда ты сам скатишься в вертеп безумства. Слышь-ка, палач Сумароков, еще не настал час кары, опомнись, заплечный мастер, войди в разум. Перед казнью не о себе пекусь, но о тебе. Я не держу на тебя зла и под тяжкой плетью, помирая, быть может, в крови и слезах, более не нашлю на тебя проклятья. Но знай, что каждая капля крови, что брызнет на тебя из несчастного, распятого тела, прожжет кафтан твой, и в том месте на теле родится незаживаемая язва. И станешь ты прокаженным, побитым любострастной болезнью: заболеешь ты жаждою крови, и от этой охоты уже не напиться ею. Не рад я, палач, что мое проклятье достигло тебя и отразилось. Может, последнюю ночь живу я на свете, но нет сожаления и страха: завтра клочьями полетит мое мясо, и кровь мою подхватит родимый ветер и горстями кинет в толпу зевак, и не отвернуться им от кровавой росы. Не боюся я, не страшуся грядущего, ибо для этого, быть может, и рожден был. Братья мои, беловодцы! Настигну я вас и смиренно поклонюся за науку. Отец мой духовный, Учитель Елизарий, не устрашусь я и не дрогну; ежели где встретите на горних долах матушку мою да татушку, низко кланяйтесь им. Господи, если ты есть, дай руке палача мощи, а сердцу – силы, чтобы не колыбнулся его хитрый, изворотливый ум, чтобы не легла на душу его жалость. Нет ничего хуже жалости твоего врага, ибо она так же нечиста, как и его помыслы...
– Сошлись больным, – попросил Сумароков первого палача. – Хочу я знатно проучить этого злодея.
– Только не озлись. Мужик смирёной. Шкуру-то спусти, а душу его оставь в теле, – говорил Король, пристально глядя на подручного.
Смущал его лихорадочный, суетливый взгляд зарозовевших глаз, будто подпалило подручного изнутри. Согласился Король на просьбу Сумарокова, но втайне боялся чего-то, корил себя.
– А на что тебе его душа, кат? – насмешливо спросил Сумароков, последний раз оглядывая палаческое одеяние: сапоги яловые начищены, черная поддевка обихожена, круглая мерлушковая шапка направлена, плеть-треххвостка залежалась в ящике без работы. – Ее, быть может, давно Господь заждался, иль нет? Там тоже работники нужны, обед чтоб сварить, одежду направить, за слугами присмотреть. Может, пустим душу на волю?
– Злодей ты, барин! Я злодей, но ты пуще меня...
– Но-но, рваная ноздря!
– Да я к тому, что ежели озлишься, барин, то плечо занапрасно вытягнешь и должность тебе не исполнить. Я к тому лишь: шибко в азарт не входи. А так-то секи, милок, твоя воля. Коли душа лежит, дак почто не постегать.
– Попробуй такого жеребца засеки, – вроде бы оправдываясь, пробурчал Сумароков и неожиданно смутился.
Ранним утром тринадцатого июня 1857 года в тюремной конторе осужденного Доната Калинова Богошкова облачили в чистое белье, покрыли длинным черным суконным кафтаном и черной круглой шапкой, на грудь повесили квадратную черную доску с белыми крупными буквами: «За богохульство». Но обихаживали столь вежливо, словно и не чаяли принять обратно в тюрьму. Душу Доната Богошкова царапнуло от ласкового обхождения, но он покорно отдался в руки служителей. Ему нравилось чистое шероховатое белье, пахнущий свежестью кафтан, еще не надеванный, не знавший чужого тела. Кафтан оказался впору, нигде не подпирал, не морщил. Портной бы сказал, любуясь могучей фигурой арестанта: как влитой, будто на тебя, милок, сшит. Вывели Доната во двор, еще серый, сумеречный, небо не пробудилось, было тускло-матовым, солнце пока не играло. Тюрьма глазела из окон, иные бродили по двору, вдыхая густой июньский воздух и мечтая о вольных благословенных днях. Подумал, усмехаясь: это он-то, Донат Богошков, богохульник. Мыслим ли больший навет?
Посреди двора поджидала с ночи угрюмая высокая колымага, понурый возница в сером сидел на козлах, широко расставив ноги и спрятав голову. Нахохленному человеку было скучно с утра, он упрямо, длинно зевал, мимолетно оглядываясь и торопя Доната, и снова застывал в прежнем птичьем состоянии.
Звеня железами, Донат подошел к колымаге, двое служителей помогли подняться на возвышение, туго притянули согнутые в локтях руки к двум торчащим по бокам сиденьям-столбикам. Лошади тронулись, сторожа зачем-то прощально махнули рукою. Было странно ехать спиною к лошадям, двор отступал нелепо, будто осужденный пятился к пропасти, с каждым аршином приближаясь к ее краю. Открыли ворота, «фортунка» вывернулась на набережную и остановилась: торопливо стал сочиняться кортеж. Впереди встал жандармский унтер-офицер, за ним полувзвод солдат с белобрысым усердным барабанщиком с самодовольным лицом; проходя мимо колымаги, он зачем-то азартно проиграл дробь, отчего лошади вскинули морды; по бокам колесницы встали четыре конных жандарма с начищенными бляхами; замыкал шествие полувзвод солдат. Утро прояснилось, обещало стать добрым; вся Двина от таможни и далее, куда хватал взгляд, цвела парусами, набережная была розовой от шиповника, и в отдалении маревили, подымаясь от земли, золоченые купола церквей. Мещане торопились по своим делам, бежали пирожники и сбитенщики, торговцы везли рыбу с пристаней, из-под рогож торчали еще влажные, незакостеневшие хвосты; с криками катили по сходням бочки, ворванный и смолевой дух, казалось, подымался облаком и мешался с запахом диких ветвистых роз; всхлапывали на реях паруса, кто-то солено матюкался, у кабака плакал пьяный; всем было дело в этой жизни, все приноравливались к ней, как могли, и позорная колымага у караулки была тоже необходимым дополнением к мерному человечьему существованью.
Донат вернул блуждающий взгляд к телеге и лишь тогда увидел палача, невольно вздрогнул. Он и не заметил, когда появился кат из караулки и пристроился к задней грядке позорной колымаги впереди полувзвода солдат и вот сейчас с жесткой улыбкой изучал жертву, загодя примерялся к ней. Вот уж воистину перст указующий, чтобы в который раз столкнуться на бескрайних российских землях. Кабы гонялись друг за дружкой, охотились, а то ведь давно уже пугались невидимой неразрывной связи, той цепи, что незримо сковала; но куда деться, коли прикованы к единой железной штанге и продолжать им общий этап до конца бренных дней. И вот опять сошлись снова на роковой росстани, и уже не разминуться, не разойтись добром, даже если б захотели этого оба.
Донат вперился взглядом в палача, в его землистое, худое лицо. Какое бы обличье ни принимал бывший уездный исправник, какую бы личину ни надевал, Донат сразу бы признал его, будто он нес печать прокаженности на челе. Был палач в долгополом чистом кафтане, в красной палаческой рубахе, на голове высокая мерлушковая шапка, откуда выбивался светлый легкий волос; ухоженные сапоги с заправленными в голенища плисовыми полосатыми шароварами сияли пуще солнца, и в них можно было глядеться. Но взгляд Сумарокова, погруженный в темные проваленные обочья, был суров и неприступен, будто этим взглядом палач подготавливал жертву к будущим мученьям. Дескать, смирись, бродяга, а я уже охулки на руку не возьму, сниму с тебя шкуру со всем усердьем да и повешу сушиться, но коли не стерпишь, сердешный, и отправишься в дальний путь без возврату, то и там не жалуйся, будто я поскупился на плети.
Донат обсмотрел палача ровным взглядом и остался доволен: пощады не встретит от кнутофильного мастера, все помнит, нечестивец, и поныне лишь живет худой памятью, злобной и темной. У такого быстрее сердце лопнет, душа вылетит облачком в свирепый рот, чем смилостивится он вдруг иль зажалобится.
– Что пялишься, злодей? Чего уставился, бродяга? Не терпится? – свистящим шепотом окрикнул Сумароков, но пугливо оглянулся, как бы не расслышали.
За травлю и брань и самому можно схлопотать порку в кордегардии. Палач не как рыба, ему и полагается быть глухим. Донат не ответил, все с той же усмешкою сдвинул ноги вместе, и его стоптанные пыльные сапоги оказались подле лица ката. Тому даже пришлось пугливо посторониться, ибо так выходило, что заплечный мастер словно бы раздумывал: целовать их иль нет? Раздалась рассыпчатая барабанная дробь, и кортеж тронулся похоронным шагом мимо Соборной пристани, Воскресенской улицы и Александровского сада к Торговой площади, где уже кипел торговый люд, стояло вавилонское столпотворение.
Барабанная дробь мелко сыпалась, храпели жандармские лошади, волнуясь и прижимаясь к телеге, вокруг колымаги загустело народом, нетерпеливые кричали, возбуждая и зажигая толпу: «Богохульника везут!» Бабы плевались вослед, для спеленатого по рукам-ногам грешника у них скорее бы сыскалась слеза и ласковое слово. Но вот подъехали к эшафоту, тюремный священник поднес к губам арестанта распятие, и Донат поцеловал, не осмелился отказаться. На телегу поднялся Сумароков с деревянной узкой коробкой на ремне; коробка скатывалась на живот и мешала палачу, пока отвязывал руки арестанту. Ладонь у Сумарокова была узкая, с длинными пальцами, но необычайно цепкая, хищная, ее прихват Донат почувствовал сквозь поддевку и машинально подивился: «Поднаторел в палачах-то, налился силой». Он покорно сполз с телеги, по лестнице взошел на помост, гремя кандалами. Раздалась воинская команда, солдаты обогнули эшафот саженях в трех, на своих высоких лошадях выстроились жандармы, оголили сабли. Донат спокойно, с ясным взглядом смотрел на приготовления и не чувствовал ни малейшего страха. На эшафот поднялся вслед за палачом человек в форме со шпагой у левого бока. Снова громко скомандовали, солдаты брякнули ружьями, народ обнажил головы, снял свою мерлушковую шапку палач, потом стянул суконный малахай с головы осужденного и кинул в угол помоста. Человек в форме зачитал приговор с перечислением всех проступков арестанта. К эшафоту подходил народ, больше всего женщины из простых, деревенские бабы и мещанки, и бросали на помост медяки, и только это бренчанье и нарушало мертвую тишину, возникшую во время чтения приговора. Чиновник дочитал приговор, только однажды полуобернувшись к Донату и смерив его долгим оценивающим взглядом, словно удостоверялся, а тот ли человек перед ним, – и покинул эшафот. Он спускался по лестнице долго, преисполненный достоинства, и потом во все время экзекуции маячила внизу его темно-синяя фуражка и высокие уши. Палач окончательно вошел во власть, содрал с Доната кафтан, бросил его на помост, где валялась шапка, и цепями, висевшими на позорном столбе, приковал его за локти. Смотри, народ, на богохульника и бойся: каждого, сотворившего зло, ждет неизбежная кара.
Наступили для страдальца самые мучительные минуты, когда затылком ты ощущаешь столб, руки туго стянуты назад и некуда отвесть взгляда, а народ, скопившийся внизу, жарко и едино дышащий, похож на стоголовое хвостатое чудище. Тут его голова, а тело, причудливо изгибаясь, утекает далеко к торжищам, и там, опутав сотни палаток, питейных домов, ларей и магазинов, затаилось в ожидании. На миг Донат ослабел и затосковал, долгие нарочитые сборы, эта торжественность происходящего отнимали силы. Тут даже самое стойкое сердце начинало недоумевать и волноваться. Может, и вправду ты совершил что-то такое, что тебя надобно выставить на поучение? Донат опустил взгляд на толпу, ища в ней поддержки, она слилась в единое, едва колышащееся месиво. Люд глазел с равнодушием и жалостью, радый развлечению и еще тому, что, слава Богу, не его там выставили на посмотрение у черного столба. Он очнулся от боли, толпа по-прежнему колыхалась, кто-то, заметив движение арестанта, вскричал изумленно:
Здоров наш вор-то!
Донат воспрянул. Палач меж тем усердно готовился, его разжигало и слегка лихорадило. Он одного испугался вдруг: как бы не опозориться, не показаться смешным. Это его пугало всю жизнь. Судорожно глотая крупным острым кадыком и уже прея под ранним ярым солнцем, Сумароков через голову стянул поддевку, оправил кумачовую рубаху с черной опояской, все складки согнал назад и сам себе показался ладным, молодым и стройным. Когда проходил мимо Доната, не удержался и прошептал с радостным вызовом:
– Помучаю, но засеку. Молись пуще, богохульник.
– За тебя молюся, Июда! Чтобы рука твоя не отсохла, но могла справить нужду.
Палач стоял спиной к Донату, он медленно складывал поддевку, поверх ее мерлушковую шапку. Палач раздумывал, подыскивая такие слова, чтобы они оказались больнее плети.
– Не отсохнет моя рука, еретик, – сказал он свистящим шепотом и, приблизившись к позорному столбу, стал упорно разглядывать арестанта. – Потому не отсохнет, что Бог мне в помощь.
Народ заметил что-то неладное, загомонил, зашевелился, кидая взоры на жандармов. На веку такого не было, чтобы палач во время казни вел беседы с осужденным. И не то досадовало, что разговорились двое на помосте, тянули время, но то, что не слыхать было их крепких слов. А говорили, видать, ненавистно, ибо оба вдруг ожили, переменились. Палач опомнился, торопливо открыл коробку, где лежали орудия казни, понес по краю платформы, показал ее ушастому полицейскому чиновнику, потом вынул два длинных ремня с пряжками и крученую треххвостую плеть. Плеть развернул с шиком и проволок по доскам, показав толпе ее жесткое, гибкое тело. В этом хвастливом движении было тоже что-то сладострастное, похотливое, и Донат, глядя на ползущую черную змею, на тонкие побелевшие пальцы палача, понял вдруг, что смерть, однако, явилась. Донат готовился к ней всю жизнь, и, когда она приблизилась вплотную, он вдруг растерялся. Плоть вышла из повиновения души, плоти хотелось жить. «Господи, помоги выстоять», – вдруг взмолился Донат, но отчего-то с последними словами мысленно обратился к безликой, но глазастой толпе; ему вдруг почудилось, что народу жалко страдальца, он скорбит, он плачет вместе с ним, что смерти-то он не желает.
Палач все так же ходил по эшафоту размеренно, неторопливо, он играл на сцене один и сам выстраивал драму по своему разумению. Палач и король в одном лице соединились: он мог миловать, мог и в гроб вогнать. Никто во всем мире не мог сейчас остановить палача, дать меру его гибкой руке и жалости окоченевшему сердцу. Палач вошел в роль и поразился тому истинному глубокому наслаждению, что вдруг овладело им. Он налаживал дыбу, устанавливая ее под назначенным углом, – и это доставляло сладостное чувство. Он будто к недозволенной прекрасной женщине сейчас пробирался в спальню, робея слегка, но и млея оттого лишь, что никто его не схватит за руку и не осудит. Ему ремесло надо показать, похвалиться уменьем, развлечь толпу, вызвать из разомлевшей несчастной утробы, распяленной на кобыле, такой собачий вой пощады, который бы пробил все закутки Торговой площади и отозвался бы в каждой заблудшей душе, втайне помышляющей о грехе.
Палач освободил Доната от цепей, подвел к кобыле, предупредительно помог возлечь на доску, пахнущую чужой кровью, и принялся прикручивать ремнями руки и ноги. Тело Доната взмолилось, взбунтовалось. Даже в самые несчастные мгновения так не приневоливали его ширококостную натуру. Донат напрягся, и как ни бился палач над распростертым телом, не мог плотно прижать его к кобыле.
– Ты поддайся, ну что ты кобенишься, собака? Ты поддайся, – просительно шептал палач, жарко дыша в затылок арестанта.
На какое-то мгновение он даже растерялся, не зная, как поступить и к кому воззвать, чтобы помогли. Но кто хозяину помощник в его-то доме? Назвался груздем – полезай, дружище, в кузов и не жалуйся.
– Вот и не поддамся, Июда. Королю бы поддался, а тебе нет. – Донат вдруг уверился, что охотнее бы принял смерть от вора.
– А я из тебя все одно душу вон!
– Вон и не вон. Тебе сопли на кулак мотать, а не спины чесать.
Палач со злостью задрал рубаху к голове жертвы, спустил исподники, заголив филейные мяса. Крепко замешан мужик, и постная воздержная жизнь лишь задубила шкуру. Палач приценился к телу, заметил крохотное родимое пятно и решил первый ожог положить на родовую отметину. Пусть все отзовется в злодее, перевернется в нем, и, как знать, от того удара сразу отлетит его собачья душонка в ад. Наступила жуткая тишина, даже базар, казалось, замолк и вымер; все оторвались от заделья, от своих расчетов и рукобитий, от прилавков и торговых лотков и застыли в ожидании. Донат, распяленный, лежал на наклонной доске, чувствуя ласковое солнце. Он не видел себя со стороны и не знал, какой он сейчас униженный со спущенными на сапоги портами и небрежно задранной на голову рубахой. Неряшливо обнаженный, он худо походил сейчас на человека, и отчетливо видимые, еще не старые мяса приковывали взгляд и вводили в некоторое смущение, отчего случайные барышни отворачивали голову и подсматривали украдкою. «Скорей бы кончал, что ли, – подумал равнодушно Донат. – Тешится, сладострастник. Поди, с бабами не может, вот и тешится на чужой шкуре. Живым не отпустит». Подумалось, будто о ком другом. За долгие годы мыканья на белом свете Донат так притерпелся к лишеньям, худо воспринимал их, принимая уже за истинную полнокровную жизнь. Есть сухарик и глоток воды, не болят кости, не жжет грудину – вот и хорошо. Он приучился жить без крыши над головою и без женского догляда, он стал истым странником, коему пологом служило чистое небо, а периною сама земля. «Чего робеть? Ну посекут, шкуру спустят, разделают мясо по сортам. Эко диво! Донат, Доня, Донюшка, а ну воспрянь! И неуж труса празднуешь? Хвалился же: с радостью лягу на плаху. Еще и спины не почесали, а жмуришься».
Донат слышал, как длинно вздохнул палач и отступил куда-то, потерялся. Может, началось? Обыкновенно палачи кричат перед первым замахом: берегись, ожгу! А тут молчком. Змея и та шипит, прежде чем ужалить, дескать, остерегись.
Подбородок упирался в доску, заломило шею, и Донат решился посмотреть на палача, завернул голову набок и одним глазом увидел его. Присогнутый, с опущенными руками, палач походил на прикаспийского тарантула, коих Донат навидался, скитаясь. Палач распустил плеть по эшафоту, слегка подтянул ее, красуясь, и вдруг побежал, прикусив губу и вытаращив глаза. Удар, как выстрел, рассек тишину. Он был новичок, этот палач, он еще переживал и полнился злостью. Это через годы душа его опустеет и работа покажется надоедным ярмом.
Боль вонзилась в голову, словно не по хребтине полоснули, а по шее, и вот сейчас голова качнулась и лишь чудом осталась на плечах. Но Донат не крикнул, не обрадовал толпу, не разжалобил жалостных, лишь глаз, уставленный на палача, накалился.
Палач метил в родимое пятно, он норовил его рассечь, но промахнулся.
Он успокоил себя тем, что не диво засечь с трех ударов, но пусть злодей помучается.
Донат слышал, как набухла спина и что-то скользко, змеисто потекло, холодя кожу. «Как это, однако, больно», – подумал Донат.
Палач снова отошел, подскочил и с хуканьем протянул по спине, метя в рыжеватое родимое пятно. И там, где пересеклись два удара, шкура лопнула и обнажилось синее мясо.
Но Донат смолчал. На десятом ударе он подумал отрешенно, тупо: «А ничего, терпеть можно» – и закрыл глаза.
Палач уже не разбегался, но сек, остервенясь. Спина Доната почернела, обуглилась, кровь текла ручьем на крашеные доски и скопилась лужицей на помосте. Душа уж в которой раз покидала страдальца, но, сжалившись, возвращалась обратно.
Шестидесятая плеть оказалась вялой, небрежной, сечь покойника было грешно и зряшно. Палач открыл веко арестанта и вдруг увидел осмысленный, памятный глаз. Палач оторопел поначалу, но и обрадовался непонятно чему и украдкою скользнул ладонью по густой вспотевшей волосне мужика. Он торопливо добыл из коробки клеймо, приставил ко лбу Доната и, размахнувшись, резко ударил. Голова откачнулась, окрасилась кровью, смешанной с краской индиго. Отныне носить Донату Богошкову нестираемую печать: «С. П.» – ссыльнопоселенец. Как ни бегал Донат от печатей, как ни скрывался от них, но государева рука настигла.
Два служителя снесли Доната в телегу и отвезли в тюремную больницу. Палач же, переведя дыханье, собрал орудия казни в коробку, надел поддевку и принялся медленно собирать валявшиеся на помосте медяки. Когда он нагибался, медь переливалась и звенела в карманах широких шаровар.
Базар кипел, жил своей жизнью. Всеми забытый палач спустился с эшафота и в сопровождении солдата отправился в тюрьму – место своего постоянного жительства. Палач излил сердечную горечь, сейчас ему было удивительно хорошо, но хотелось спать.