Как росли – не видели, а выросли – только руками развели.
Глава первая
Гоголем въехал мужик в Дорогую Гору. Вороной жеребец высекал подковами искристый снег, выгибал коромыслом шею, сдерживая огневой запал; а в расписных пошевнях, одетый в овчинную шубу с лисьей оторочкой да в лисью жаркую шапку, громоздился Петра Афанасьич. Он ворочался в возке, опруживал его на один полоз, оглядывался назад, где на привязи бежала гнедая кобыла с широкой, как поветные ворота, грудью и горбоносой волосатой мордой, обметанной куржаком. Она порой набегала на пошевни, и тогда испуганно вздрагивали доски задка.
— Потише ты, холера, – радостно окрикивал кобылу Петра Афанасьич, не тая довольной улыбки. Веселый возвращался он с Никольской ярмарки, будто и не было позади длинной дороги от Пинеги. Да и как не радоваться, если такую кобылу взял задаром, ну, в крайнем, задешево, и до cего часа оторопь берет от удачи.
... Хозяин, с Верколы мужик, уже успел приложиться к чарке, хвалился громко: моя кобыла сто пятьдесят пудов бегом потянет. Ну и цену заломил, сказать страшно, сорок рублей. Откуда такие деньги возьмешь, хоть и стоит кобыла этих денег, ой стоит. Толпятся крестьяне, кто в зубы смотрит гнедухе, кто в храп тычет, и Петра быстренько кругом обежал, четвертями обмерил, даже под хвост заглянул и в пахи.
– Брешешь как сивый мерин, – стали подначивать мужики, – у нее в коленках не косье, а хрящи.
– И живот-то опущен, будто рожать собралась...
– И на глаз кривая...
– Постыдитесь, мужики, чего мелете, – огрызался пинежанин.
А Петра сразу смекнул, разыгрывают мужика, значит, кто-то торгует, цену сбивает, водки горланам пообещал. А Петра хоть разорвись: и денег таких жаль, но и кобылу в чужие руки отдавать и того страшнее. Выбился из круга, обежал глазами толпу, приметил мужичонку с постным лицом и осоловелыми глазами, – знать, похмелья ищет. За рукав дернул, потянул в сторону.
– Как тебя по батюшке? – спросил нетерпеливо, словно за пятки жгли.
– Афоня...
– В мужичках Афонях да в голубых конях – мало толку бывает. Ну да леший с ним, бывает, повезет. Выпить хочешь?
– А неужто и дашь, – живой интерес мелькнул в светлых глазах. – Рупь серебром?
– Рупь – рупь, – поморщился Петра, но согласился. – Ты за мной послеживай. Только в кабак войду, не мешкая поди за мной следом. Меня Петра Афанасьич кличут и мы дружки, понял?
– Угу, не впервой.
– Вот и ладно... Подсядешь за столик, будто знакомый, и спросишь, чего, мол, торгуешь, а я отвечу: кобылу торгую. А ты спросишь: а не ту ли кобылу, что в грудях, как поветные ворота? Я отвечу: ту самую, уж рядка-матка была, литки пропиваем. А ты и крикни на весь кабак, мол, ну и дурачина ты, Петра Афанасьич, да у кобылы же глаза тоскнут, у нее животный червь. Так и скажи, понял?
– Ну и хитрован ты, Петра Афанасьич, – завистливо выдохнул Афоня. – А ну, если я сейчас и подведу тебя?
– А кто слышал? Мы с тобой... И рубля не получишь, а под зад от меня спокойно заработаешь...
– Ну-ну, – опасливо отодвинулся Афоня. – Голова-то трещит, ой-ой. Ну, Бог с тобой, поди торгуй скорее.
Петра вернулся в торжище, а там уже на сани мешки таскали, прямо с весов, отмерили сто пятьдесят пудов, и хозяин, весь бледный, – довели, однако, мужика, – бегал вокруг саней, подтыкал груз.
– Купили, что ль? – остановил его Петра.
– Да ну их... Говорят, вру. Это я-то вру? Век не вирал, вот те Христос. Она и двести пудов бегом, чертова сила.
А Петре стало так жаль кобылу, словно из его стойла на базар привели. Долго ли животину запалить.
– Сколько просишь-то?
– Сорок...
– Ошалел? Это пять коров купить. Побойся Бога, двадцать дам.
Пинежанин словно споткнулся, очумело вытаращил светло-голубые глаза, и в них родилось сомнение.
– Ладно, уговорил. Тридцать пять.
– Тридцать.
– Отодвинься, чего встал, – заорал вдруг пинежанин. – Хватит, хватит наваливать. Что, сдурели? – кинулся к саням, стал сбрасывать груз в стоптанный снег, перемешанный мочой и навозом.
– Да мы мешочек лишнего и накинули.
– На вас бы мешочек...
«Загубят лошадь, – тоскливо подумал Петра и оглянулся, почувствовав на себе взгляд. Позади стоял тот мужичонка с постным лицом. – С места погонят застылую и сорвут».
– Эй, хозяин, беру, – закричал поспешно.
– Ну и слава те Богу, не кобылка – золото. Ты глянь-ко на нее, и глаз карий. Тридцать пять?
– Тридцать и покопытное с меня...
– Живьем съел, да куда денешься, – неожиданно легко согласился пинежанин. – Рядка-матка, на чем рядишь, на том едешь.
Схватились правыми руками в локтях, потом помолились в сторону церкви, Петра лисью шапку снял в задаток, взял повод лошади в полу шубы и повел вокруг себя три раза, приговаривая: «Как старому хозяину служила, так и мне послужи. Вот тебе, хозяйнушко, мохнатый зверь на богатый двор: пой, корми, рукавичкой гладь».
Потом пошли в кабак покопытное пить да чай с калачами. По две чарки опрокинули, стали друг друга сватовьями звать.
– Ты пошто продал-то кобылу? – спросил Петра.
– Дак сена-то жорет прорву, а ныне сенов мало заготовили, моя бережина вся чисто выгорела.
– Ну давай еще по чарочке, – пригласил Петра, а сам на дверь выглядывает, откуда должен появиться мужичонок, и просмотрел, как тот у стола вырос.
– Петра Афанасьич. какими судьбами? – бросился обнимать. Перегаром разило и застарелой грязью, но поцеловались троекратно.
– Афонюшко, товарищок мой, вот и свиделись... А я тут лошадь сторговал, – сразу поспешил Петра к делу.
– Да ну, каку лошадь-ту?
– Кобылка грудаста, сто пятьдесят пуд налетом тащит, – хвастнул Петра, налил мужичонке чарку, тот благодарно глянул выцветшими глазами и выдернул водку разом, не сморгнув.
– Да что за кобыла-то? – спросил посвежевшим голосом. – Это не та, грудаста? Дурачина ты, Петра Афанасьич, – заорал на весь кабак пронзительно тонким голосом. – Да у нее же червь в животе.
– Врет он, ты что? – расслабленно от выпитой водки спросил пинежанин. – Ты что, харя, кобылу славишь?
– Моего товарища харей называешь да гнилу кобылу с рук сбываешь? – грозно спросил Петра. – Давай шапку, сговора не будет. – Выхватил шапку, пошел к дверям. – Обманщик, честных людей обкрадывать.
Пинежанин огляделся, все на него уставились, пальцем в глаза тычут: ославили мужика и кобылу его в грязь сронили, кто теперь купит. Побежал за Петрой, ухватился за цветной кушак:
– А сговор-то забыл, крест православный забыл?
– Поди прочь-ту, бесстыдник, – вышел Петра на крыльцо.
Пинежанин следом, пристыл за спиной, а Петра Афанасьич сторожко слушает, как пьяно дышит мужик. И вдруг побоялся переиграть, степенно оглянулся, лицом обиженный, на голову выше пинежанина, в груди широкий, в купецкой богатой шубе, отороченной лисьим подчеревком, а в зеленых глазах стужа.
– Ну как же ты, а? Не-хо-ро-шо...
– Да я...
– Знамо, что ты. Но за-ради креста православного лишь. Бери пятнадцать рублев, и с миром.
– За таку-то кобылу? Да ты што, сдурел? – Пи-нежанин туда-сюда, хотел было возмутиться, потом махнул рукой. Если обратно кобылу гнать, так кормить нечем, с сенами нынче худо, а если со стороны корм прикупать, опять где деньгу возьмешь. Глянул на Петру со слезой во взоре:
– Ограбил ты меня, креста на тебе нету. Давай деньги...
На том и разошлись. Довольный вернулся Петра Афанасьич в свой двор, с десятой по счету лошадью в поводу. Пустынно в стойле, все лошади в обозе, в Питер ушли с товаром: как-то зять Михейко птицу продаст? Снял шапку, вдохнул запрелый навозный дух, и сердце сразу возрадовалось. Поклонился во все четыре угла. «Вот тебе, хозяин, мохнатый зверь. Мою гнедую кобылу люби, пой да корми». Без дворового хозяина ни один дом добра не наживет.
В избу вошел, скривился, подумал: давно бы пора новую ставить, как у здешнего купчишки с верхнего околотка Веньки Попова; в два жила, да светелкой по боку, да с пятью красными окнами: хватит зверьем жить. Девки все за рукодельем, которая шерсть прядет, другая ткет на кроснах, и меньшая рукавички вяжет. Разом всполошились, покраснели, поклонились в пояс:
– С добрым возвращеньицем, батюшка, да с прибавленьицем.
Хмыкнул Петра, руки растопырил, подбежала меньшая, Тайка, потянула шубу с плеча. Распечатал дорожный короб, насыпал девке за ласку полный подол сибирских орехов-гнидок, щелкай, белянка, на здоровье. Евстолье кинул кусок парчи:
– Сшей себе шугай[32] , может, какой ли мужичонок подберет.
– Ой, полно тебе, батюшко, вечно ты так, – закраснела, отвела ненавистные глаза.
Не дал Бог девке красоты, а природа своего просит. Уж третий год клянчит на Покров себе мужика: «Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком», а жених-то на среднюю, на Маньку круглоносую, угадал. Доколе, сказал Петра, двум девкам невеститься. Хватит, на даровом харче насиделись, – и взял в дом приемыша из Няфты. Не красавец парень, все лицо тараканы обсидели: рыжее от веснушек, но плечами Бог не обидел, и грамота в голове есть. Манька было фуркала, слезно причитала, но Петра девку и слушать не стал, а выстегал ременной плетью до кровавых рубцов.
Столько и ерепенилась Манька, стала мягче шелковой травы.
Посмотрел Петра на среднюю дочь, а та и глазом не ведет: сидит за полотнами, будто и нет ее. Позвал, нехотя оглянулась, а в лице обида. Кинул ей трубу сукна:
– Кафтан сшей, неча неряхой сидеть...
Сукно раскатилось по полу, и пришлось подняться Маньке из-за станка, сразу живот обтянуло косоклиным сарафаном.
– С грузом тебя, – поздравил, ощупав взглядом. – Скорехонько сообразили. Только парня тащи, а то вон прогоню... Мати-то где?
– Эво я, – откликнулась Августа за заборкой. Вышла в темном костыче, один шерстяной носок скатился с ноги в опорок. – С добрым возвращеньицем, Петра Афанасьич...
– Могла бы и встретить. – Оглядел жену Петра и скривился. – Эк тебя развезло, корова. Поменьше жри-то...
– Болесь у меня, батюшко.
– Ну ладно, ладно, – смягчился Петра.
– Каково съездил, батюшко? – решилась спросить баба, услышав ласковость в голосе. Ведь у Петры так: что не по нем, живо кулаком в глаз, а там разбирайся. Бывало, в молодых-то летах и дня не хаживала без синяка. А нынче присмирел чуток, может, старость чует? Тоже боров, прости Господи, и одышка-то его не берет. Так сторожко думала Августа, жадно оглядывая столешню, где грудой навалены пряники медовые, да калачи городские, да жамки сахарные и желтые глызы сахара. Потом и на девок покосилась, не грызут ли чего. Им только дозволь, живо все подметут.
Ой, знал Петра Афанасьич: если бы понадобилась собака добро сторожить, то лучше Августы ему не сыскать. У нее меж пальцев не протечет, она из козульки каравай выпечет.
Крепко цеплялась Августа за хозяйскую квашню и девок до хлеба не допускала, чтобы большухой в избе оставаться среди бабьего племени. И как ни натужно было тащить на себе весь дом (много ли девки-то делают, каждая для себя норовит), но с первыми петухами часа в три ночи подымется, печь истопит, выть сварит и скотину обиходит. Не надо Августе из чужих рук смотреть на кусок, от своего хлеба отщипнет.
– Эк добра-то навез опять, сколько денег по-пустому вывалил, – недовольно заборшала Августа, быстренько убрала и пряники медовые, и конфеты, и калачи городские. Мало ли кто в гости почтенный зайдет, угостить надо, похвастать житьем-богачеством. А пока пусть полежат в шкафу. И если покопаться в Августиных припасах, то много добра можно найти там еще с прошлых ярмарок: пряники загусели[33] , стали тверже камня, и когда расщедрится мать, кинет девкам по кругляшу, у тех и зуб неймет. Они матери жалуются, а та и радехонька:
– Вот и хорошо, надольше хватит, если помалу сосать. А то на вас не напахать, эки прожоры.
Идет Петра по Дорогой Горе в шубе нагольной обыденной, в беличьей шапке с длинными завязками и в черных базарных катанках до колена. Катанки новехоньки, тверды, как вяленая треска, и не гнутся, а потому идет Петра вперевалку на чужих деревянных ногах.
А дорога так сочно скрипит под ногами, снега пронзительно-голубые, пересыпчатые, больно смотреть на них; словно бы легким дымом заволокло небо, и над студеным суземьем разлилось багровое пожарище. Далеко слышны одинокие шаги Петры Афанасьича, бухают в ответ заиндевелые избы, осевшие в снега по самое верхнее жило, оконца задвинуты волочильными досками, и кажется, что повымерла Дорогая Гора. Далеко в подугорье на заречье уходит голубая дорога, и в самом конце ее скребется с возом сена похожая на собаку лошаденка... Осподи, простору-то сколько. Уж там, за Кумжею, не Расея-матушка, там шальная комариная тайбола. Ой, дико место, темная сторона, зазря земля гибнет. Эх, жизнь, чем дальше, тем трудней. Как-то зятелко в Петербурге птицу нынче продаст, три воза на Пинежской ярмарке взяли дичи, рябчика стреляного да чухаря. Может, и зря доверился, на такие деньги товару. А ну как объедут, тамошним купезам пальца в рот не клади, руку откусят. Ой ловки... Ободрал намерзшие ледышки с усов и бороды, пальцы сразу ожгло морозом, едва отошли в овчинных рукавицах. Еще постоял, глядя в заречную сторону, где небо было мглистым и уже по-вечернему зоревым: нынче светлого дня с воробьиный скок. Морозы-то жмут: из озер, поди, всю воду съели. Рыбе-то воздуха ой как нужны, вода с морозу преет. Рыба сейгод в пролубь сама пойдет, только качай ее. Может, и наведать Сояльское озерко и гнедую кобылу спробовать. Всего-то пятнадцать верст, эко диво. В чащине озерко-то, навряд ли кто прознал его. А што, засиделся я, ей-Богу, засиделся, скоро и дышать не замогу. Уж я ли не ломил работы, осподи, сколько переробил, другому и не снилось эстолько, ночами не сыпывал, а какая-то дикая толщина прет. И с чего бы это?
И тут услыхал легкие разбежистые шаги и, еще не оглянувшись, уже знал, что спешит Калина Богошков: только он в Дорогой Горе так ходит, по-птичьи. С той сенокосной поры, когда схоронил мужик бабу, вроде бы и не бычились более, но и при встречах шапок не ломали и долгих разговоров не вели. Оглянулся Петра Чикин будто случайно, да и негоже спиною к встречному стоять. Уж совсем рядом шел вприскочку Калина Богошков, только малица завивалась в ногах.
– Куда, как на пожар? – окликнул Петра.
– Не на пожар, а дело есть, – невольно остановился Калина, пристально глянул из-под пыжиковой шапки.
– Без дела не живем, – согласился Петра, затеивая пустяковый разговор. – Вдовеешь все?
– Как сухое дерево...
– Бабу бы нать, сыну мати. Еще успешь новых народить. – В зеленых Петриных глазах родился интерес.
– Да как бы не нать-то, дак. Ну ладно, пошел. – И, не попрощавшись, Калина свернул за угол в сторону питейного дома. А Петра Афанасьич еще потоптался в одиночестве, слегка обиженный коротким разговором, и неожиданно подумал: «А чем не жених моей Евстолье? Сопрела девка, ой сопрела. Ей бы в такие годы ребят тетешкать, а она как сыч на лесине. Вот и боршит все, скрипит, будто худое дерево. И это не по ней, и то не по ней. Столько лет над сундуками кряхтела, каждую ягодину продаст, сколько шерсти напрядет – все на людей, все на людей, каждую копейку в сундук упехает. И постели-то новые, и подушечки-то пуховые, а одеяльницы овчинные... Девки-то пустоголовые все на горку, задницей потрясти, кавалера выглядеть, а она не-е, она уж не такая...»
Горделивая грусть тронула сердце Петра Афанасьича: да и как тут не грустить, своя кровь, свои заделки. А и Калина – мужик в соку, пусть бородат, да тороват, из своей борозды не выпадет, и парничок растет услужливый, дай Бог, прильнут друг к другу. А изба-то дядькина еще, во всю деревню отличная, с петухами и узорными полотенцами, с красными оконцами по переду. Жених, как о давно решенном подумал Петра Афанасьич и стал мозговать, с какого бока подступиться к Калине, как ловчее спеленать его, ведь что не по нему, живехонько вспыхнет...
Хлопнул с досады по шубе, опомнился, понял, что вслух сам с собою беседу вел. Зябко передернул плечами, остыл, мороз и под овчины забрался; шевельнул пальцами в рукавице, наследил там липкие пряники. Как пошел, с собой захватил, дай, думаю, своего Петрухича[34] угощу перед Рождеством. С узелком по деревне как-то и смутно идти, каждый встречный-поперечный глазеть будет (не подумал, что дивный мороз), потому в одну рукавицу орехов-гнидок насыпал, в другую – пряников расписных. Жонка за спиной стояла, чуть слышно гнусила, голос поднять побаивалась: «Опять своему сколотышу? Андели-андели, блуд творят и греха не скроют. Вот времечко пришло». А Петра только оглянулся, зыркнул зелеными глазищами и словно заморозил бабу: ушла в запечье, осеняя себя крестами, но и оттуда украдкой да следила за мужиком, считала пряники. А как вышел в заулок, тут уж не пожалела бранных слов, искостила Петру Афанасьича всякими поносными словами. Девки за прялицами только краснели да повторяли: «Матушка, ты што. Господь с тобой». Августа запричитала у себя за заборкой: «У-у-у, мне дак не даст корочки хлеба зажевать, вечно укорит, а ей-то, сучке, пряники печатные носит. Ой, девки, скоро все добро уволочит от нас, с чем оставит? И словечушка-то ему доброго сказать нельзя, сразу в зубы да сразу по зубам. Разо-ри-тель несчастный, живоглот. Ведь кукушку живую съел».
– От жадности съел-то, быват, – откликнулась от прялицы Манька, люто невзлюбившая отца. – Пряники пе-чат-ные, – передразнила она мать, нисколько не боясь ее. – Вон добра-то накопили, тысячами ворочает. А она – пряни-ки печатные, дура.
– А тебе-то чего я худого сделала? – оборотила свой гнев на дочь. – Ты тоже хороша, сучка. Думаешь, и не знаю, как с Митюхой Верстой в овине лежала. Бесстыдница, тоже хороша, неча сказать. Кулебяку-то без рыбы испекли, пустую.
– Замолчи! – прикрикнула Манька.
Остальные девки молчали, ждали, которая осилит, к той и пристать. У Маньки мужик, она в силе ныне, может и побороть мать, отнять у нее квашню: хозяйкой станет... А и то сказать, вовсе изжадилась мать, в погребице эстолько добра гниет, масла коровьего бураки, куда все копит? Но Евстолья не удержалась, для приличия упрекнула Маньку:
– Ну хватит, помолчи, людей стыдно, – сказала и сама не рада стала, что ввязалась, потому как из ветра родилась буря.
– Ей людей стыдно. Гли-ка, девки, ей людей стыдно, – взъелась Манька. – Кто на тебя позарится, сивую ворону.
– Замолчи...
– Я тебе замолчу.
– Замолчи, трясоголовая... Я плоха, да девушка. А ты стелька сапожная: готова перед каждым расстелиться. Думаешь, не знаем, чей грех Михейко-то покрыл?
– Замолчи, корова яловая, – пригрозила Манька.
– Сама молчи, Митюхина подстилка...
И что тут началось: прялицы полетели на пол, вцепились девки в волосы, стали возить друг друга по полу, тузить, куда придет рука, пинать ногами до синяков. Наконец Евстолья взяла верх, распялила Маньку на полу, юбки ей на голову закатала и давай по голой заднице шерстяным поясом охаживать. А мать за ситцевую занавеску спряталась, ухват из подпечья выхватила, качается от страха: «Осподи, и что еще деется на белом свете? Нарожали детей на свою шею...»
Только Петре Афанасьичу было невдомек, что война в его доме идет: при нем дышать-то боялись, не то слово громкое сказать. В эту самую минуту поднялся он на взвоз к Павле Шумовой, дернул за сыромятный ремешок, и поветные ворота легко распахнулись на деревянных пятниках. Сразу увидел гроб торчком и легко вздрогнул: каждый раз, как видел его, оторопь брала. В другом углу было сметано сено внавал, до самой подволоки, и от него выметнулся парнишка без портков, в одной рубашонке по колена (в такой-то мороз) и в растоптанных материных валенках.
– Клавдя, сынок, погоди. Я тебе што ли принес, – закричал Петра.
Но тот и не оглянулся, перед самым носом дверью хлопнул, только слышно было, как пронзительно вопил в избе: «Мамка, там хозяйнушко рогатый». – «Не ври-ко, чего мелешь?» – «Вот те крест, слышь, скребется?»
Не успел Петра дверную скобу нашарить, улыбаясь чему-то в темноте, как дверь сама открылась, на пороге Яшка с ухватом стоит.
– Фу-ты, хуже черта, – буркнул Яшка сердито, убежал в шолнушу[35], слышно было, как швырнул ухват в подпечек.
Сумрак застоялся в избе, волоковые оконца закрыты наглухо, и свет от лучины едва разбавлял темь. У самого порога за перегородкой шумно дышала корова. Павла сидела за столом, с краешка, подле уже примостился Клавдя, болтал ногами, что-то хлебал из миски, тут же вышел из шолнуши Яшка, сумрачный сел за стол.
– Кого это Бог принес? Проходи, добрый человек, – сказала приветливо Павла, вглядываясь в полумрак. – Яшка, ну-ко поднови лучину.
– Здорово-те вечеряли, – смущенно откликнулся с порога Петра.
Павла сразу узнала его низкий, простуженный голос, выметнулась из застолья.
– Осподи, Петра Афанасьич, спаситель наш. Да какими судьбами?
– Шел мимо, думаю, дай загляну. Не чужие, бат.
– Скинывайте шубу-то, Петра Афанасьич, – засуетилась около Павла, потянула за рукав. – Уж простите, что не признала. Садитесь, отведайте творожку постного. Вам творожок-то порато как по душе будет.
– Хлеб да соль, – поклонился Петра в передний угол.
– Едим да свой, а ты подальше стой, а если волосы крепки, дак за стол садись, – откликнулся Яшка, не сводя с гостя черные непрозрачные глаза. Но не успела довольная усмешка раздвинуть губы, как подскочила мать и треснула деревянным пальцем по лбу.
– Чего мелешь-то, пустозвон? – закричала на Яшку. – А ну, бери Клавдю, и подите на печь.
– Все не так, чего не скажи. Придут тут всякие, дак, – сдерживая слезы, бурчал Яшка. – Иди давай, пивная голова. Вон головизна-то, вся в Петрухича, – дал подзатыльника Клавде.
Слышно было, как шумно они умащивались на горячих кирпичах, тонко гундосил Клавдя, плаксиво отбояривался от брата.
И вдруг Яшка нарочно громко спросил:
– Слышь, Петрухич, отгани загадку.
– Ну...
– Сидит бочка, в бочке пиво: что за диво?
– А бочка не сидит...
– Ну все одно, – нетерпеливо подгонял Яшка.
– Не знаю.
– Заугольник...
– Чего мелешь там, – крикнула испуганно мать, думала: вот сейчас прогневается мужик, уйдет без доброго слова, и тогда Павле и соплюхам ее сплошная смерть. – Думай пустой головой, чего творишь. Уж вы простите, Петра Афанасьич, не держите на него зла. Вся спозорилась, откуда и слова экие берет.
– Да полноте, – отмахнулся Петра, в душе решая больше не заходить сюда. – Порода уж така, отцова порода.
– Верю всякому зверю, погожу – ежу, – не отступался Яшка.
Мать сдернула с ноги опорок, кинула на печь:
– Заткнись...
Наконец Яшка угомонился, перебрался на полати, свесил кудрявую нечесаную голову, уставился ночными глазами в Петру.
Тот сидел молчаливый, цедил сквозь пальцы редкую сивую бороду, рассыпал ее по кафтану.
– Тяжело тебе с има, – вздохнул тяжко, оглядывая Павлу: и подумал внезапно, что с годами баба словно бы молодеет, иль, может, сумерки да живое пламя лучины красили ее? Щеки круглые, плотные, пальцем не продавить, глаза тоже округлились под короткими бровками, и зуба ни одного не растеряла. А уж вроде бы отцвела, отжила в вековухах без мужней ласки, без хозяйского догляда.
– Тяжело тебе с има, – еще раз повторил Петра, испытывая вдруг к бабе забытое желание, и тут же тайно упрекнул себя: «Осподи, чего тебе, жеребец эдакий, надо еще. В твоих ли годах грешить. За спасение души молиться надо».
– Как не тяжело-то. Они жилы мои на кулак вымотают, неслухи, – согласилась Павла.
– Да, с разговорами-то... Ну-ко, Петрухич, иди сюда, я тебе гостинец дам, – поманил Петра сына.
А того дважды звать не надо, скатился с печи, чуть ноги не сломал, подбежал, острые зубы ощерил и зеленые в мелкую крапинку глаза уставил нахально:
– Больше дай-ко...
– Вот тоже мужик, никакой совести, – пробовала устыдить Павла.
– Да малой еще... Пойдем ко мне жить? – Петра насыпал Клавде в подол орехов, пряники отдал Павле. – Гостинцем тут...
– Откупиться хошь? – вдруг подозрительно спросил с полатей Яшка.
– Господь с тобой, дитя, какие слова говоришь, – удивленно споткнулся Петра, а сердце у него больно кольнуло.
На полатях сумерки были еще гуще. Яшкино лицо расплывалось, и видны только его смородиновые глаза и широкие отвислые губы. И в какой-то миг показалось Петре Афанасьичу, что лежит там разбойник Степка Рочев...
– Слышь, Павла, отдай-ко мне сына, а? – вроде бы в шутку предложил Петра, но от Павлы не скрылся тот интерес, с каким посмотрел он на Клавдю.
– Ты што, ты што, – замахала она руками, побледнела и сникла на лавке.
– Да пошутил я, ну ладно... разговоров не оберешься, – вяло засмеялся Петра, но Павлино сердце уже тревожно зашлось, ведь ей ли не знать мужика.
– Которого сына-то? – еще хотела оборотить все в шутку.
– Петрухича, свово. Наследник будет...
– Не бывать курице петухом, а Петрухичу богачом, – опять поддел с полатей Яшка.
– Языкан ты, ой языкан, – перевел разговор Петра.
– Уж какой есть, не обратно и лезть, – не отставал Яшка.
– Воистину...
Тут пальнуло в углах, мороз садил избу, и невольно все притихли, прислушались, что делается на улице: по угору проехали розвальни, визжали на раскате полозья, тявкнула собачонка, захлебнулась морозным воздухом, и опять все стихло.
– Садит морозина...
– Палом палит...
– Лед-то, поди, саженный, рыба без воздуху тоскует. Ее нынче руками брать. А што, а? Да ведь и то... Слышь, языкан, собирайся. Рыбы матери привезешь, – вдруг сказал Петра как о давно решенном и невольно глянул вверх, на полати, откуда свешивалась злая кудрявая голова.
– Да куда он, – ответила за Яшку мать и тут же засуетилась: – Ой, Петра Афанасьич, радетель вы наш. Уж не заморозь там сынка-то. Не знаю, как отблагодарить. Возьми, возьми парня-то, а я уж отроблю. Он услужливый, он только на язык дерзкой, правда, Яшенька?
Яшка промолчал, уполз в дальний угол полатей, заворочался в окутках, в старом тряпье, и вдруг на пол полетели засохшие порты, холщовые онучи, балахон из крашенины...
Собирались выехать другим днем, да морозы попридержали, до самого Рождества палом палили, даже дерева не брало кованое железо: топоры крошились по самый обух, – это ли не диво. Но в самое Рождество сникла стужа, обложило небо от кромки до кромки черной слоистой тучей – самое время трогаться.
Когда съезжали со двора, выскочила из дверей Тайка, гибкая, будто ивовый прут, льняная коса выбилась из-под плата. Закричала, становясь на полоз и толкаясь катанком о снег:
– Татушка, дай подъехать...
– Поди, поди прочь, – оглянулся Петра Афанасьич, легко стегнул ременкой, но девку не достал. – Не моли худа на дорогу.
– Ну, татушка, жалко, да? – стала канючить Тайка, обежала кругом, а лошадь еще не набрала шага, фыркала в лицо девке, словно не знала, как поступить, и остановилась совсем, сонно хрупая сено.
– Во невеста-то растет. Ты слышь, Яшка, про тебя растет...
– Больно надо, холера – не девка, – откликнулся парнишка и потупился, а Тайка одной ногой уже встала на оглоблю, по-мужичьи махнула на кобылью холку у самой дуги, впилась пятками в лошадь. И тут-то Яшка не утерпел, показал себя.
– Эй, не натри, рожать не заможешь...
– Замолчи, губастик-головастик, – сердито огрызнулась Тайка, зло сверкнула зелеными кошачьими глазами, но селась уже по-бабьи – ноги на одну сторону: поставила катанцы на оглоблю.
– А ну слазь, чего выдумываешь? – вдруг закричал Петра. – Вожжой захотела? Разве девке можно верхом?
– Ну, татушка, чего ты...
Петра сделал вид, что собирается подняться, и Тайка, услышав сердцем отцов гнев, испуганно прянула вниз, зацепилась одной ногой за оглоблю и головою упала в снег: юбки задрались, ой грех-от.
– Чего нашла-то, на двоих делим? – насмешливо спросил Яшка, но тут Петра Афанасьич хмуро поторопил кобылу кнутом, пристывшие розвальни дернуло, и молодая лошадиная нерастраченная сила быстро повлекла их в подугорье, но парень еще успел показать Тайке язык и состроить из пальцев кикимору.
Верст пять до Голого холма ехали накатанной дорогой, Петра Афанасьич то и дело по-совиному крутил головой, вспоминал примету. Высохшую сосну с развилкой посередке едва разглядели: за эти годы она как бы осела, обросла по стволу зеленым мхом, затерялась среди молодого ольшаника. Раньше тут сбегала торная тропа на соседние Синюхины озера, и даже лошадью забирались в суземье, но сейгод лес стоял в снегу по самую поясницу. Тихая жила тайбола, настороженная; черный, обтаявший за эту ночь ельник уходил куда-то круто вниз, и ни один птичий или звериный шорох не наплывал из тоскливой глубины.
– Осподи, не дай напозориться, – сказал Петра вслух, но подумал: попреть придется, к утру бы попасть. От тайных мыслей повеселел даже, вспомнил себя молодым и лютым на работу. Тяжелые одежды сразу скинул в розвальни, чтобы понапрасну не потеть: надели лыжи-кунды и стали торить лыжню. Пятнадцать верст маеты впереди и все снегом-плывуном, зыбучим, готовым утопить с головой. И как заведенные закрутились мужик и парнишка взад-вперед, торя для кобылы путик.
Еще впотемни бились как проклятые, отдыха не знали, позади себя оставили распадок: если мороз падет, снег закипит-заплавится, обратно легче будет ехать. Когда уже на ощупь пошли, Петра кобылу распряг, ее жалко стало – не себя, обтер попонкой, сверху оленье одеяло набросил, в зубы сена охапку кинул. Уж потом только отоптал под елью снег, сушину свалил, как-то еще видел в кромешной тьме, вот лешак-то, а может, снег давал отблеск; разделал сушину на два длинных чурака, высек на одном паз, на другом – стружкой нашерстил, накатил стенкой бревешки – вот и нодья готова. Будет костер жить до утра, и никакой мороз не пробьет, и жарко станет, как в бане хорошей, хоть верхнюю одежду до белья-рубахи снимай. Трутоношу из-за пазухи вынул, из кожаного мешочка добыл железное кованое кресало да кремень, на берестяный трут пошептал что-то, сплюнул в сторону, потом сказал громко: «Царь-огонь, достанься: не табак курить – каши варить». Скребанул кресалом раз-другой, высек в трут крохотную искру, раздул ее до белого огня, сунул берестяное кольцо, а от него уже затрещала сушина, и желтое радостное пламя раздвинуло темноту. А Яшке было все безразлично, так умотался он, выгорел весь за длинный походный день, кажется, что и слова человеческого сказать не в силах: вот упал бы сейчас в розвальни, сверху овчинным одеялом запахнулся – и пропади все пропадом до самого рассвета. Но как тут ляжешь, если сам хозяин вершил работу, словно усталь его не брала: и сквозь распухшие сонные веки смотрел Яшка тупо, как Петра Афанасьич приспособил над огнем рогульку, повесил медный котел, быстро растопил воды, понес лошади; слышно было, как насвистывал, позывал кобылу на питье, а гнедуха фырчала впотемни, шумно цедила воду, и в животе у нее гулко екало.
А Яшка, еще недавно весь потный, стал вдруг быстро остывать, спину охватил озноб, но лень было шевельнуться, чтобы взять из саней шубу и накинуть поверх. А Петра то вырастал из темноты, будто волосатое привидение с белыми водянистыми глазами, то сидел на корточках возле костра, заново набивал снегом котел, кряхтел, подгребая хворост на нодью, и от его согнутого тела валилась на снег уродливая тень. Пламя выхватывало из тьмы несколько черных стволов и задыхалось, отражаясь от мрака, как от стены. Яшка смотрел в ровно гудящий огонь (еще подумал: к морозу, не иначе), глаза у него слипались, и парнишка не знал, уже спит ли он или грезит, а налитые усталостью ноги истомно ныли и еще порывались куда-то идти, ширкая лыжами.
– Эй, Яшка, чай пить, – совсем рядом раздался голос. Яшка беспонятливо открыл глаза, перед ним стояла оловянная дымящаяся кружка, а Петра Афанасьич, наклонившись, совал в руку кусок рыбной кулебяки. – Эк, парень, как тебя вымяло.
Петра сел на чурбан, ноги у него тоже поламывало, шумно фыркал чаем, порой глядел на парня, как тот лениво цедит из кружки сквозь зубы, сонно ломает кулебяку и не столько ест, сколько сыплет на снег. Вдруг шумно захрипела кобыла, встала на дыбки. Серая тень скользнула в полумраке, куда едва хватал свет костра, туго обвалилась с ветви на ветвь снежная кухта, и вслед за этим всплеском раскатился такой высокий и тоскливый вой, что Яшка вспотел от неожиданного страха и проснулся окончательно. Тут же другой волк отозвался за спиной, кобыла всхрапывала пугливо, прядала ушами и глядела на людей малиновыми от пламени глазами. Петра Афанасьич вскочил, запалил от нодьи смолистый, обвешанный моховой бородою сук и кинулся навстречу бесшумным теням, размахивая и расплескивая огнем. Волки отбегали неохотно, по-собачьи становились у ближних деревьев, и жутким зеленым светом горели глаза под тяжелыми лбами.
Хоть и жаль было тратить огневой припас, но пришлось доставать кремневку. Яшка мысленно торопил Петру, а мужик медленно снимал с замка кожаный чехол, потом забил в ствол пулю, насыпал наконец на полку меру пороха из коровьего рога и еще долго не стрелял, выцеливая самого нахального и крупного зверя, который вел всю стаю. И тут один волк вырос из темноты саженях в пяти, не больше, и нескольких хороших прыжков хватило бы ему до горла кобылы.
И пришлось Петре стрелять. Было видно, как зверь опрокинулся на спину, будто мешали ему надоедливые блохи, потом перекатился на брюхо и потащился во тьму, загребая снег передними лапами; еще раздалось в ночи сварливое жестокое рычание и чавканье, это волки раздирали своего собрата, наедались горячим мясом.
– Ты ложись в сани-то, поспи, – сказал Петра, остывая от возбужденья, когда затих ближний лес и понурился.
– Не-ка, – отказался Яшка. – Какой тут сон, если только закрой глаза – и голову начисто отгрызут.
– Ложись, говорю, экий ты несговорчивый, – настаивал мужик.
Пришлось смириться и лечь, внутренне напрягаясь душою и давая себе слово даже не дремать. И чего уж никак не ожидал Яшка, Петра Афанасьич накрыл его овчинным одеялом и подтыкал с боков. Волна расслабленного тепла и спокоя нахлынула на парнишку, и он уже почти с любовью подглядывал, как сидит на корточках возле нодьи хозяин и греет над пламенем лопатистые черные руки с длинными железными ногтями и порой бьет себя по коленям, смахивая искры.
– Видать, к морозу, – сказал Петра, показывая пальцем на звезду, нависшую над светлеющей тайболой и похожую на остывший уголь. И, помолчав, спросил: – Яшка, ты пошто от меня рыло воротишь?
Яшка смолчал, притворился спящим, а может, и спал уже, еще не зная о том: он вроде бы хотел даже сказать что-то, но губы словно склеились и не разжать их, а Петрины слова не трогали и наплывали, как сквозь воду.
– Люди добра не понимают. Если поглядеть по рассуждению, так я, может, до вас расположение имею. Знать, Богом до вас приставлен. Осподи, ангеле мой, хранителе мой, сохрани душу мою, скрепи сердце мое...
Но мороз миновал, сырая хмарь нависла над тайгой. Совсем замаялись, когда к полудню с матюгами и Божьей милостью добрались до нагорных боров: там и снегу было не в пример меньше, ветрами сдувало его в подножья, да и лес стоял чистый, и свежий воздух ходил по горе. Внизу петляла таежная речка, вровень с берегами забитая снегом, и туда спускаться поопасались: можно захлебнуться в заносах. Наконец Петра разыскал на соснах заплывшие коричневые затеси; сползли с холма, трудно продрались через мелкий березняк и оказались возле небольшого озерца, – на дальней стороне его клубился ивняк, наискосок к нему стелилась по снегу лиса-огневка, наверное, доставала куропатку, а еще дальше, в мутном просвете, виднелось другое озеро.
Все было так знакомо и близко Петре, будто вчера он промышлял здесь, и в душе его родилось удовольствие и беспокойство. Мужик начал спешить, торопил Яшку, чтобы тот поскорее распрягал кобылу да обиходил ее, а сам деревянной лопатой разгребал лесовую избушку, лабазный верх которой едва виднелся подле громадного выворотня. Снег здесь, на открытом месте, уже слежался, и Петра нарезал его высокими кирпичами, складывал подле, и получалось у него что-то вроде сеней. Потом топором зацепил примерзшую дверцу.
В избушке ничего не изменилось: в углу крохотный камелек из черных голышов-каменьев, у стены широкий из плах примост, и посередке вместо стола – необхватный пень. Старый еловый лапник выкидали вон, наломали свежего, закрыли мороженый пол, заволокли весь походный скарб, ползали на коленках, словно малые дети: только так можно жить в лесной избушке. Яшке было смешно глядеть, как кряхтит, напрягаясь, Петра Афанасьич, широкий, как избяная печь; кафтан-шойданник задрался на спину, и брюхо провисло к земле, будто у тяжелой коровы. Мужик пыхтел, но так и не присел на место, пока не перетаскали все. Потом поели чего Бог послал – ржаного каравая краюху да холодной трески, запили квасом из туеса. Петра Афанасьич прилег и, глядя в низкий накат, по-хозяйски подумал, что пора бы и новую поставить зимовку. Эту еще с отцом рубили в один день, дождь непроходной лил, спасались: вот и стены не пазили, не мшили и крышу крыли лабазом, наскоро накатали тонких бревнышек да лапником закидали. Вроде бы и смехом делали, а стоит и стоит, ничего ей не делается, ведь и отца уже пятый год как нет в живых.
Наверное, надышали: в зимовке вдруг запахло ожившей хвоей, из дальних углов потянуло весенней прелью, грибами. Петре неожиданно взгрустнулось, он скосил глаза в угол, хотел еще что-то сказать Яшке, и с этой грустью в душе и с открытым ртом заснул и так тяжко и громово всхрапнул, что мелкой пылью посеял через крышу снег. Яшке тоже стало сонно, и он только собирался перекатиться через хозяина к стене, как Петра Афанасьич уже открыл глаза, почесал живот: «Вот и слава Богу, обманул сон-батюшку. Пойдем, оглядимся, што к чему...»
Насунули лыжи, скатились на озерину. По той стороне опять прошла лиса, не пугливо скрылась в ивняке, и тут же, голгоча крыльями, поднялась стая куропаток и упала за первым мыском.
– Не родись богатый, а родись кудрявый, слышь, Яшка? – весело сказал Петра, обегая взглядом посмурневший лес и пологие бережины, примечая на снежных увалах звериную жировку.
– Ты-то уж кудрявист, – насмешливо согласился Яшка. – Волосина за волосиной торопится с дубиной.
– Языкан, тебе слова лишнего не скажи... Побалуемся, а? – спросил, не обидясь. – Поте-е-шимся нонь на глупой рыбалке. Тут ведь дикие места, тут уж не Расея-матушка, а дикость одна, даже зверь человека не чуял уж годков пять.
Яшка промолчал, но душою загорелся весь, даже кончики пальцев на руках щемило от восторга, когда видел частое узорочье следов: куньи пробежки, мелкий горносталев скок, неторопливые лисьи ходы – вот сейчас бы рванул в суземье и расставил кляпцы, навесил удавки.
– Лошадь-то запарил, а вот чего достанем, один Бог знает, – бормотал Петра, высматривая какие-то свои приметы: то колесил от бережины до бережины, – знать, выглядывал приглубые места, то начинал отгребать снег лопатой. – Рыбалка-то глупа, да повезенка. Тут уж как повезет: можно за двое ден столько рыбы взять, сколько и неводом двадцати человекам не огрести будет... Глупа рыбалка, да без головы никак. Срок рыбе знать надо, когда заскучает она без воздухов, тогда ее и бери.
По старым приметам он нашел приглубое место; вдвоем скидали в сторону снег, целое затулье получилось – выше человечьего роста. Петра Афанасьич пешней постукал о лед, побежали первые паутинки, будто треснула оконная слюда.
– До рубахи скинывайся. Аршина два лед-от... Осподи, пошли удачу. Да лоб-то окрести, нехристь.
– Чего пристал, сам-то каков, – огрызнулся Яшка, но мужик смолчал. Стоял лицом на восток с непокрытой головой, крестился мелко:
– Святые апостолы, Петр, Павел, Андрей Первозванный. Верховные апостолы, первые рыболовы, помолитесь со всеми святыми угодниками Пресвятой Госпоже Богородице. Есть на святом престоле ключи золотые: возьмите эти ключи и отоприте темный погреб рабу Божьему Петре, пригоните мелкой и крупной рыбы рабу Божьему Петре...
Прав был мужик: воздух навис густой, застойный. Раза три взмахнул Яшка железной пешней и взмок, пришлось сбросить балахон. Петра Афанасьич колотился в одних белых портах да в белой же рубахе до колен; медный крест на гайтане выбился поверх ворота, борода пепельная рассыпалась. Он бил пешней тяжело, хукая всей грудью, приседая в коленках, рыхлые щеки побагровели и налились кровью. Что-то медвежье виделось в покатых плечах и крутом загривке и косолапых ножищах. Пешня звенела, готовая надломиться в держаке, ледяные осколки стреляли в небо, и Яшке, шедшему следом, приходилось прятать лицо.
– Вот как, да ишо воно как, – бормотал Петра на каждый удар.
– Зачем такую-то майну[36] долбим? Быват, не на лодке и плавать, – зажалобился Яшка.
– Впервой, што ли?
– Ну да...
– Тогда помолчи, прости осподи. Слушай, сказать тебе сказку? – остановился Петра, уставил на парнишку зеленые хмельные глаза, будто с перепою мужик. – Связать тебя в вязку, бросить под лавку, лежать тебе три дня, и съедят тебя мухи с комарами.
– Я бы тебе тоже сказанул, да не по нраву буде...
– А ты речист, это мы слыхали, – согласился Петра.
– Донька Богошков и поболе моего знает, – похвастал Яшка.
– Ты тоже голован. Сколотыш, а бойкий, весь в татку. Расти скорей, за Тайку отдам, – сказал Петра Афана-сьич и осекся... Дурья башка, чего втемяшилось, намолю, ей-Богу, намолю недоброе. Молча казнил себя Петра и уже зло шумнул на парня:
– Ну, хватит прохлаждаться. Не на госьбы, долбарь хренов. – И удивился вслух, отставил пешню, оглядев Яшку с ног до головы: – Одно диво, пошто я твои пакости терплю? Ведь сопленос, прости Господи, давно ли портки стал носить, а вот терплю.
Яшка что-то хотел возразить, но Петра Афанасьич, суровый и надутый, не дал и слова сказать:
– Помолчи нито, хоть раз загунь...
И опять пошел по кругу, выламывая пешней добрые краюхи льда, порой брался за лопату и выбрасывал крошево через затулье, но уже далеко заглубились: майна была Яшке по плечи, аршина два вглубь, и лед с тихим шорохом порой скатывался обратно. Вскоре Петра прогнал парнишку и стал уже осторожно, вполсилы прикладываться пешней, и когда железное копье провалилось и в середину майны пролилась рыжая, дурно пахнущая вода, мужик спешно выбрался наверх.
– Киснет вода-то, ой киснет. Воздуха пробьются подо льды, и тогда рыбы, што дети малые, любопытные сделаются. Осподи, благослови удачу. – Петра сбивал на затылок вязаный колпак и, стоя на четвереньках, высматривал что-то в неторопливой воде. Вдруг схватил сак и вытащил маленькую сорожку, подцепил ее железными ногтями под жабры. Рыба вяло поднимала хвост, а Петра для видимости пущей стегал ее пальцем и приговаривал: – Пошли отца, пошли мать, пошли тетку, пошли дядю, пошли бабку с дедкой и всех свояков до десятого колена. – И бросил обратно в майну, а рыба-сорога, вильнув хвостом, ушла на глубину.
– Теперь гостей жди... Ну, пошли, солнце на самый обед стоит-маревит, знатье нам дает, что поесть пора, – распорядился Петра.
– Это уж так. Работают-работают, да и едят, – по-взрослому рассудил Яшка. Парнишка, совсем ребенок еще, а голову несет высоко, куда там, мужика из себя строит. Но под носом растеплило, и Яшка невольно заширкал рукавом.
Сытная еда свалила малого, и Петра один навестил майну озерную, а там, осподи, сила небесная, вода кипит от рыбы. И снизу в узкую сквозную дыру прут и прут одна за другой головастые щуки, черные озерные окуни и красноглазые сороги: уж так им захотелось глянуть на белый свет. И щукам, вечно голодным, с зубами-острогами, теперь не до окуней: наглотались они свежего воздуха, походя проглотили по паре рыбешек, прочистили жабры, и теперь бы в свое удовольствие обратно в озеро, даже в самую красную пахучую воду, но не добраться до нее, потому как узкая сквозная прорубь, раза в два потолще пешни, уже не принимает их. Рыба саму себя имала.
Вот и облукавил Петра водяного хозяина: это уж редкая удача, чего там скрывать, и мало кто решается на такой промысел. Но ведь повезло: вот уже воистину, где живется, там и петух кладется.
В первый же день начерпали из майны два воза рыбы, решили пока погодить, дать себе отдых и потешиться охотой. Наутро Петра ушел на боры пострелять птицу, может, и белку взять, а Яшка на той стороне озера, где постоянно жировал куропоть, насторожил на звериных тропах три кляпца – деревянных капкана. Дымом обкурил их еще в зимовке. И рукавицы-исподки, вязанные с одним пакулем для толстого пальца, тоже обдымил, чтобы ловушка человеком не пахла. Затаил капканы в лесу и след свой замел, но сразу не ушел, в кустах посидел осторожно: все чудилось Яшке, что вот-вот выкурнет рыжая собака-лисовин и пойдет мести хвостом, а тут и прижмет ее кляпец острыми шипами. Прибегут лисы-сиводушки, вот и будет матушке для шубы опушье богатое. Приеду и скажу, пусть шьет, неча дурнее всех ходить. Осподи, дай рабу твоему Яшке Шумову всякого зверя...
Зверя лесного облукавить одного азарта мало, – навык нужен. Мимо кляпцев шел Петра Афанасьич, ухмыльнулся только, за версту зверь стороной обежит. Принес с охоты лисовина косорылого да двух белок, жалел очень, что не прихватил с собою кляпцы или петли волосяные на куну: хитрый зверь, его на ружье не возьмешь, без собаки из норы не выманишь. И у парнишки отбирать капканы засовестился, пусть побалуется.
А Яшке всю ночь не спалось, маялся парень, то и дело выползал будто по нужде, старался усмотреть что-то во тьме. Луна прорезалась робко, не больше рысьего ноготка, но снег под ее светом был особенно искрист и холоден. Тускло блестели ближние стволы сосен: к морозу большому покрылись тонкой корочкой изморози, но дальше в прогалах дышала и настороженно шевелилась страшная темь, сразу становилось как-то не по себе, и, намерзнув, Яшка уползал обратно, заваливался к бревенчатой нахолодевшей стене и будто слышал, как мечется в кляпцах лиса, обгрызает зубами деревянный лучок. И не уследил Яшка, как заснул и проспал все на свете.
Поутру вышел мужик из зимовки, глянь, у майны, у самой проруби лиса распласталась по снегу, словно бы рыбу караулит. Петра сразу в избушку, за ружье, ноги в лыжи сунул, дай, думаю, в угон возьму зверя по свежему следу, а лиса бежит и вроде бы хвостом ширкает позади себя, бьет в нетерпении. Жахнул из кремневки по зверю – лежит; вот удача, радовался Петра, подбегая, а лиса кляпышем к деревянной колоде за голову прижата, а он-то, дурило, хорош тоже, заряд спортил. На глупого зверь-то, на глупого, досадовал мужик; а хороша, ой хороша огневка-сиводушка, хвост распластала на целый аршин. Но не взял, грех чужой капкан грабить, хотя какой чужой-то, ежели размыслить, на моих хлебах парнишко, от одного котла кормимся... А душа у Петры Афанасьича уже стонет от зависти, невольно поспешил, против воли побежал через ивняки, в густой ельник, где вчера еще одну ловушку видел. И там зверь, вот на глупого удача – грызет себе куница лапу, – видно, только что угодила, не успела сбежать. Сразу распахнула черный роток, мелкие зубы ощерила, в глазах злости, как в медведе-шатуне. Петра верхоньку – мохнатую рукавицу – сунул в пасть рыжей кошке, а второй голой рукой за шею прихватил, только хрумкнул позвонок, и глаза остекленели у зверушки: хороша куна-белогрудка, редкая такая уловится.
Заново насторожил капкан, теперь будто свой уже, на звериный ход поставил: хватит Яшке баловством заниматься. У майны на озере лису подобрал; до берега не докатился, Яшка навстречу, шальной, ничего толком не видит.
– Куда разбежался-то, эй? – окрикнул Петра. И Яшка словно споткнулся. – На, уловил чего. На глупого зверь, – кинул парню лису, чуть не заревел слезами от собственной доброты и будто прочитал Яшкино желание. – Мамке на шубейку... Еще промыслишь – и богатое опушье, больно богатое.
– А ты как думал: малой, дак кривой? – растаял Яшка, засмеялся блаженно. – Мамке, я уж мамке... Ты, Петра Афанасьич, донеси до избы, а я сбегону. – Поправил ножны на поясе, встряхнулся, как воробей, затягивая потуже кожаную опояску на балахоне.
– Ты куда направился? – Петра понял, что таиться поздно. – Вот, кунка. Хоро-о-ша... На глупого удача.
– Да ну... Ну-ко, дай, – протянул руку Яшка.
Но Петра только встряхнул куницу перед носом и убрал за спину.
– Моя будет, – твердо сказал мужик. – Из моего котла ешь, – и замолчал. На оперханном от морозов и ветров лице зеленые глаза стали тяжелыми. В зимовке также молча ошкурил куну чулком, распялил, подвесил к потолку.
– Отдай куну-то, ворюга, – ныл Яшка, не решаясь подойти ближе.
– Загунь! Я тебе покажу ворюгу, осподи, прости раба твоего. Я тебе шкуру сейчас сдеру и распялю, сволочи такой, сколотыш поганый. Может, еще убьешь меня из-за зверюшки? Да подавись ты ею, только чтобы глаз мой тебя не видел тут, куда хочешь девайся...
– Ну и давай, все одно ворюга, – не отставал Яшка, но отполз ближе к выходу, и весьма вовремя: тяжелый катанок просвистел около носа.
– На, подавись... Еще хочешь?
– Чего дерессе, мамке скажу, – хитро заревел Яшка, и большие прозрачные уши его встали торчком. – Си-ро-ту ведь забижаешь, побойся Бога.
– Ему куну жалко, вишь ли, зверюшку погану жалко благодетелю своему. Нет бы сам поднес да в ножки упал, на, Петра Афанасьич, ты мне заместо отца, – успокаиваясь, бормотал мужик. – Ну-ко, готовь выть, да штобы у меня... Больше ни слова торчком, а то забью. Хватит чичкаться.
По тону его Яшка понял, что гроза миновала, но ему до смертельной обиды было жаль рыжей зверюшки, которая распяленно висела над Петрой и хвостом едва не доставала до его лица...
Яшка выскочил вон, чтобы воздуха свежего хватить, и что-то приглянулись лыжи-кунды. Стоят подле, воткнуты в снег торчком. У Петры самоходки широкие, подбиты камусами-шкурами с лосиных ног, с ремнями из нерпы: таким лыжам износу не будет. Мозолят лыжи глаза Яшкины, плюнул на них, обратно в зимник уполз, уху снял с камелька. Хотел позвать хозяина есть, а тот в обе свистульки заливает.
«На охоту ведь собирался, – подумал парнишка. – Порато хорошо охотиться с чужих-то ловушек. Пусть-ко попреет». Оглядываясь на спящего мужика, выполз из зимовки, обе лыжи надрезал, шкуру по ворсу загладил. Вернулся, не глядя разбудил Петру, так же молча котел поставил на чурбан, раза два хлебнул, положил ложку в сторону. И Петра ни слова не сказал, собрался, пороховницу через плечо перекинул, мешочек с пулями пристегнул к поясу. Яшка следом выполз, горносталькой смотрит на мужика: вдруг заметит Петра, тогда-то ой-ой...
Что будет потом, Яшка пока не думал, а только подглядывал сквозь хищный прищур глаз и наливался холодным пугливым восторгом. Но Петра сердито бросил кунды, вдел ноги в ремни, поправил сбившуюся на живот пороховницу и целиной, нетронутым хрустящим снегом, пошел к щелье на ту сторону речки.
И только глядя в напряженную ходьбой Петрину спину, Яшка спохватился, какую беду натворил, хотел крикнуть вослед, упредить мужика, но горячка еще не прошла и злость упрямо держала сиротскую душу... «Пусть, пусть попорхается куропаткой, – мстительно думал Яшка, провожая взглядом хозяина, – а мы поглядим, во весело как будет. Полверсты, не боле, пройдет – воротится, злостью-то захлебнется, глотана...»
Как вспугнутый глухарь, Яшка полез в зимовку, кулебяку рыбную сунул за пазуху да полкаравашка ячменного ситника, туда же смахнул звериные шкуры, потуже затянулся кожаной опояской, еще сгоряча выскочил из зимовки. Услыхал надсадистые хрипы, подумал, что с лошадью плохо, нет, стоит, жует из торбы овес. И вдруг в прогале меж деревьями показался лось не лось, медведь не медведь, но какой-то зверина дикий. Догадался Яшка, что Петра далеко не ушел, подвели его лыжи, вот сейчас и барахтается в снегу.
Стало парню так тошнехонько, что в животе засосало и горло будто арканом сдавило... Осподи, пронеси, пошутил ведь я. Ну, побаловал, с кем не бывает. А Петра уж совсем рядом, закидана снегом его пепельная борода, безбровое щекастое лицо готово брызнуть кровью, – так гневен мужик. Было из сил выбился, сел в снег, потом встал, хватаясь за дерево, не кричал, хрипел:
– Ну погоди, тать безродная. Он шутить задумал, сколотыш вонькой.
Мужик задыхался от злобы и напряжения, напирал грудью на рыхлый снег и почти плыл в нем. И в этом хриплом голосе, задушенном нестерпимой злостью, Яшка услышал такой гнев, что устрашился его, видя себя уже распяленным на этих деревьях и застывшим, с исклеванными вороньем глазами. И, боря страх, Яшка закричал против своей воли, уж такая у парня натура:
– Эй, глот, кукушку живьем съел. Вэ-э, кукушку живьем съел. Вот-вот, потряси-ко пузо-то хорошенько...
И бросился в лес, не теряя, однако, торной лыжни, заплакал, тоскливо озираясь вокруг: «Злыдень несчастный, я еще тебе покажу». Оглядываясь, увидел, как следом по тропе идет Петра, машет кулаками, – видно, сорвал голос и хрипит что-то нераздельное. И понял тут Яшка окончательно, что в зимовку ему возврата нет...
Глава вторая
Года не хлеб – сами родятся, да только вкус от них горький. Недолго от чужого счастья щипала Павла крохи, но с того сладкого греха еще один рот появился в избе – Клавдя безродный. Головастый, нос тяпушкой, вылитый Петра Чикин. Сидит за столом, глаза болотные насупит, нажористое дитя растет, никак-то его не прокормить. Будто кукушонок разевает рот, лупит по столешне кулачонками и вопит:
– Ись хочу...
– Да загунь ты, ненаеда. Давно ли ел-то, осподи, как с полатей подняла, целую кринку молока смолотил, – ворчит Павла, оглядывая посторонним взглядом избу.
Из пятника, круглой дыры в стене, достала деревянный чурбачок, чтобы дым выкатывал вон. Двери распахнула, наставила поддверки, чтобы мороз не валил низом, иначе избу век не натопишь... Осподи, надо бы на реку сбегать, проруби пешней подновить, небось схватило стужей. Яшкино то дело, уж которую зиму наблюдает за майнами, прорубями, пролубником он на деревне, людишек да скот водой обеспечивает. Каждый воскресный день идет по Дорогой Горе, колотит в избы батогом, кричит: «Пролубнику... Крива рука просит, пряма подает, кто подаст, тот хороший князь, а кто не подаст – подпорожна грязь». Наподают хлеба, да калачей, да шанег полную берестяную корзину – на всю неделю еда. Нынче самой Павле пришла нужда идти по Дорогой Горе, стучать в стены батогом, да у нее уж так не получится, не знает она красного словца, язык-то у нее не так прилажен, да и стыд мучает. Словно бы старица-нищенка милостыню просит. А она ведь из хорошей семьи, когда-то и Шумовы сыто жили, масло коровье в избе не выводилось и в мясе птичьем или скотском нужды не знали. А не дал только Бог счастья: не зажились парни в отцовском доме – кто в леса подался, кто в Питер на приработки, да там и помер от чахотки, кто свое хозяйство повел, вот и рухнул шумовский род. Остались старик Захарий да девка его Павла.
Еще первое время хорохорился, меньшего сына из рекрутов выкупил, триста рублей серебром отдал: в долги вошел на три года, а он, Мишка-то, хвостом вертанул, а где сейчас – ни слуху ни духу. Гонористый был Захарий, и, может, через свой характер обрезал он Павлину жизнь. Было девке шестнадцать годков, посватались в первый раз, а Захарий наотрез: «Уж не отдам девку, она мала еще, глупа, не на то я растил ее, чтобы сразу из дому сбывать. Пусть поживет-потешится». Правда, уж какое тешенье девке, если весь дом на ее плечах. Но, как говорят, суженого конем не объедешь, да и отцу не расчет девку в доме квасить. Через год посватался Тимоня Заречный, косоротый парень, но из богатой семьи: знать, работница запонадобилась, а Павла уж тогда в кости была широка, сарафаны лопались.
Пришел Тимоня Заречный со сватами, еще на пороге нос на сторону завернул: душной запах в избе. Заметил Захарий кислое лицо жениха, насупился в душе, но виду не показал. Зарученье своим ходом двинулось, сват жениха нахваливает: парень-то красавец и дом от богачества ломится. Уж не по одной чарке опрокинули, Богу помолились, перед образами свечи зажгли, икону сняли, чтобы благословить, и спросил тут Захарий у жениховых родителей: «Любо ли наше дитя?»
– А не любо бы, дак и не брали бы, – учтиво сказали старики.
Только Тимоня опять губы скривил и фыркнул:
– На рожу, правда, не то чтобы писаная...
Может, хмель охватил Захария, да и не мог он такого стерпеть, чтобы его дочь-то прилюдно поносили, схватил Тимоню за шиворот да хорошенько тряхнул, выпнул за порог.
– Ах ты морда косорылая, уродина криворотая, – заорал, – нашу девку хулить? Нету у нас невесты для вас.
– Уж не такой товар и хранить, – заикнулся было женихов родитель. Но ему и слова больше не дали сказать, под руки вывели невестины дружки. А на дворе поезжане заворотки у саней подрубили, вожжи у лошадей обрезали, супони ополовинили; в розвальни животину не запрячь, кое-как кушаками от праздничных кафтанов подвязали оглобли и долой со двора.
Опозорил Захарий жениха, а Павла во хлеву пряталась, слезы лила, словно бы чуяла свою беду, свою постылую судьбу. С того раза больше не наезжали к Шумовым сваты, и Захарий не однажды себя казнил за норов и гнев, винился перед дочерью.
... Печь прогорела, лишний дым из жилья выкатился, осел на потолке жирной бахромой. Павла поддверок выставила к стене, дверь прихлопнула плотнее, иначе избу не натопишь, пятник в стене заткнула. Выхватила на шесток чугун с гречневой кашей, наклала половником в миску, двинула сыну.
– На, жори, ненаеда. Гречнева-то каша – мать наша, а хлеб аржаной – отец наш родной. Как доживать зиму будем? Опять к Петре Афанасьичу на поклон идти. Не батька бы твой, дак помирать нам, слышь?
– Угу, – давился кашей Клавдя, черпал ложку с горкой, наворачивал – торопился, роняя изо рта на рубашонку.
– Не давись, нехристь, не отыму. Сколь ты нажористый. Каков в работе будешь только. А я поробила на Петрино пузо. Осподи, эстолько бы на себя поробить, дак разбогатела бы, кажись. С Прокопьева дня и до Покрова как ломовая лошадь... Ой, где-то Яшенька наш?
– Рыбы привезет, ести будем.
– Наварим ужо ухи из свежины, – согласилась Павла.
– Ма, дай титьку почукать...
– Помолчи, третий год пошел, какая тебе титька. Всю начисто мать-то высосал.
– Дай титьки, – заревел Клавдя, пролез в подстолье, стал рыться в материных юбках.
– Замолчи, ишь чего выдумал. Полезай на полати. Живьем готов съесть. Уж Яшка такой не был.
В загородке застучала копытцами телушка, стала подниматься, вся черная, с медового цвета глазами. Поднялась, затеребила корову слюнявой мордочкой, отыскивая вымя. Корова блаженно мыкнула, топыря широкий зад, зачесалась об угол. Павла сразу о сыне забыла, сбегала на поветь, притащила своей красавице плетеную кошелку мелкого сенца, кинула в ясли. Корова сонно захрупала сеном, кося на хозяйку ленивые глаза, и с бархатно-пепельных губ тянулась густая слюна.
– Пестронюшка ты моя, кормилица. Откуда экого черта выгуляла, с кем спроказила? – Павла пробовала приласкать телушку черную, без единой светлой пролысинки, но та упырилась, деловито тыкалась в тугое материнское вымя, скользя задними копытцами, порой отпрядывала, боясь собственной тени, и тогда в стороны прыскали тонкие струйки молока. Клавдя по-звериному ползал на коленках подле, заглядывал, как сосет Чернавушка. Павла отпихивала сына ногой, не дай Бог, наступит корова.
– Помяни Господи царя Давида, матери Елены до цернавина житья... Клавка, поди прочь. Весь измазюкался, сейчас схлопочешь уже. – Выставила сына из загородки, но тот упрямо лез обратно. – Посмотри, на кого ты похож-то?.. Как белая березонька стоит, вовеки не колыхнется, так бы теляти моя жила веки повеки.
Вдруг засмеялась Павла, вспомнила, как Пестронюшку первый раз выдаивала. Осподи, будто вчера и случилось, как принесла телушечку от Петры Чикина. За бабу Васеню отблагодарил. Спасибо, Петра Афанасьич, спаситель ты наш... Осподи, дай доброго промыслу мужику, где-то и Яшенька с им на морозе колеет.
И не заметили, как выросла Пестронюшка, доброй коровой стала. Павла тогда бабу Соломонею позвала, у нее заговор сильный. Нашептала бабка на миску с водой: «Осподи, Боже благослови! Как основана земля на трех китах, на трех китицах, как с места земля не сшевелится, так бы любимая Пестронюшка с места не шевелилась. Не дай ей, Господи, ни ножного ляганья, ни хвостового маханья, ни рогового боданья. Стой горой, а дой рекой, озеро сметаны, река молока, ключ и замок словам моим».
Обмыла Павла коровье вымя заговорной водой, на скамеечку села, от радости даже заплакала, Боже праведный, дожила до красного дня: благодать ныне с коровкой-то. И молоко шипучее поскакало, забилось в подойнике, пеной накрылось. Отдоила Павла, намерилась встать, а Пестронюшка, какая муха ее укусила только, лягнула прямо в подойник и выбила из рук. Молоко пролилось, Павла в навоз спиною бряк: ой, горя-то было, ой, слез-то пролилось тогда. Баба Соломонея вон из дому, подальше от греха, недели две не появлялась на глаза и на людях Павлу винила: мол, сама недомыслила, не с того ручья водицы взяла.
Но удачный пал заговор: нет смирнее коровушки на всей Дорогой Горе, чем Павлина Пестронюшка, и нет дойнее ее и на живот круглее. Идет с поскотины, так вымя, будто ушат хороший, по траве волочится, и молоко брызжет. Духмяное у Пестронюшки молоко... «Ой, что это я? – спохватилась Павла. – Уже день-деньской, а я, будто палагушка дырявая, в безделье сижу. Люди-то добрые засмеют, вот, скажут, Павлуха-то Шумова в грязи заросла, а еще мужиками правит». Да пропади они все пропадом, совсем боле смешат люди: без копейки, задаром и шага не ступят. Бабу в полицейские соцкие выбрали, да какой из нее соцкий, прости Господи. Павлу, кричат, в соцкие, она баба здоровая, любого мужика усмирит, и хозяйства никакого. Орут, а каждый во свой двор смотрит, на общественные работы и силком не выгонишь. Рестанта-то в Мезень везешь, а у самой поджилки трясутся: ведь как ни здоровущая баба, а все одно баба, и маленький мужичонко – да востер. Лесом-то везешь, осподи, думаешь, сзади колонет чем, а дома и корова не доена, и малы дети не обряжены: осиротеют, дак кто их оприютит, по миру пойдут кусочки просить. У казенки-то кто задерется, нет бы мужикам разнять, дак глазеют да смешки строят, а до крови дойдет, бегут к Павлухе Шумовой, – она начальство, пусть и разнимает.
А ведь Петру Афанасьича хотели в соцкие, сама слышала, как писарь мужиков подговаривал. А Петре что: у него нынче и убыток в прибыток, четверть вина мужикам наобещал да выпоил, вот и остался в стороне. А у нее уж нет таких денег, чтобы от горланов отвязаться, а им бы только покричать.
Засобиралась Павла, что-то в волостное правление звали, посыльный прибегал, не убили ли кого: опять воровские следы охранять. Кроме Павлы тут некому, а когда Павлины дети с голодухи ноют, тут все в стороны морды воротят, никто не спросит: Павлуха, тебе, может, чем помочь? Ироды окаянные.
Павла надела шубу-пятишовку, синим сукном крытую, еще из девичьего приданого шуба, уж сколько лет носит, а новой не завела; натянула оленью шапку-поморку с завязками до пояса, батог в углу захватила, свой полицейский знак, прикрикнула на Клавдю: «Дома сиди, катанцы здря не трепли».
Пошла из дома, а душа что-то ноет. Брюзжала, путаясь в сугробах... Поротую бабу в соцкие выбрали. Есть ли у мира нашего разум? Ой-ой-ой. Наверно, опять рестанта везти, а если рестанта, то где подводу брать? У Петрухичей была, у Пимокатов лошадь в город ушла, Колюбаки на Канине наваги достают... А понеси леший эту должность. Были бы деньги, дак две бы четверти вина поставила, пусть бы опились, только не выбирали в соцкие. Ой-ой, кто это? Не Яшка ли, обормотина, откуль он? Заколел весь, и под носом-то намерзло, пешней не отдолбить...
Павла даже споткнулась, разинула рот, поджидая на тропе сына. Яшкина овчинная шапка едва из-за сугробов видать, осподи, ребенок еще, четырнадцатый годик на Рождество пошел.
– Яшка, ты откуль, пошто не на рыбе?
А Яшка зверино глянул на мать, с лица весь черный, щеки в пятнах, поморожены, пимы на ногах разбиты, онучи из передов вылезают, примотаны веревками, чтобы не вывалились. Глянул на мать и промолчал: редкое слово теперь скажет, как появился на свет Клавдя. Тому-то проходу не дает, совсем парня затуркал. А матери обоих жаль.
– Натворил чего, находальник? Куда тебя мать спровадила, на озера?
– Загунь, чего разнылась, – круто отрезал Яшка.
– Ну-ну, – сразу завиноватилась Павла. – Ой, што это я, глупа баба. Ты ведь заколел совсем. Пойдем скорее в избу, я тебя обихожу, баньку затоплю. – Схватила сына за армяк, поволокла в дом.
В избе Клавка подкатился навстречу, наставил зеленые пятнистые глаза.
– Ой, Яша пришел, Яша пришел, рыбу принес, свежу уху варить будем.
– Поди прочь-ту, Петрухич вонькой, – огрызнулся Яшка, пнул Клавдю, тот повалился на пол, нарошно рев поднял, егозя рубахой под носом.
– Ну, слава Богу, началось опять светопреставление, – почему-то обрадованно сказала Павла. – Уж миру промеж вас нету. Вот детиши-то ой-ой.
Глава третья
Донька сидел на низком еловом чурбачке посреди избы, и когда Яшка вошел, то с улицы, пока не пригляделся, не сразу и узнал приятеля, – так переменился парень. Был на Донате кожаный фартук до пят, рубаха из крашенины распахнута, плечи под нею прямые и острые, но руки лежат на коленях совсем мужичьи: распяленные, в рубцах, с толстыми обкусанными ногтями и набухшими козонками.
– Осподи, ты ли? Какими ветрами? – ласково приветил Донька. – Проходи да садись, нечего ободверины подпирать. Я даве же у матери твоей был, про тебя спрашивал, сказывала, на рыбе ты... Ну чего уставился, сколотна сирота?
– Не зови ты меня эдак, – хмуро попросил Яшка, потом еще раз пристально вгляделся в Доньку, совсем не признал он названого брата. Волосы на голове огрубели и окрасились медью, глаза загустели, совсем мало стало в них голубизны, и на носу густо выметались веснушки. – Был я и на рыбе, да весь вышел. Где татушка твой?
– На озерах с дядей Гришаней неводят. Уж месяц, считай, сидят.
– А-а-а, ну да. – И Яшка невесело рассмеялся, отвесив нижнюю распухшую губу. – А я Петре Живоглоту устроил хорошее веселье. Попомнит меня...
– За што ты его травишь-то, Яшка? Он ведь злопамятный. В кой ли раз приникнет насовсем.
– Пусть-ко спробует. Я как от него удрал, пятнадцать верст тайболой, да в одинку...
– Да ну? – Донька даже работу отставил, перебрал в ладонях добрую полудюжину резцов.
– Вот те и ну. Вон щеки-то у меня до кости сгнили.
– Отчаянный ты, – согласился Донька и склонился над утицей-солоницей, выбирая крючковатым резцом лишнее дерево. Яшка, уже раздражаясь, глядел на крестового брата... А как спешил к нему, немного и дома высидел, сразу сюда, думал, все расскажу Доньке, посмеемся, а после вместях и рванем из Дорогой Горы. Уж не стоит и начинать, вдруг решил, только зря время тянуть.
– Солонку с двумя утицами хочу сробить. Не знаю, правда, во што выльется. – Донька подвинул к себе поближе сальницы, льняной фитилек в глиняной плошке качнулся, затрещал. – Скорей бы Благовещенье, што ль, дак и свет бы загасили. Нонешней весной к Егорке Немушке в подмастерья иду.
Пригляделся внимательней к Яшке, увидел его черные щеки с водянистыми пузырями, злой опущенный рот и растерянные глаза.
– Ты чего букой-то?..
Но Яшка, отмалчиваясь, пошел к двери, устало ширкая катанцами, нагольная шуба еще с дедова плеча обремкалась по подолу, обвисла, как на пугале огородном. Что-то плохо гонит в рост Яшку Шумова.
– Чего мало сидел-то? – окликнул в спину Донька. – Посиди, дак вместях и поедим.
– В другой раз когда ли, – глухо отказался Яшка, побаиваясь остаться: вот засидится, разговорится с Донькой, и охота отпадет бежать.
... Уже завечерело, синей тихой мглой покрылись улицы. Мороз опал, и было уже терпимо идти с открытым лицом: не так ныли щеки. Мимо чикинской избы два раза кругом обежал Яшка, собаки знали его и ластились к ногам. На подворье было тихо, значит, Петра еще где-то в тайболе убивается и зять с обозом не вернулся.
Дома Яшка сказал матери, сильно жалея душой, готовый уткнуться в подол и зареветь:
– В Няфту с утра пойду к дединке[37] Анне.
– И я с тобой, – заверещал Клавдя, но встал поодаль, уж больно скор на расправу Яшка.
– Соплюха еще...
– Какая дединка Анна, звала, што ли? Чего опять надумал? – всполошилась Павла, не зная уж с какого бока подступиться к сыну. Злой стал парнишка, словами говорит, а будто палкой стегает, и за волосье не надерешь, что ли сотворит с собой. Вот упырь растет.
– У дединки Анны ружье так же стоит, взаймы возьму полесовать, – городил Яшка, но все рядом с правдой, – ведь у тетки Анны от покойного мужика ружье пылится, про это и мать хорошо знает.
– Како тебе ружжо, еще застрельнешь себя, – запричитала Павла, все принимая за чистую монету.
– А это што тебе, баба-яга? – сбегал в сени, притащил и бросил перед матерью шкуры.
– И вправду, ой, золотко ты у меня, – встряхнула лису, та вспыхнула, огненно затрещала, потом накинула мех на плечо, приклонилась щекой, призакрыв глаза. – Исусе, благодать-то, бывало, и не перечтешь, братовья-то как нанесут из леса. И куничка тут. Ты, парень, не стащил где? – всмотрелась в Яшку, а у того смородиновые глаза сияют, как мокрые ягоды. Радостен парнишка, что угодил матери.
– Скажешь, как в лужу сядешь. Носи, матерь, на здоровье...
– И мине, и мине, – вертелся подле Клавдя, жадно тараща крапчатые глаза.
– Поди прочь-ту, Петрухич вонькой, – сказал почти ненавистно, сразу вспомнив Петру. Окинул взглядом избу, и все так показалось в ней родимым, что в горле защипало. И глухо, сдерживая слезу, добавил: – Поди, уродина.
– Ты хоть раз-то поласковей, Яшенька, – попросила Павла.
– Подите вы все в... Ненавижу... – вдруг в голос завыл Яшка, кинулся на полати, забился в старые окутки и затих.
– Сходи, сходи в Няфту, – стала уговаривать Павла. – Дединке Анне большой привет. Я тебе тут в пестерек соберу подорожничков.
Как стемнело, Яшка молча ушел, бродил по деревне; в самую полночь, проклиная скрипучий снег, тенью вырос у Петриного вонного амбара на высоких столбах. По лесенке подобрался к дверце, пробовал деревянным аншпугом сорвать замок, но тут всполошились собаки, заскрипели ворота, кто-то бежал на крыльцо, мигнул свет; Яшка прыгнул в снег и сугробами выбрел на угор, скатился вниз к реке, оттуда санной дорогой убежал домой.
А с первыми петухами был уже на ногах, быстренько собрался, мать суетилась подле в одной исподней юбке да в ватной душегрее, все наговаривала шепотом: не долго гостись да осторожней в дороге будь. А как прощались, может, в последний раз приклонился Яшка лбом к материному горячему плечу и, подавляя в себе жалость и слезы, даже позволил поцеловать себя. И сразу посуровел, оборвал жестко: «Ну, хватит мокрядь разводить. В гости, чай, еду, а не на каторгу». А Павла словно что слышала сердцем, подавляла в себе ноющую тоску, благословляла сына: «Осподи, дай Яшеньке шелковую уступчивую дорогу да оборони от злых татей, от лихих супостатов».
– Может, проводить тебя? – спохватилась, крикнула вдогон, живо накинула шубу, кинулась следом через темную поветь, выскочила на взвоз, а Яшки уж и нет нигде, словно провалился парень. Постояла, поохала, «быстро умелся, лешак», слышно было, как хлопнула щеколда, прошлепали валенки пустынной поветью, и только потом Яшка вылез из-под взвоза, отряхнулся от снега и потопал в Мезень.
Еще спала Дорогая Гора, будто вымерла в морозной сумеречности, ни одного огонька, ни одного светлого пятнышка, и даже колотушка караульщика не тревожила эти утренние часы. А внизу, у подножья деревеньки, куда хватал глаз, лежала беспросветная темь лесов да зыбь снегов, и только дальняя закраина неба тускло желтела, как шкура дворовой собаки. Именно там и лежала Мезень, где был однажды Яшка вместе с матерью и откуда идут обозы по всей Руси, и, говорят, даже на Питер... Вот и побежал Яшка, благослови его осподи, дай уступчивую дороженьку, побежал, как мечталось-мыслилось когда-то, словно решил уйти от судьбы своей иль найти ее в разбойной шайке, каких немало бродит ныне по темной матушке-Руси, а может, осесть в петербургском третьеразрядном трактиришке и заработать там золотую серьгу в ухо и посмертный сифилис от такой же безродной девки. Кто знает, кто знает...
До Мезени Яшка добрался на попутных, повезло парню, в городе покрутился день, назвался сиротой, притворно плакал, напросился в обоз до Архангельского, клятвенно заверяя, что тетка у него в Соломбале, вдова адмиралтейского плотника Коковкина. Но пустым не ринешься в дальнюю дорогу, и накануне, перед тем как пойти обозом, попал Яшка в дом купца Артемия Антипина (каким-то боком свояка, в тот приезд с матерью чаи у него пили с городскими калачами). Когда все спали в доме, забрался нижними воротами, откинув щеколду, поднялся во второе жило – в летние горницы – и взял из сундуков восемь аршин гранитура алого, два конца китайки черной замшевой, четырнадцать аршин пестряди синей да пять аршин тику волнистого красного, да полушубок суконный, серо-немецкий, совик, кафтан зеленого сукна, двух соболей, перчатки замшевые, шитые золотом, штаны плисовые да шапку бобровую мерлушчатую.
Смелость нашла на парня безрассудная, бродил по обеим горницам, как по своей избе, светил горящей лучиной, смотрелся в огромные зеркала в черной оправе, посидел на гнутых венских стульях, еще пошарил, не побоялся, за божницей и нашел там медных денег два рубля да один золотой. Нагрузился Яшка, теми же воротами вышел, а нести тяжело, запыхался, до верхнего конца Мезени поднялся, стороной миновал рогатку с караульщиком и мешок с добром в снег закопал, а взял с собой только то, что в пестерь влезло: два платка шелковых, совик белый, кафтан зеленого сукна, двух соболей и перчатки, шитые золотом. А утром сел в середину обоза на уголок саней с мерзлой навагой, надвинул на овчинный треух олений куколь краденого белого совика и задремал под накатистый скрип полозьев. Порой у горушек его окликивали возницы, Яшка торопливо спрыгивал и поднимался рядом с санями. В начале дороги было чуть грустно, а более всего страшновато от ожидаемой погони, потом пошли совсем чужие деревни; Яшка осмелел, на первом же постоялом дворе он стал как бы своим парнем, тоже соседился к чашке с тюрей из водки и ржаных крох, и даже пару раз потянулся к ней с ложкой и проглотил что-то противно-горькое, а потом лежал на полатях и сверху глазел на возчиков счастливыми осоловелыми глазами. И жизнь для Яшки виделась противу прежнего совсем иной и необыкновенной, и не хватало в ней только матери и приятеля Доньки...
Глава четвертая
И стал Донька Богошков у Егора Немушки подмастерьем. Калина подивился, откуда у сына старанье к топорной работе, потом вспомнил свою молодость и сказал: «Поди, воля твоя... У топора – не у моря, проживешь без горя».
И вот дней за десять до Аграфены-купальницы собрались они кокоры рубить. Решили подняться по Кулою верст на десять, а оттуда еще по Нерюге-речке обойти стороной широкие рады-болотины с чахлым ельником и попасть на горные боры. День стоял погожий, июньский, весна ожила, уже березы распушились листом и родился на солнечных приречных местах овод-нуда; мужики сушили на вешалах поплавни, латали в неводах прорехи; тут же дымились костры и по всей деревне наносило кипящей смолой и пареным вереском.
Когда солнце прошло через полудень и в реке стала заживать вода, когда смоленые челны качнула народившаяся волна, взяли пожитки и пошли красной арешниковой тропой вниз. Тут-то и обнаружил Донька с удивлением, что обогнал в длину Егора Немушку и уже сверху вниз с некоторым превосходством глянул на его рябоватое лицо, словно бы покрытое густой ржавчиной, на рыжие клочковатые брови и нос утушкой, политый крупными шадринами, на постоянную овчинную шапку с одним заткнутым ухом. Егор Немушко думал свою думу, жевал постные губы, шевелил сухими плечами и что-то гундосил под нос, но ступал мужик кривыми стоптанными ногами надежно, и подштанники вздувались над кожаными броднями белыми пузырями. Мужик и парнишка шли бок о бок и поразительно похожи были, если глянуть со стороны: оба рукастые, с непомерно широкими коричневыми кистями, чуть сутулые, с прямыми костистыми плечами, и казалось, что это разбухшие руки тянут вперед и не дают распрямиться.
Бросили на дно стружка берестяные пестери с подорожниками да кабаты, остались в легких набойных рубахах в синюю клетку. Немушко сел по-птичьи на заднюю скамейку и столкнул шестом лодку. Девки на круглых речных камнях лупили вальками белье, заткнув подолы сарафанов, и звонкие шлепки разносились далеко в прозрачном воздухе. Донька загляделся и внутренне подивился, как ладно и легко получается у них работа, и вдруг поймал себя на том, что внимательнее, чем обычно, смотрит на белые девичьи ноги. Тут одна портомойщица разогнулась и крикнула на всю реку: «Эй, Донька, рот-то открыл, поймашь ворону». – «Тоже мясо», – неловко отшутился парень и поспешил отвернуться от всеобщего рассмотрения.
А река, наполнившись водой, словно усмирила жажду и дышала ровно, тихо выплескиваясь на травянистые бережины; чайки успокоенно вскрикивали, насытившись рыбой, и только изредка, перестав опираться на воздух, падали плашмя в коричневую воду и прокалывали ее острогами клювов. День потускнел, посерели луга, тихие плесы нарумянились от молодой зари, и река стояла над головами живым серебряным столбом.
Деревня откачнулась, пропали амбары и овины; казалось, отделились и плыли в пустынном небе черные мельницы, и легко струилась под их клетями молодая трава. Потом и они отстали, самый берег обступили осины, дрожали оловянными листьями, в хвощах плескалась сорожья мелочь, и вода, наливаясь прозрачным светом, несла все медленнее черный стружок. Немушко толкался из-за плеча, порой взглядывал на Доньку серебристыми глазами, видел его припухшие нецелованные губы, редкий рыжеватый пух усов и чему-то улыбался понятливо сухими губами, но не отворяя рта. Донька ловил эти мягкие взгляды и тоже готовно улыбался, почти любя немого мужика с клочковатыми бровями и кривым ртом, и был даже рад, что он безголосый, и потому можно молчать и переживать что-то свое, непохожее на прежнее состояние. Донька не знал, что с ним, но душа у него трепетала и хотелось одинокой тишины. От этой грустной радости ему было хорошо, и обвалившись на переднем сиденье, парнишка пропустил ладонь в упругую воду и слушал, как бьются меж пальцев прохладные живые струи.
Но вот берега сошлись ближе, и правый, рудяной, обметанный зеленой щетиной сосняков, навис над левым, вода неожиданно потемнела и стала торопливо колотиться в скулы стружка; Немушке было трудно толкаться одному, и они пошли вверх уже в два шеста. И, потея с каждой верстой, Донька скоро забыл сладостное наваждение, но, неслышно для него, легкая радость словно бы из самой души проливалась в его распяленные на шесте руки и умножала их силу.
Донька вспомнил, что в этих местах он бывал еще с дядей Гришаней в эту же пору, когда береза оделась листом и на припеках уже надоедливо голосил овод-нуда. Помнится, они тогда тоже миновали хмурую ёру с длинными болотными травами и корявой мелкой березой; обошли и сырые рады – болотины, белые от морошечного цвета, и нашли сухие боровинки, где береза чиста телом, валили ее и снимали берестяные одежды – дупле на туеса и короба, драли шелковистое скользкое бересто и впрок – на лапти. Донька отыскал взглядом старое огнище, еще не поросшее травами, но Егор Немушко не остановился и здесь. Они свернули в боковую речку Нерюгу и толкались еще всю ночь, пока не зашли лодкой в такую тайболу, где вершины деревьев смыкались над самыми головами и глухари не боялись людей.
Здесь лес почти не знал топора и заслонял собою небо. Здесь и в самый жаркий день стояла прохлада, пахло прелью и грибницей; и только в крошечных распадках, поросших дурманным багульником, жили потайные коричневые ручейки, и если копнуть в мшистых берегах, то найдешь белый крупитчатый песок. Донька заметил, что Егоровы глаза потемнели и в них поселилась тревога, утиный нос подрагивал, зверино вынюхивая запахи, – и вскоре парнишка почувствовал, как и сам также подергивает носом и зорко осматривается. Тайга имела какую-то неодолимую власть, и в Донькиной душе с радостью поселилась та же тревога, которая владела и мастером. Немушко мычал, делал руками знаки, подзывал парня, показывал ему желтые иглы, стукал обушком топора по стволу огромной сосны, и дерево отзывалось глухо на этот удар. Немушко плевался, и Донька понимал, что дерево больное и дряблое и нет нужды копаться под ним.
Но порой дерево звенело, и мужик снимал мох лопатой, потом становился на колени и руками обнажал толстые родовые корни, которые питали ствол. Немушко радостно мычал, если находил два могучих черных корня; ведь от их сочной спелости зависела крепость карбаса иль парусной шняки, и Донька, невольно подчиняясь этой радости, тоже по-собачьи рылся в торфе и песке, нюхая прелые запахи влажной земли.
Неделю рубили они кокоры для средних, носовых и кормовых упругов, а потом, шалея от таежного гнуса, выволакивали их на речную бережину, где хватало солнца, чтобы коренья подвялились и утеряли каменную тяжесть...
Будто новым человеком вернулся Донька в деревню. Постоял на угоре, поджидая Егора Немушку, но тот возился у стружка и махнул рукой парню, мол, не жди, поди, но Донька еще потоптался на бережине, слушая босыми ногами ее прохладную ласковость. Сегодня берег пустел, только легкий ветер раскачивал на вешалах семужьи невода: бабы страдали на пожнях, мужики вели заделье во дворах, готовились к ночным ловам.
Еще помедлил Донька и, минуя церковь, вышел на площадь, выбитую лошадями и сейчас от жары звеневшую под ногами. У самого кабака малые ребята играли в «сухую треску». Когда-то всей ордой лупили, рвали волосы (такая уж это забава, казалось, от нее и поныне стонут Донькины волосы), но вот парельщик, начинавший игру, вырвался из сутолоки, поправляя ворот рубашки, и все разом откатились от мальчишки, настороженно замолкнув. Парельщик бросил к ногам изрядно измочаленную метелку, поддернул повыше порты, зыркая глазами, в кого бы пнуть березовым голиком и тем самым избавиться от битья. По большой редковолосой голове Донька узнал Клавдю Петрухича и окликнул его. Клавдя обернулся, пятнистые глаза были упрямы, под носом засохла кровь, ворот рубашки располосован до пупа, – видно, что мальца лупили без жалости.
– Поди прочь-ту, Ворзя, – огрызнулся Клавдя, скаля мелкие неровные зубы.
– Про Яшку-то слыхать чего, Петрухич? – снова спросил Донька, но Клавдя только нетерпеливо тряхнул покатым плечиком, топыря лобастую голову и выцеливая недруга.
Донька усмехнулся. Стыдно связываться с мальцом, заревет еще, побежит жаловаться матери, и, заворачивая за угол Петриной избы, Донька слышал, как вопила и стенала площадь.
Он шел и вспоминал Яшку: куда запропастился парень, что наделал с собой? Как сквозь землю провалился и в Няфту к тетке не приходил, не видали там Яшку. А Павла-то по Дорогой Горе бродит, глаза пустые, опомниться никак не может: в чужую избу войдет, видно, что-то спросить хочет, а сама как встанет под воронцом, молча и час и два выстоит, пока кто-нибудь не спросит: «Тебе что, Павла?» А баба только тяжко вздохнет и, опираясь на батог, пойдет прочь.
Ой, знать, не зря заходил тогда Яшка, смутный был, темный. Говорят, Петру Афанасьича до дикого состояния довел, едва мужик из тайги вышел, уж и рыбе не рад был. Хорошо морозы пали, и мокрый снег прихватил настом, а то бы пропадай заживо вместе с кобылой. А людям не жалится, смолчал: уж что там приключилось меж има, один Бог знает...
Отца Донька застал дома; он сидел не один, на печи лежал дядя Гришаня, а в красном углу гостила ядреная баба с мужичьими плечами, разодетая в малиновый сарафан и белую рубаху льняного полотна с расшитыми по подолу красными петухами. Баская у бабы Ульянки рубаха, потому и сарафан она заткнула за шерстяной пояс с золотыми кистями, чтобы покрасоваться узорчатым подолом. Калина сидел смущенный, часто оглаживал седую бороду и глаза не поднимал, изредка стучал по столешне сухими пальцами. Он невнимательно глянул на сына, видно, хотел что-то сказать, но баба Ульянка опередила мужика и зачастила:
– Вот и сынок Донюшко, сколь большой да сколь велик-то, андели-андели, а сколь смирен-то, как белояровая овечушка. Каким сыном осподь сподобил. Ведь и он большой, и ему забота нать. А ты-то, Гришаня, чего молчишь, замолви словечко.
– Мое дело стариковское. Да по мне как бы не нать бабу. Без бабы не жизнь, туг ты верно молвила, – откликнулся Гришаня.
Донька сидел на приступке, шевелил распухшими от болотной воды, словно бы неживыми пальцами и туманно прислушивался к маетному разговору. По смутным лицам Донька понял, что речь идет об отце, и вроде бы его заманивают свататься...
... Нет-нет, сразу в душе вскинулся Донька, после мамки никого не нать, чтобы и не пахло тут бабой. Заведет свои порядки, начнет голос подымать, в большухи полезет. А они и одни сладко живут, чего надо состряпают да поедят, и слава Богу.
– Попробуй, сыщи бабу-то по душе. После прежней не каждая рядом встанет, – вслух подумал дядя Гришаня.
– А поискать, дак, быват, и найдется, – не отступала баба Ульянка, играла черными широкими бровями, словно бы и на себя намекала, мол, гляньте только, сколь я дородная и сколько во мне еще бабьей силы. Что и говорить, сама цветом цветет, а мужик зачах, ветром качает.
– Вон Евстолья Петрина чем не девка? И богата, и лопатины[38] сундуки полны, и в разговоре уважлива, и домовита, а уж по хозяйству-то – как шьет, и в руках все горит.
– А не молода-а? – спросил дядя Гришаня, спустился с печи, подсаживаясь к сватье.
– Дак и жених не старик. Бороду подровнять, за молодого сойдет. Чего вдоветь, бабу из могилы не подымешь. Не-е, оттудова еще веком никто не возвращался.
– Но Петрину девку не возьму, – вдруг наотрез отказался Калина.
– А чего так, и неуж опять чего заспорили? Дак девка тут при каком боке?
– Петрину девку в избу не заведу...
И у Доньки от сердца отлегло. «Не надо нам, татушка, экой коровы, – молил он отца, – ведь зла она и жадна, вся в родителя. И полорота, вечно мухи в рот залетают, и жрет-то много, и пола не подметет, пока не прикажут, и после киселя мутовку облизывает».
– Не лежит у меня к Петре душа, – повторил Калина, когда сватья Ульянка ушла прочь.
– А не с ним и жить...
– И то верно, – задумчиво откликнулся Калина: надо бы в дом хозяйку, трое мужиков без присмотра, корова по-худому обряжена, изба запущена, пожни только исполу убираем. Тяжко без бабы: руки есть, голова есть, ноги есть, а словно бы сердца нет. Может, и глянуть одним глазом на Евстолью, что за девка? Загнездилась, запарилась, парни стороной обходят, и неужели столь страшна? Глянуть надо...
Ужинали молча: хлебали свежее молоко, заедали калачами, потом рано завалились спать, завтра до петухов и вставать нужно. Аграфена-купальница, канун Иванова дня, баню топить надо, завтра по всей Дорогой Горе бани, на вениках гаданье, в реке омовенье, целый день подле воды. В какой-то год эдак бабка Васеня потонула. Нагадала житье, веник-то всплыл, а сама вот, видишь как... Осподи, преподобный Моисей Угрин, ослобони от соблазна, от блудныя страсти избавь.
Калина открывал глаза, было светло как днем, из полой двери наносило легкой прохладой. Сон не шел, хоть запирай глаза, и душа растревожена, хочется бродить и что-то работать. Слышно, как ворочается на полатях сын, натужно кашляет, – знать, простыл в суземье; в легких размытых сумерках хорошо виден строгий лик брата на печи. Ой как неможется Калине, трудно ему жить в сиротском одиночестве на пятом десятке. Порой поднимет голову, видит напротив кровать, застеленную ситцевым одеялом, – уже который год пуста кровать, как не стало на свете желтоволосой Тины. Спит Калина на узкой деревянной лавке с подзорами, подле двери.
И захотелось Калине увидеть жену-покоенку. Будто бы вся в памяти, даже помнится касание ее легких рук и ржаной запах огнистых волос, и что-то упругое и податливое под ладонью; и шорох ее юбок на сонном рассвете, когда Тина обряжается у печи, а Калина еще потягивается на кровати, ждет, когда баба присядет подле на лоскутное одеяло и легко потреплет за бороду... Будто вся в памяти Тина, но не может ее вспомнить Калина Богошков: ни глаз ее, ни улыбки, ни упругого скуластого лица. Бог ты мой, пропала жонка из памяти, будто пятнадцати годков вместе не жили. Грех-то, грех-то, дьявол мутит душу. И сон-то нейдет...
Поднялся, душа тосковала, в устье печи поставил лучинки накрест, чтобы не залетела в трубу ведьма, снова лег на лавку, скрестив на груди руки; откуда-то взялись комары, загундосили над ухом... Боже мой, житья нет. Душно-то как. Снова забормотал, будто во сне: «На церкве крест, на престоле Божьем крест, крестом крещуся, крестом гражуся...»
... А что, возьму и женюсь! Донька мне не указ, скоро свою бабу в дом заведет – и вовсе осиротею тогда. А я не старик, не-е, какой старик на пятом десятке, да у нас с молодой-то бабой еще парни пойдут, как грибы. Завтра и гляну украдкой, как да что: не с лица воду и пить. Молодую-то возьмешь, да ежели баскую, начнет подолами трясти, пока на промысле сидишь. Леший, он рядом вьется, ему бы только баб блазнить да на худое поманывать. Завтра и гляну... Комаров-то напустили, чертова гнуса. Опять навалились морока. Нет, не уснуть.
Так и промаялся Калина до первых петухов. Услышал, как зачивкали в застрехе воробьи, радуясь молодой заре, потом затрубили на всю деревню коровы, защелкал кнутом пастух-поводырь, сбирая свою паству, тут и солнце благословенное пробилось сквозь стекло, пролилось на полу.
И опять о чем-то беспокойно думал Калина, улыбался странным мыслям, когда топил баню. В каменице дрова уже прогорели, угли стали мохнатыми, едва просвечивали янтарем. Натаскал воды полную кадцу, старался не шуметь, чтобы не растревожить хозяина-баннушку; потом долго стоял на угоре и невольно косил глазом туда, где совсем недалеко была баня Петры Чикина. Там тоже кто-то бродил, смутно белел лицом, не различить: но угору тянуло горьким березовым дымом, уже людно было у Курьи, но все больше толкалось бабье племя: кто бельишко простирывал спешно, кто таскал на коромыслах воду – рано проснулась нынче Дорогая Гора.
Вся деревня рассыпалась на берегу: верхний околоток вдоль Курьи-притока, нижний околоток в устье Кулоя, где мелкие волны сбивались в толкунец и два течения, встречаясь, завивались воронками и рыли омута. Там и утонула когда-то баба Васеня, утащила ее водяница-лешачиха, истерзала всю и выбросила аж у самого моря, тридцать верст протащив по дну.
Воздух был тих и еще не накален солнцем, плыли в небе белоярые облака; над Дорогой Горой катились малиновые звоны, бабы заходили в воду все в белом, в длинных до пят рубахах, завязанных под горлом; у самого берега, где и воды-то под щиколотку, быстро приседали, пугливо охали и спешили обратно, проваливаясь в тягучую няшу.
Богошковы разом бросили охвостья в убывающую воду, веники закрутило и понесло неторопливо на Кулой (значит, жить сейгод), а мимо все плыли и плыли пучки березовых прутьев, похожие на мертвых птиц. Калина тоже зашел в Курью, в белой рубахе до колен и застиранных мятых подштанниках, крест выбился из-под ворота и болтался на груди. Вода была еще холодна, торопливо плеснул на лицо, вздрогнул, поворотясь на восток, совершил молитву, а потом будто случайно оказался подле Чикиных. Петра был тих и задумчив, и, перебрасываясь необязательными словами, Калина украдкой выглядывал Евстолью. Она стояла невдали, широкая в кости, с тощенькой косицей на спине, в длинной грубой рубахе с кумачовыми наплечниками, и младшая, Тайка, казалась перед нею дочерью. Тайка егозилась вокруг, на что-то подбивала Евстолью, но сестра отмахивалась. Она смотрелась простенькой и блеклой, эта засидевшаяся девка, но в неярком грустном лице Калина разглядел вдруг что-то так похожее на свою покойную мать и близкое одинокому сердцу, что был удивлен: а Евстолья, поймав случайно его взгляд, улыбнулась заискивающе и потом еще оборачивалась и выглядывала исподлобья сухощекое лицо Калины, по самые глаза покрытое седой бородой.
А за утренней вытью, запивая житнюю кашу молоком, Калина, будто между прочим, сказал: «Плохо без бабы-то. Вон, чугуники заростили, веком будет не отскоблить».
– Дак что, не мужская работа с чугуниками пе?таться, – согласился старший брат.
– И сена убирать как, не пойму...
Донька бросил ложку на столетию, выскочил из избы.
– Ты бы сходил, а? – попросил Калина брата, глядя в косящатое оконце на сына.
– Пошто не сходить-то, схожу, – быстро согласился Гришаня.
– Я говорю, к Петре Чикину сходи, – повторил Калина, сердясь.
– А я об чем?
Они глянули друг на друга и рассмеялись. Под вечер, когда потускнело небо, обтер Гришаня Богошков икону Божией Матери чистым полотенцем и трижды прочел подход: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа, стану я раб Божий благословясь...» – а Калина достал из подпечка деревянную лопату, на которой хлебы садят, да той лопатой легонько брата по заднице двинул, чтобы невеста не отказала, и пока ходил Гришаня, сватал, Калина по избе от окна да к двери стол волочил.
Пришел Гришаня к Петре Чикину, тот сидит в застолье один, брагу пьет, ближние и слова не вымолвят, боятся громко вздохнуть.
– Хлеб да соль. – помолился Гришаня истинным крестом, знал он норов хозяина, старой веры человека.
– Милости просим с нами хлеба ись, – пригласил Петра и тут же вскричал: – А ну, девки, для гостя посуду... Русак-дурак, пьет с горя и радости; что русскому здоро-вье, то немцу смерть.
– Я к тебе, Петра, с делом...
– После, после, – отмахнулся хозяин, расстегнул оловянные пуговки сатиновой рубахи, поверх жилет из городского сукна: жарко было, потел, но не снимал, форс выдерживал.
– Да решить бы сейчас...
Евстолья принесла полуштоф с водкой, оловянные рюмки, Петра разлил себе и гостю, рука волосатая до самых козонков дрожала, а зеленые с придурью глаза трезвехоньки...
– Рюмочку винца да стаканчик пивца – куда хорошо...
– Слыхал, дом ставить норовишь? У меня брат-то мастеровой, Калина-то Богошков. Он ведь с Клавдей, дядей своим, баские дома рубил, отличные от протчих. А нынь свободен он, свободен. – Гришаня рюмку осушил, у него и голос родился, с Петрой разговаривал, но с Евстольи глаз не спускал: а ничего будет баба, думал, что в плечах, что в заднице. Еще настроит рекрутов, и глаза вроде не злы.
– Ну, дак берешь?
– Сговоримся, почто нет...
– Спасибо за хлеб-соль. Бог напитал, да никто не видал, – пошел к порогу. – Слышь, Петра, проводи-ко.
Вышли в сени, двери затворили.
– Петра Афанасьич, я к тебе за девкой пришел. Отдай Евстолью за Калину моего.
– А что у меня большуха-то скажет, переговорить надо...
Пошли обратно в избу.
– Слышь, Августа Антиповна, отдай девку-то свою за брата моего Калину.
– Да котору? – всплеснула руками Августа. – Ты садись, посиди-ко, Григорей Иванович, батюшко родимый, у меня вроде ни одной девки свободной нету. Манька продана, не сегодня-завтра опорознится, Тайка еще мала-малехонька, разве Евстолью? Дак мы ее не гоним, пускай погуляет в девушках, – укатилась за ситцевую занавеску, там мисками гремела, снаряжала стол и в голос выла.
– Ты поило, Антиповна, ревешь? – спросил Гришаня. – Ведь это век на веке так делают, не у вас одних. Кабы ты отдавала за табашника или мотыгу какого, а то наш Калина и вина-то не пьет, и табаку не курит, и сам не старик, и хозяйство полным-полно, а уж лучше кормщика по всему Зимнему берегу не сыщешь ни в Койде, ни в Зимней Золотице. Уж на што люди близ моря живут, а завсе к нашему Калине на поклон ходят, просят, сплавай, мол, своди наших мужиков за Матку.
А хозяйка будто и не слыхала Гришаню, причитала: «Только ты одна у меня на свете ох-ти, ох-ти, как тошнехонько мне».
– Ну, хватит реветь-то, – вдруг сурово окрикнул Петра. – Мужика-то не похулим, Калина нашей девки стоит.
Августа сразу затихла, покорно откликнулась:
– Как хошь, отдавай...
А Евстолью никто не спросил: спряталась девка на печи в темный закуток, ни жива ни мертва, и вроде бы за старого неохота идти, и дома оставаться – нет большей казни.
Еще посидел Гришаня, уже нахороше расстались, ушел довольнехонек, что Калину не подвел. Тут и завыла-запричитала Евстолья, с печи спустилась, в переднем углу качается да ревет: «Ты не отдавай меня, татушка, ты не посылай меня, любезный батюшка, за старого, за нелюбимого...»
А средняя сестра рядом сидит за прялицей и нехорошо подговаривает:
– Реви-реви пуще. Ей нынче и старый нехорош. В экий-то дом дивья идти, хозяйкой будешь, а тут вечно в подневольницах у скупого батюшки.
– Загунь, чертово семя, – прикрикнул Петра. – Мужик не лупит, дак у меня рука хорошо подымется.
– Вот-вот, всегда так, – скривилась Манька. – И слова-то доброго не услышишь.
Тайка пожалела сестру, затосковала, самой думно стало. И завыли все разом, умылись слезами.
А через неделю и рукобитье справили, Евстолья мужних родственников подарками обнесла; сама одета богато: в бархатный штоф, да атласную душегрею, да шелковый сарафан, да в белую рубаху с длинными рукавами, а на голове повязка с занавесью из бисера. Потом встала посреди избы, и навстречу из-за стола жених вышел, чтобы прилюдно целовать. Борода у Калины коротко подбита, волосы на голове на две стороны пивом с солью смазаны, рубаха на плечах кумачовая, поверх кафтан из синего покупного сукна, на ногах сапоги черные с подковами, и кисти цветного кушака по коленям бьют. Взял Евстолью за косу, другою рукой плат на лице поднял, глянул в глаза – в них радость. Поцеловал троекратно, а девки-подруги на всю избу плачут, заливаются, как заведено: «Пристыдил да прибесчестил чужой сын отеческий девицу красную при компании, при собрании людей добрых».
А как в церковь ехать, пришли дружки жениховы, принесли башмаки подвенечные да всякие сладости, наказали невесте: «Девица, душа красная, зарученный наш князь приказал тебе мыться белешенько, ходить хорошенько, гордость и спесь подальше спрячь, девьи поступки дома оставляй, низки поклоны с собой припасай. У нашего князя горница нова, в новой горнице есть кровать тесова, на кровати тесовой есть перина пухова, а над периной пуховой есть спичка дубова, на спичке дубовой висит плетка шелкова о трех долгих концах. Первый конец долог, второй долог, третий до вашего брата очень ловок – где хвостнет, тут и кровь брызнет».
И справили свадьбу, и все бы ладом, все бы хорошо; но только из церкви после венчанья вышли, и подружки на паперти распущенные волосы в две косы заплели, потом и по телегам расселись, а лошади ну фыркать, колокольцами-шаркунцами звенят трусливо, зубами скалят, из оглобель рвутся. Донька-то сбоку стоял, в кармане у него от медвежьей шкуры кусок спрятан; кобыла чует медвежий запах, ее и с места не сдвинуть.
В толпе сразу заахали, запричитали – ой, к беде, ой, к несчастью, колдун вежливый, охранитель свадебный, с ног сбился, людей прочь от лошадей гонит, а на Доньку ему и грех подумать. Парень в душе зло веселился, по толпе шальными глазами бегал, отца стороной обходил и не утерпел, в его лицо глянул – и поразился: мертвецки бледное оно, с испугом в очах, а мачеха Евстолья рядом белее льняной скатерти.
Смутился Донька, пожалел отца, ушел в толпу, оттуда берегом за деревню убежал, упал в копну, заплакал. Искали его свадебщики, дядя Гришаня аукал: не нашли. Заснул под копной Донька и увидел во сне мать свою. Будто он с Яшкой на челне плывет, а мамка с берега вслед кричит, как птица гагара: «Донюшка, воротись, Богом прошу».
Глава пятая
Еще на прошлой масленой вошли Чикины в новый дом в два жила да с огромным двором, а по всему переду красные окна со стеклянными окончинами и с резными узорчатыми ставенками. Перед тем как войти-поселиться, сходил Петра Афанасьич в старую избу, раскланялся во все четыре угла: «Хозяйнушко-господин, пойдем в новый дом, на богатый двор, на житье-бытье, на богачество».
Потом в новую избу образ внесли, следом черного петуха пустили с белым помороженным гребнем, бабкиного любимца, стали глядеть, куда побежит. Потоптался петух у порога, надулся, облегчился жидким и затопал когтистыми лапами в передний угол: и сразу все вздохнули, ну, слава Богу, доброе житье будет...
И вот год минул с той поры, нынче снова мясопустная неделя, а завтра начнется беспорточная, масленая, когда, ой, не грех последнюю юбочку заложить, а маслену проводить.
Сидит Тайка у красного окна и белую косу туго плетет. Встала бы нынче из могилы баба Васеня, не узнала бы девку: куда-то и рахитичный животик подевался, и титешки налились упруго, и шея из низкого ворота плавно выросла, а глаза будто два лесных фонаря – за березовой весенней зеленью легкий хмельной свет. Ой, девка, что тебя томит, почему оставила глаза на крохотных желтых стеколках, что едва протаяли от ледяной навеси, а в углах окна еще прочно живет колкая заморозь. Глядит девка на улицу, уж ничего-то за спиною не слышит, щемит у нее глаза от голубых крупитчатых снегов: солнце половодьем залило улицу, и кажется, что не сегодня-завтра весна; столько на воле тепла, так расшалились воробьи на коричневой от навоза дороге, не пугаясь лошадиных копыт. Отчего-то хмельно Тайке, и лишь сегодня утром на переносье проступили три рыжие веснушки. Помылась девка теплой творожной сывороткой и еще белее стала, и только на тугих щеках проступил такой прозрачный, такой легкий румянец, словно Тайку неожиданно кто обворожил и покинул в стыдливой растерянности.
Напротив Петриного дома узкая дорога в глубоком овраге меж отвесных сугробов, и только дальний краешек ее виден из окна, притрушенный легкой сенной наушной. А за дорогой большой заулок, желтый от свежих опилок; рядом изба Егорки Немушки. Видно Тайке из окна, как на стерлюги – на высокие деревянные скамейки – закатывают мужики обледенелые комлистые бревна, и под старенькими армяками до предела напрягаются сутулые спины. Потом мужики отходят, хлопают верхоньками, машут руками, о чем-то спорят; и маленький в своем постоянном овчинном треухе и коричневой понитке Егорко Немушко, главный корабельный мастер, и его старинный сотоварищ по ремеслу Гриша Деуля, ноги которого не держат огромного мужичьего тела и кривы ныне, как кузнечные клещи. Егорко достает кожаный мешочек, набивает крохотную трубочку из верескового корня и сладко дымит, и Тайке видно, как жмурится его щербатое рыжее лицо, на котором, кажется, только и есть, что утиный нос и клочковатые брови. Третий их сотоварищ, Донька Богошков, лезет на стерлюги, топчется на бревнах, железные скобы загоняет обухом топора наотмашь, потом сбивает шерстяной колпак с веселой голубой кисточкой и что-то кричит, поворачивая лицо к Петриному дому, и Тайке чудится, что Донька видит ее и кричит нарочно, что-нибудь задиристо-нахальное. Он ведь такой, он ведь остер на язык и прилипчив, как смола: говорят, что и Калина-то в молодости был такой, да вот море дало укорот его веселому нраву. Нынче если и скажет что, так в час по чайной ложке.
Тайке видно, как Донька открывает рот, но слова не слышны, они как бы застывают на лету и ударяются в стены острыми ледяными осколками, и до уха доносится только звонкий отзвук его голоса, будто бьют ложкой по жестяному донцу сковороды. Парень там и остается, ныне он верховой пильщик, мажет длинный шнур осиновой головней и отбивает черту вдоль бревна; внизу становится Гриша Деуля, и они тянут полотно сквозь неподатливое дерево, часто останавливаются, и верховой бьет в пропил железный клин, чтобы не зажимало. Донька усердно тянет пилу по черте, и нет вроде бы ему устали, и только морозный пар идет от его плеч, и пот, прошибая насквозь полотно рубахи, остается на кафтане черными разводами.
Не усиделось Тайке, схватила чунку, поставила ушат, сунула черпак, берестяное ведро с держаком, побежала на реку за водой. Тропинка идет мимо пильщиков, Тайка клонит голову, прячет глаза под низко напущенный платок, но около мужиков медлит, едва переставляя ноги, словно бы ей тяжело тянуть чунки по дороге, усыпанной свежими опилками. И кажется Тайке, что сверху смотрит на нее Донька Богошков, и сердце шалеет от мыслей, что он смотрит, а охальник Гриша Деуля даже остановился, раскорячил ноги, готов цапнуть за шубейку и смутил девку совсем:
– Ой краля, ой королева... Эй, Донька, ты не зевай...
Тайка напрягается всей спиной, медлит завернуть за угол дома, хочется ей слышать, что ответит рыжий парень, но Донька только равнодушно отругивается: «Не скаль зубы-то, тяни давай», – и замолкает, а у девки сразу больно и гулко падает сердце, и она черпает из проруби льдистую воду и, не замечая, плачет от досады. А за спиной только вжик-вжик... На крыльцо выскочишь, а через улицу вжик-вжик. Утром из амбара бежишь с миской муки, а во дворе у Егорки Немушки вжик-вжик. Хоть бы свалился с бревна, черт окаянный, да шею сломал, думает Тайка. Ну погоди, я тебе еще дам укорот, повьесся вокруг меня, как дым возле пламени; шелковою травой прильнешь к ногам, а я зимнею вьюгой тебя заморожу; ты птицей-кречетом на белую лебедушку, а я обернусь камнем синим горючим.
Гулкой лесенкой забежала наверх в холодную горенку: там зеркало поясное норвежской работы, в переднем углу образа черные, досюльные, одни глаза и видать только; вдоль стены сундуки устюжские, покрыты светлым прорезным железом; под окном стол на точеных балясинах, тут отцовы книги молитвенные с медными застежками в дощатых переплетах, обтянутых кожей. Ставенки прикрыты, едва мерцает неживым светом лампада; у преподобного Николы глаза живые и скорбные, призакрыты тяжелыми коричневыми веками.
Вспомнилось, как гадала в прошлое Рождество, не сказавши родителям, как убежала в верхнее жило, в настуженную горенку, когда отец спустился в избу, отмолившись, а потом все легли спать и задули сальницу. В исподней рубахе и своекатаных валенках на босу ногу, на плечах внакидку отцова шуба овчинная до пят, поднялась тихонько, в руках лучина, из повети наплывает мрак и глушит едва живой ее свет.
Образа из горенки вынесла, сдвинула два стола близехонько, на них зеркала установила, боялась толком вздохнуть, чтобы не свалились на пол, тогда беда, набегут снизу. А может, боялась вздохнуть от страха: от морозного шороха стен, от скрипучего потолка (все казалось, что ходит там домовой-хозяин), от зыбкого пламени восковых свеч. От этой жути сердце колотилось в ребра, обливалось кровью и от каждого шума гулко летело вниз. Скинула на пол шубу, осталась в одной сорочке до пят, уже и холод не брал, только странная легкая дрожь колотила всю и не было сил унять ее.
Умостилась меж двух зеркал, видела только что-то встревоженное, смертельно бледное, пламя свеч колыхалось, и в этом текучем свете мерцали совсем черные ее глаза. Загадала Тайка на жениха ровно в полночь, крепилась, смотрела в подвижные тени, а бабы сказывали, что едва посильное для души это гаданье, и не одна девка лишилась не только разума, но и жизни. Старалась не думать о страшном, сжимала зябнущие руки, а видела себя уже лежащей навзничь у этого столика с точеными балясинами, и мохнатое, что-то невиданное ранее душит ее когтистыми лапами и черным клювом целует неистово ее помертвевшие губы. Осподи, страх-то какой...
Но Тайкины глаза не отрывались от зеркал, от их сумеречной глубины, где вот-вот покажется тень суженого, который возьмет девку в жены, а может, придет покойник в белом саване иль из призрачной заводи само собой всплывет домовище с откинутой крышей. И вдруг ей стало душно от ожидания. Что-то и где-то рождалось помимо Тайки и решалось за нее, а ей нужно было только усидеть меж холодных зеркал, затуманенных ее дыханием, и ждать свою судьбу; так бедная рогатая скотина жалобно смотрит на топор мясника и, не зная о своей смерти, уже каким-то чудом слышит ее, и тяжелые бирюзовые глаза готовы выкатиться от мольбы и страха.
Тайка не отрывалась от зеркал, и ей казалось, что все колдовское рождается именно в их холодном омуте. Еще она слышала, как мягко шлепнула щеколда, скрипнули ворота, забухали на повети медленные шаги, потом в зеркале как-то навыворот открылась дверь в горенку, колыхнулось пламя свечи – и в неровном зыбком свете показалось длинное морщинистое лицо с опущенным к самым губам носом. И помертвелая Тайка подумала только: вот и суженый пришел, осподи, сколько страхолюдный он. Она готова была иль упасть в обморок, или мчаться куда сломя голову, а этого-то делать и нельзя, потому что тогда несчастной быть до конца жизни или вскорости мертвою. Но покоряясь своей судьбе, почти лишаясь сознания, решилась подробнее рассмотреть смутный человеческий лик, запомнить его, сравнить с местными деревенскими ухажерами и обходить его отныне стороной.
Потом ей подумалось, что это лицо мало похоже на привидение, и Тайка быстро оглянулась, осенила себя крестами, «чур-чур, изыди, сотона», и чуть не опрокинула зеркала, когда в двери увидела Доньку Богошкова, который заплутал в новом доме, разыскивая хозяина, и сейчас растерянно моргал в полумраке...
Посидела еще на сундуке, болтая ногами и маетно переживая ту полночь, и вдруг услыхала внизу истошный крик. Это мать ее потеряла. Вздохнула потерянно и пошла в избу.
Бабы еще накануне масленой с ног сбились. Надо хозяина ублажить, гостей ладом приветить, а будут родичи из заречных деревень, все по мужней линии, и даже из самой Мезени кое-кто из мещан обещались. Еще намедни пекли кулебяки с семгой и палтосиной, да колобки воложные рассыпные из крутого житнего теста на молоке, да расстегаи с пшенной начинкой, да шаньги поливные и крупяные, с творогом, ягодами – брусницей моченой и морошкой толченой, олабыши да сочни, и только блины ржаные на сегодня оставили. Печь русская вчера прокалилась за день и за ночь не остыла, да и была ли ночь эта, трудно вспомнить, потому как угли на загнетке и в полуночь малиново жили, и как гаркнул первый петух, так и Августа ткнула берестяной виток в жар и заново печь раздула.
А еще сварили говяжьи щи, мясо кусками да горсть засыпки – овсяной муки; да жарково баранье; да солонину с квасом и тертой редькой; да студень из телячьих ног, тот уж загодя сварен, дрожит в деревянных мисках, весь в кольцах жира, так и просится под нож; еще времени хватило кишки бычьи с крупой зажарить и саламату сготовить – житнюю кашу с говяжьим салом. И еще чего-то было; рыбы дорогие, пелядь и омуль, ягоды моченые, грибы под сметаной, пряники медовые и калачи городские – все трудно припомнить, потому что три стола, покрытые льняными скатертями, приткнуты друг к другу от красного угла до самого порога вдоль половиц, и двухсаженное застолье забито всякой едой, которую, конечно, к вечеру подметут вчистую; и будут гости пьяно и сыто искать и рыгать, хлопая по тугим животам, и тут же, объевшись, засыпать, порой свалившись под лавку и обняв сапог соседа.
Два ведра водки у хозяйки за занавесом, и у турка – бревна печного, где висит рукомойник, – еще бочка с пивом, уже загуселым, покрытым легкой овсяной плесенью. И вот зашумел заулок, из церкви Петра явился с гостями, тут и еще подъехали следом, сутолока поднялась, будто скончание мира, мыли руки, вытирали льняными расшитыми рушниками, долго молились перед святыми образами, кто и ниц падал на холщовую подстилку, потом садились на лавки, ревниво оглядывая богатый стол; и голодные рты полнились вкусной слюной от золотистых бараньих ляжек, от кругов студня и кулебяк, истекающих семужьим жиром. Сели все по чину, по званию, по богачеству; с одной стороны мужики в красном углу, под самыми образами, с другой – их жены, а в самом низу, у порога, кто победнее. Тут и дочь Манька приткнулась с рыжим своим дитем, обсиженным веснушками. И что повелось тогда, что тут закрутилось, Бог ты мой, рвали руками мясо и чавкали бессловесно, и жир стекал на праздничные кумачовые рубахи, запивали пивом прямо из медных братин, и оловянные стаканы не пустели от горячего вина.
Августа угорела, потчуя, и Евстолья с ног сбилась, помогая матери, а гости заморили червячка, отвалились от стола, загудели, как жирные осенние мухи, что-то кричали через стол друг дружке, слыша только себя, потом разом повалили вон из дома, чтобы пройтись по Дорогой Горе, растрясти животы и снова за стол, а Петра скорее в стойло, запрягать вороного жеребца в расписную кошеву с медвежьей полостью.
А Тайка пораньше сбежала на улицу: у нее свои заботы. На голове у девки плат кашемировый, белая коса в три шелковые ленты мечется на груди, шубейка легкая оторочена мягкой овчинкой, на ногах катанки расписные. Навстречу хмельные парни идут стенкой, в праздничных полушубках с отворотами, пояса шерстяные с кистями до колена, шапки пыжиковые да лисьи на затылки заломлены; кто-то вьюном-вьюном, раскрутился под самыми ногами, а натуры не хватило, подвели коленки, и рылом в сугроб, а встать – ой ли-и-хо; лежит в снегу, раскинув руки, и пьяно смеется. А в небе солнце пушистое, первое такое о нынешней весне, тоже хмельное и яркое, больно на него глянуть, снег под ногами скрипит, как половицы в худой избе. Порой мимо ветром обдаст – гнедая пройдет, вся в лентах, храп в мыле, седок в пьяном кураже, сидит, накренив розвальни на один бок: раз-зой-дись... Откачнутся парни. Тайку в сугроб сдунет.
Еще Петры Чикина нет, он-то покажет вам хороший бег. Вон-вон, вымчал его вороной, расписывая сухими ногами кренделя, заломив острую морду, грудь повита мышцами, сияют медные бляхи на кожаной праздничной сбруе, и малиновым звоном поют тонкие колокольцы, отличные по всей деревне. Сам Петра в распашной шубе, под нею синий кафтан, борода разметалась по груди, сидит осоловелый, островерхая шапка на одном ухе... Но Тайку разглядел, словно споткнулся жеребец: «Садись, дочи, про-ка-чу». – «Потом, потом», – отмахнулась Тайка, ей не до лошадей пока. «Эй, воронко, грабют», – взревел отчаянно Петра, и уже не стало на улице ни вороного жеребца, ни Петры в расписном возке, и только розовое от солнца облако снега медленно оседает вдоль всей дороги да отряхиваются, вылезая из сугробов, парни и на чем свет стоит костят мужика, да еще где-то, то ли над снегами, то ли высоко в небе, под самым солнцем, чуть слышно догорает малиновый звон колокольцев.
Катится масленица колесом по Дорогой Горе, будто и дома вскачь пошли, гогот, гам, не поморская деревня, а татарская орда на своем языческом празднестве. Раз в году бывает на Руси, когда встает мужик с ног на голову и чувствует себя ловчее, когда ему море по колена, когда последний кафтан оставит в кабаке и последнюю овцу, насидевшись в зиму впроголодь, на пустоварных щах, зарежет, благословясь, и скормит гостю. Нынче ничего не жаль, нынче масленица...
И будто не было долгой завьюженной зимы, палящих морозов и тоскливых сумеречных вечеров, словно осталось и жить на свете всего лишь день – и надо его прогудеть так, чтобы и чертям стало тошно на том свете, а уж если и доведется помирать, так с хмельной и радостной душой и распахнутым в гоготе ртом.
А на деревенской площади базар не базар и торги вроде бы не ведутся, но грай там и смех, пестрые одежды, голубые живые тени на сугробах; в кабаке двери расхлябаны на петлях, не дают им закрыться, оттуда доносит сивухой и по?том, то и дело вываливаются пьяные мужики, задорятся, что-то голгочут, готовые подраться, тычут по зубам, по носу, куда хватает кулак, и кровь бруснично рдеет сначала на истоптанном, залитом мочой снегу, а потом становится коричнево-грязной. Мужиков разнимают, виснут на плечах, уводят за руки обратно в кабак, в сивушный туман.
Но главная радость маслениц – катище, высокая ледяная гора, обставленная елками: она залита с краю площади, напротив кабака, а зеркальный скат ее пересекает деревню и убегает еще далее вниз, в подгорье, на реку Кулой. И мчатся по сверкающей реке парни и девки: то на санях – кораблем, то на оленьих кожах, сразу человек по десять, лежат друг на дружке, и тут уж парням великое раздолье; тискают, мнут девок, хватают за всякие там места, а морозко задорит, ярит сердце, клюквенно красит лица, а в головах у девок туман, то ли от легкого пива, то ли от бешеного полета вниз, когда рот затыкает встречным ветром и будто проваливаешься в пропасть, уже закрыв глаза и отдавшись отчаянному восторгу, что поселился в душе.
И Тайку кто-то хватает за плечи, пробует тащить вверх, пьяно дыша перегаром, но она отбивается кулаками и локтями, не замечая даже, кто держит ее, а сама высматривает и не находит того, единственного, ради которого нынче косу заплела в три ленты, грустит и никнет вся. Тут на лошади подъехали молодые, еще не успевшие наскучить друг другу; их просят подняться на катище, где и санки для них приготовлены, и молодуха садится мужу на колени, обняв его за шею рукою, а подгулявшая холостежь не дает ускользнуть вниз, требует: целуй мужика прилюдно четвертак раз и не менее. А снизу уже кричат, не терпя отлагательства: «Будем рыжики солить на пост»; и молодица сразу пугается, прикладывается к губам, пропахшим вином, морозом и соленым потом, а парни стоят над головами и считают во весь голос – «раз-з», и вся площадь откликается – «раз-з». Попробуй откажись тут, и не только засмеют дерзко, но свое возьмут, «приморозят губы к губам»: приневолят пятьдесят раз отцеловаться да еще начнут приговаривать: мол, не нами принято, из века в век так идет.
И отпустили молодых, и те исчезли в подугорье, и только шорох железных полозьев остался позади, а они сами уже крохотные, почти на середине реки, и глядят на катище, похожее на черную ленту, и видят, как, подобно майским жукам, с воем и треском скользят вниз парни и девки. Тут не зевай, убегай с катища, а то поднимут с ног и сметут в снег, будешь выдирать снежную крупу из ослепших глаз.
А Донька был здесь, и Тайка только сейчас узнала его со спины, увидав острые прямые плечи в старенькой понитчине и белую баранью шапку, похожую на монашеский колпак: он спешил наверх, срываясь с ледяных ступенек длинными неловкими ногами. Парень, пожалуй, был выше и виднее всех, и Тайка даже удивилась втайне, что не нашла Доньку сразу, а может, и не заметила, как появился он.
Она поспешила следом, вернее, полетела наверх, откуда только прыть взялась, и нагнала парня на самом гузне, когда целая куча мала готова была сорваться вниз на толстой рогоже. Тайка упала сверху на Донькину спину, девку завалило на бок, и она ухватилась за его тонкую шею, прижимаясь холодными губами к рыжим неровным косичкам. Ей было смутно и счастливо, она и не заметила длинной визгливой дороги, и когда в самом подножье катища куча мала рассыпалась по снегу. Тайка словно позабыла отпустить парня и, лежа в сугробе, слепая от снежной пыли, чему-то улыбалась и медлила встать.
– Чего ты как кошка-то? – досадливо пробурчал Донька, выдираясь из кольца рук, и отвел в сторону глаза. – Петрухишнам только бы подолом трясти да мужиков имать, – добавил тише, намекая на мачеху.
– Ты, ты, больно надо, пугало рыжее, – крикнула Тайка, но крохотные белые бровки на заморозном лице почему-то испуганно дрогнули.
– Ну и отвяжись. Иль солнышко пригрело, дак зажгло?
– Зачем ты так-то, Доня? – вдруг жалобно спросила Тайка, и губы ее обидчиво посунулись.
– Спроси у архирея, за чем. За гумном иль за баней, где хошь-то? У-у, все вы, Петрухичи, мягко стелете, да бока болят. – И пошел Донька целиной, проваливаясь по колена в снег, а Тайка еще стояла сиротиной, и слезы смерзлись горошинами на гнутых ресницах и мешали смотреть.
А в избе Чикиных снова гости, пьют ром норвежский да чай из пузатого ведерного самовара; бабы орехи сибирские колют, сорят шелухою на пол. Мужикам с морозца-то как хорошо еще по оловянному стакашку пропустить под овсяные блины и молочный кисель да потом запить крепким, как деготь, чаем. Немного протрезвели, протрусились по Дорогой Горе, сейчас обсуждают, что увидели.
– У Тимы Хромого кобыла резвой пробежки, – сказал вдруг завистливый по натуре кум, всегда охочий досадить хозяину.
– А ну чего там. На глупого удача, – отмахнулся Петра, еще не отошедший от пьяной езды: сидит за столом, распустив живот и распялив на столешне локти, а будто все еще потряхивает вожжами, и его всего куда-то несет, не-се-ет, и в голове круженье-круженье.
– Уж не скажи, Петра Афанасьич, на гоньбе он хорош, – еще кто-то пристал к разговору, и остальные прислушались, навострили уши.
– А ну, на глупого удача, – снова отмахнулся Петра, еще хмельно улыбаясь, но зеленые глаза – будто копья под тяжелыми коричневыми веками. – У Тимы водовозная кляча, вот что у Тимы. У меня...
– У вас, Петра Афанасьич, не в сравненье будь...
– У меня вороной-то... Шея лебединая, пробежка – что у доброй молодушки, а ногами как начнет крендели писать. Бог ты мой-ой.
– У вас уж особь статья. До Хвалынского морю такого нету, а почитай и дале, – утешал кто-то, боясь Петриного гнева. Ведь разнесет все, если что не по его уму.
– А вы у Тимы... Морды поганые, вам бы щи лаптями хлебать.
Заорал, выскочил из-за стола, выбежал вон. Вскоре послышался перестук копыт, дверь распахнулась, сначала и не поняли гости, что к чему: в дверях показался хозяин, в поводу вороной жеребец, храпит, пена на бархатных губах, прядет острыми ушами и глаза розовые от испуга. Завел в избу, развернул задом, хвост вороному задрал: жеребец мелко дрожал крупом и косил бешеным глазом.
– Глядите, сколь вы хороши, – гулко хлопнул тяжелой ладонью по сытому крупу.
И кто-то из гостей в порыве любезных чувств поднялся с оловянным стакашком и гаркнул на все застолье: «Батюшко, Петра Афанасьич, за жеребчика!..»
Пузатый ведерный самовар исходил паром и сиял медным надраенным боком, Манька сидела подле, разливая по чашкам чай, а веснушчатый сын егозил на коленях, все хватался ручонками за мамкину грудь, когда вороной вздрогнул и наддал задними копытами в столешню. Кипящий самовар опрокинулся, и страшно закричали Манька и ее веснушчатый сын.
Петрин внук умер ночью. А Дорогая Гора не спала, крутилась колесом по ней масленая неделя. И так будет гудеть деревня до чистого понедельника, и вдруг очнется, замолкнет, и станет так тихо кругом, словно вымерли все разом, и тогда, покаявшись и настроив себя молитвой на долгий великий пост, вспомнят и Петриного веснушчатого внука и скажут: «Бог дал, Бог и взял».
Глава шестая
Три дня не больно долгий срок, а Доньке кажется, что отца целую вечность нет дома. Перед тем как уходить ему на зимнебережный Устьинский промысел, навестил Петра Чикин.
Евстолья не знала, как себя повести да как отцу родному угодить, – ведь первый раз у зятя в гостях; раньше только обещался, а все не бывал, все не бывал, словно обиду на сердце копил. Утиральником скамейку в переднем углу под образами обмахнула, и хотя по весне уже без света жили, с открытыми ставенками, но восковую свечу воткнула в тяжелый шандал и поставила посередке стола. А Петра будто и не видел дочерних хлопот, открыто переживал за сваренного кипятком внука, но мимо его взгляда не прошло, что Евстолья тяжелой стала, ходит утицей и с лица порыжела, – значит, слава Богу, живут ладом, раз наследника ждут; да и Калина тоже вроде бы рад гостю, от самого порога встретил и шубу помог скинуть.
Сидел Петра под образами, тяжело пыхал грудью, на рыхлых щеках синие прожилки, борода совсем посивела, долго на здоровье жаловался: мол, уж такой больней, такой больней, ноги по ночам стогнут, так чисто все жилы вытягат... Как не вытягат-то, соглашался Калина, на работе изломались, из воды всю жизнь не вылезали; у меня самого, как начнет крутить, стоном выстону.
– Сказывают, старшиной в бурсу[39] от Дорогой Горы да от Мезени? – будто между прочим спросил Петра.
– Да есть такое дело... Просят.
– Послужи обчеству. Обчество знает, кому артель доверить. Каково со зверем-то нынче? Виды-то каковы?..
– А Бог его знает. На месте виднее, – пожал плечами Калина.
– Я вот на море решил обратиться. Не знаю, одобряешь ли, нет, а только с извозу одни прогады да хлопоты. Сено нать, упряжь как на огне горит, харч подай, работников найми, да накорми, да напои, да и денежку выложи. Скоро без штанов буду, – стал плакаться Петра, бросил первый пробный камень, и пошли по воде круги.
– И от моря не больно выгода.
– Ну все же, повезет, дак...
– Разве тогда только. Да повезенка-то баба норовенка. С нею тоже слез хватишь, соплей на кулак намоташь.
– Тебе-то уж грех на судьбу жалиться, – возразил Петра.
– А не што и нажил...
– А я вот к морю оборотился, слыхал небось? – нарочито весело выкрикнул Петра.
– Чего-то было. Три лодки, сказывают, рядишь?
– Все, тут уж все. Коли не будет зверя, Христа ради пойдем. Ты бы, Калина, зятелко, подсказал, как да што...
– Ты быват свой: тут вырос да тут и оброс, – обошел просьбу Калина и тайно подумал: лисовин ты, ой лисовин, ты и хитрого обхитришь. Сколькой год собираешься с сумой христарадничать, а уж всю деревню под себя подмял.
– Помоги отцу-то, чего тебе стоит, – попросила Евстолья. Не бабье дело, а осмелела, вилась около стола, порой и ко краешку садилась, распялив на столешне плотные белые руки с желтыми мозольками на локтях. У отца бы так не посмела, там и глаз выше пола не подымала, а тут хозяйкой повела: хотел прикрикнуть Калина, но сдержался, глянул в замшелое лицо, пожалел: кого-то принесет, вот бы еще паренька, из того-то бы вырастил кормщика, раз Доньку упустил.
– Принеси косушку, – попросил Евстолью.
Та принесла хрустальные рюмки да графинчик зеленого стекла норвежской работы, да ладку с соленым сигом, да каравай ситного; тут же разрушила ножом хлеб на толстые куски, а на широкую плашку еще навалила кислой щуки, тускло голубеющей на изломе. Сразу по избе пошел вонькой душок – и захотелось есть. Потянулись первым делом за щукой, подлили в миску холодной водички, стали макать, сопели, думая каждый о своем. Смеркалось, и свеча оказалась кстати, роняла радужные круги на чисто выскобленную ножом столешню. Донька на приглашение мачехи пойти поесть чего ли смолчал, лежал на полатях сонный, и Калина несколько раз ловил на себе его чужой взгляд... Что-то с сыном, совсем зачужел, в глаза прямо не глянет. Не принимает мачеху, хоть ты убей его, и баба-то не знает, каким боком к нему пристать: только Донюшка да Донюшка. Уж и не хорошо бы, большой, ведь пора понимать, а все на ум-то детский. Осподи, пошто бы не жить миром. И Гришаня вот не заладил, что-то перечикнулись без него с Евстольей; снарядился и в Кельи убежал; как-то там один, никто не приглядит, все самому надо...
Сидел Калина светлый и какой-то молодой душой: в бане помылся, облачился в чистое исподнее, с Богом посоветовался, а сейчас всех родных перебирал, как бы винился перед ними: уж чего не по вас сделал, так простите. Был телом Калина еще здесь, в родной избе, а душой там, посреди бурсы своей; каково нынче будет, подумал. Порой до тысячи человек на Устьинский промысел сойдутся да как тронутся по льдам в голомень, в открытое-то море, будто войско какое спустилось. В деревнях-то осиротеет совсем, а на зимнебережной стороне словно торг какой, и будто все сами по себе, своей лодкой живут, и харч, и дрова свои, но шагу не шагнут без веления старшины: тут он вам и хозяин, тут он и голова, и светлый ум, и милость, и наказание. Захочет, и на берегу оставит, если провинишься своеволием своим иль пьянством, а то и повелит крепко наказать, и сами же мужики портки снимут и всыплют ослушнику, а тот еще и просить будет мир, чтобы простили его, грешника, да не оставили без промысла. Ой, труден Устьинский промысел, и не один человек порой оставит там свою головушку, и будешь ты навеки умный человек, коли вернулся домой живым да непомятым.
... Доверили, ишь ты, доверили, – значит, по нраву пришелся, коли на третью бурсу выбрали, да и то, если вспомнить, на хорошего зверя в прошлый год вывел. Разыскали, окружили тюленье стадо со всех сторон, да еще морские ветры пособили, сдавили ледины, что чистой воды ни слезиночки, ладошкой не зачерпнуть, – зверю-то и деваться некуда. Тут один взревел хитро так, чисто да тонко, другой пристал, третий заголосил, реву подняли, Бог ты мой, – это скликают друг друга, сказывают: други милые, сбивайтесь-ка в одну кучу, сообща-то наведем защиту, поднатужимся дружнее да, может, и продавим лед. Вот и лезут друг на дружку, вот и пыхтят, силу останнюю собирают, и запашина поднялась неимоверная, дохнуть нечем. Туг уж не зевай, не давай им лед проломить, лупи хвостягой, черемховой шишкастой палкой, да все по головам, по головам, упаси Боже по шее смазать: заголосит тюлень, кинется в сторону, метаться начнет, всего зверя разгонит, и никакими силами его тогда не остановить. Помчится к воде, как скороход, начнет упираться грудью да задними ластами подхватывать, никому не догнать.
Большое дело бывает на Устьинском промысле: однажды в сутки и поешь, хорошо если полфунта хлеба проглотишь, тут и еда в рот не лезет, одним жаром внутренним живешь. И тяжелее этого загребного промыслу ничего на свете нет: недели по четыре земли родимой не видишь, море кругом, одни льды. Под буйно-то завалишься спать, утром подниматься, а головы и оторвать не можешь, примерзло волосье к одеяльнице. Смертельный этот промысел, верьте Богу, и, осподи, счастлив тот человек, коли жив на берег вышел. А там дележ, каждому поровну и без обиды, на то она и бурса; и как удача пала, много денег архангельские купцы за харавину[40] дадут. А бывает и так, что проплаваешь в море четыре недели, хлеба все приешь, обутку прирвешь, сгоришь и пустой на берег выйдешь, а если еще шторм падет да раскинет сотню лодок, разнесет во все стороны, тут и совсем беда...
Калине захотелось просто полежать на кровати, заложив руки за голову, подремать с неясными мыслями, слушать, как ровно дышит рядом баба, настроить себя на долгий путь: ведь как-то еще все обернется, но гость не уходил, размеренно откушал всего черными разбитыми пальцами... «Со своими лошадьми возится, руки-то и запрели, – мелькнула у Калины мысль, невольно глянул на свои ладони, тоже словно порубленные сечкой, с желтыми кругами мозолей. – Не баре, не баре, чего уж там. Достается тоже Петре, на горбе своем хозяйство поднял», – неожиданно пожалел тестя.
– Пинежан-то я на свои хлеба нанял, чисто все по закромам подмел, как и жить, как и жить, – неожиданно вернулся к прежнему разговору Петра.
– Ну дак чего, если возможность есть. Пошто нет-то...
– Хлеба-то печеного на лодку одну семнадцать пуд да круп гречневых поболе пуда, да масла коровьего четырнадцать фунтов, да говядины поболе трех пуд, да рыбы морянки, да толокна... Осподи, неужто все съедят? Одно разорение, за что ни возьмись, то нать и другое нать, – жаловался Петра. – Как полагаешь, не лишку на семь-то человек?
– Какого тут лишку. Мужика кормить надо.
– Вот я и думаю так же. А еще каждому покрутчику совик за пять рублей да бахилы, осподи, сколь все дорого стало; да на каждую лодку по сажени однополенных дров да семь багров, да семь лямок, каждая в десять сажен, две винтовки с порохом да свинцом, да овчинное одеяло. Каждая-то лодка мне в сто рублей палась, а что еще получу, один Бог ведает. Своей рукой себя по миру пустил, осподи-осподи...
– Небось и тебе пять паев пойдет. Свое возьмешь, Петра Афанасьич, ты своего не упустишь, – покрутил пальцем Калина. – Мужикам на всех три пая...
– Не нами заведено, тут, дай Бог, на свое вывести, – вскинулся было Петра, загудел низким голосом, но сразу смял себя, приневолил, подсел поближе к зятю. – Ну, давай, поднимем посошок.
Стукнулись хрустальными рюмками, чистый звон пошел по избе, даже Донька встрепенулся на полатях, поднял голову.
– Андельский звон-то, богато живешь, зятелко.
– Всего и заведенья, в Норвеге соблазнился. Уж больно ясно поют.
– Вот и меж нами бы такой звон, а, зятелко? – неожиданно сравнил Петра, намекая на душевную близость. – А то все как кочерга с ухватом скребемся. Тяжелый ты человек...
– Уж какой есть.
– Не обижайся, я к слову примолвился. Богу благодарен, что моей девке такой мужик достался. И ты у меня, чтобы ух! – погрозил Евстолье.
– Да я и так, батюшка...
– Ну то-то, – снял с воронца шапку, Евстолья вилась около, помогала отцу надеть шубу, Петра кряхтел, плотнее насаживая овчину на покатые плечи, ни словом не обмолвился, зачем приходил. Но и не могло случиться, чтобы Петра Афанасьич ради простого любопытства заглянул.
– Дак я пошел, к нам милости просим. Мы по родне нынче не чужаки, – еще потоптался у порога, держась за дверную скобу, между прочим заметил: – Ты мои лодки-то отметь как ли, поближе к себе прижимай. Мало ли что... Я уж тебя после не обижу.
Вот и открылся тестюшка; до самого ухода таился, жалился, водочки распил, длинный разговор до самых потемок вел.
– У меня же бурса, а не твои лодки, Петра Афанасьич. Я там за всех ответчик. И добычу прилюдно делим, харавину лишнюю не накинешь...
– Я говорю в случае чего, шторм там иль што, дак прижимай...
– Для меня ведь каждый, Петра Афанасьич, как волос на голове. Какой ни рви, а все больно.
– Не то, не то баешь, – укорливо возразил Петра.
– Ты батюшке такие слова не говори, – вдруг вмешалась Евстолья. – Он на плохое не наставит.
– Поди, поди, – отмахнулся Калина.
– Как так поди, али я тебе не жена? – подняла неожиданно голос Евстолья.
– Эй ты, цыть, не твоего бабьего ума тут дело, – загорячился Калина, легонько отпихнул Евстолью в плечо, та притворно завыла, – материна повадка.
– Не любят оне меня, татушка, изводят, готовы живьем съесть.
– Ты што, ты што мелешь? – растерялся Калина, замахал руками.
– Вы тут девку мою не забижайте, – не к месту вмешался Петра, его бы дело теперь помалкивать, раз девку с плеч смахнул, но тут нарочно травил Калину, доводя до гнева. – Девка-то золота, эту девку только в передний угол посадить да молиться на нее.
– Вот и молись, – резко оборвал Калина, слыша, как все закипает у него внутри. Он глядел на Петру и вновь, как много лет назад, ненавидел это жидкое безбровое лицо с выпученными глазами.
– Но-но...
– Не понюгай, не запряг. Иди давай, иди от греха подальше, – засуетился Калина, по-петушиному подскакивая. Он был мелок перед громоздким тестем, почти на голову ниже его, но без боязни напирал грудью.
– Но-но, полегче, – отступал Петра, не ожидая такого оборота.
– Иди, иди давай, иль проводить?
– Ты, доченька, если шибко притеснять станут, дак поди в родной дом, – елейно предложил Петра. – Уж там тебя не ославят.
– А хоть нынче, скатертью дорожка, держать уж не станем, не-е, – раскипятился Калина, а Донька на полатях молчаливо подбадривал, веселясь душой: так ее, тятенька, гони ее, носырю, одни-то во славу заживем.
Но тут Евстолья почуяла беду, бабьим умом поняла, что в таком глухом гневе ссора далеко зайдет, тяжело повалилась на колени:
– Калинушка, богоданный муженек мой, не гони. Любой ты мой, единственный. – Душой сразу поникла, вспомнив, что ждет ее в отцовском доме, если придется уйти отсюда: тогда лучше сразу и в омут, где баба Васеня утонула.
– Да ну вас, – плюнул Петра и почти побежал вон, еще бормотал вслух: «Больно много на себя несешь, больно высоко себя ставишь. Да ужо поглядим-ко, каково...»
Калина сразу растерялся, увидев на лице бабы своей проливные слезы и распухший красный нос; бросился поднимать ее с пола, втайне больше всего жалея будущего сына, которому глупая жонка могла навредить, а когда Евстолья приникла набухшей грудью да зафыркала Калине в плечо, щекотно роняя слезы, он сразу и растерялся, жалость затопила душу, – и словно ребенок малый возле мамки, топтался нерешительно и робко гладил литые опущенные плечи:
– Ну Господь с тобой, Евстольюшка, да сорвалось с языка, будь оно неладно. Да и ты тоже хороша, не ко времени сунулась. Ну перестань же, ой разнюнилась, избу-то скоро затопишь. – Евстолья всхлипнула последний раз, широко улыбнулась сквозь слезы:
– Да, чего ты, все чего ли...
– Ну-ну. Господь с тобой.
Потом они лежали на кровати, Калина долго не мог уснуть, ширил глаза в темноту, рядом ровно дышала в плечо жена, и он чувствовал к Евстолье ровную тихую благодарность за то, что она лежит рядом и тепло сопит, и тут же назойливо бранил себя, что вот не сдержался и наговорил Бог знает что, и не мог толком объяснить, что к чему. А Петра про лодки свои заладил. Если каждый пойдет ко мне да все про себя просить станем, тут и бурса рухнет, запросто рухнет, а ведь артелью и держимся в море, без артели беда, ложись и помирай.
Так бестолково еще думал Калина, винил себя, что не сдержал гнев, тягуче вздыхал, и сон бежал от него.
И вот три дня минуло, как опустела Дорогая Гора. Добрая сотня мужиков ушла на зимнебережный промысел доставать тюленя, и с угора еще долго было видно, как по Кулою в сторону моря вился длинный обоз; мужики шли подле лошадей или цеплялись за передки розвальней, а в санях везли зверобойные лодки, многие сажени дров, без которых в зимнем море смерть, харч и всякий промысловый скарб. Ушли мужики, словно бы растворились в снежном безмолвии, и многим на деревне тогда стоскнулось...
А нынче Доньке Богошкову сон явился, стыдно самому вспомнить, ой грех-то: будто с тятькой вениками напарились, Донька ошалел и к протоке выскочил, а Курья почему-то уже по-весеннему растекалась, и кусты по берегу опушились легким листом. Подумал, вроде бы не ко времени лист на дереве, еще и пасхальных яиц не били, но в Курью нырнул с разгона и обратно в баньку... А там, осподи, уже и не тятька сидит на полке, а баба какая-то голая, и лицом-то отворотившись, словно бы стыд ее берет, красная от жара, мокрые волосы сосульками на плечах. Доньке бы вон из бани, а ноги приросли, будь они неладны, и еще почему-то спросил: «Тятька-то где?» А баба-то и позови: «Донюшка, потри-ко здесь», – и на грудь свою тычет: но лицо-то все сторонит, будто и вовсе без лица. И Доньку словно кто за руку и ведет, а баба тут лицо-то и покажи: Боже праведный, да то мачехи лицо, но только беззубое, в рытых шадринах[41] , и волосы не мокрыми сосульками, а седыми куропачьими крыльями, и на пальцах когти железные, и она этими когтями за шею, да и ну мять, ну давить ее: «Ой, любо как, ой, сладко...»
Проснулся Донька впотемни, овчинное одеяло сбилось на лицо, замоталось вокруг головы, едва освободился от потной овчины; вспомнил сон и сразу загорелся от стыда и смущенья, потом долго лежал с открытыми глазами, всматриваясь в низкий потолок. На кровати заворочалось Евстолья, зевнула «ох-хо-хонюшки», слышно было, как скрипнуло дерево, мачеха чесалась, сонно бормотала что-то, хотя и можно бы поспать ей, поваляться без мужика на кровати, а не спится вот, в три ночи уже словно кто глаза раскрывает и велит вставать.
Удивляясь чудному и страшному сну, Донька стал собираться на работы, а сам любопытно и тайно подглядывал за мачехой, за ее неуклюжей поступкой, удивляясь, за что ее только и отметил отец и что выглядел в ней близкого сердцу. Потом наскоро помакал вчерашней рыбы, запил квасом, горьковатым и протухшим; вспомнилось, какой квас настаивала мать, душистый, слегка кисловатый, и сразу взгрустнулось.
... За ночь на улице выстыло. Снег потончал, высох и сейчас скрипел, как подгорелый хлебный каравай, лужи тонко лопались, прыскали студеной водой, утренний воздух будоражил, пахнул дымами и свежестью, вызывал легкую и томительную жажду, и его хотелось пить, как матушкин квас. Подмороженной дорогой идти было весело и легко. Донька побежал, по-детски размахивая руками, вприскочку, и странные сны сами собой оставили его.
Парусник виделся издалека, он стоял на городках, словно большой белый зверь, вытягивающийся от сна.
Мужики хотели спустить шкуну на первую большую воду и потому за топоры брались спозаранок. Обычно у суденка толпились ребятишки, копаясь в носах, что-то гундосили неясное, стояли час и другой, потом неожиданно срывались с места, словно кто подстегивал их, и уносились оврагами в подугорье. Сейчас у городков было пусто, но уже с той стороны доносило дымом, из осадистой, сбитой из глины печи вырывался порою огонь, и розовые отсветы его на снегу виднелись от деревни. Порой там кто-то появлялся, скрывая собою малиновые отблески, и орудовал кочергой: наверное, Егорко Немушко всех опередил и сейчас готовил набои – бортовые доски. Тут из-за печи вышел и Гриша Деуля, прислонил ладонь к глазам, высматривая, кого там леший несет по угору, и по неловким шагам признал сразу Доньку-подручного и, конечно, что-то сказал руками Егорке Немушко, потому что они вдруг встали рядом, поджидая парня.
– Здорово ночевали! – крикнул радостно Донька.
– А што спать-то – слава Богу, – ответил Гриша Деуля, пожевал губами, вроде бы собирался еще что-то добавить, но только махнул рукой, и теперь, пожалуй, до второй выти будут здесь только молчанка и потная работа. Егорко еще помешал кочергой в печи, пламя загудело, лисьим хвостом сунулось из топки; в медном котле, обмазанном наглухо синей глиной, вода яро шевельнулась, захлопотала, толкаясь в брюхо котла, и пар потянулся в длинную деревянную трубу, поставленную на козлы.
Еще помедлили чуток, мастер сбил на затылок коричневый овчинный треух, открыл трубу и вытянул оттуда длинную сосновую доску с капельками смолы на желтых разопревших жилах; сразу замычал, багровея лицом. Тут заспешили, схватили доску в шесть рук, зажали в клещи, стали колотить клинья, напирая распаренный набой к сосновым тесаным кореньям, которые топорщились из киля, как ребра обглоданной нездешней рыбы. Доска была еще горячей, и пахучий жар ее пробивал кожаные рукавицы, а мастер что-то смекал, вглядываясь в набой; подгонял его циркулем, оставляя едва видимую черту, словно бы кроил кафтан: тут все творилось без слов, и не потому только, что мастер был нем, а просто не просились слова на язык, да и некогда говорить в жаркой работе. За годы мужики приросли друг к другу, как мясо пристает к костям, как любимая рубаха льнет к телу и сгорает от старости. Тут достаточно было кивка головы иль движения плеча Егора Немушки. И вот уже Донька сверлит напа?рией сквозную дыру, Гриша Деуля забивает нагель и расклинивает его с конопаткой, чтобы не сочилась вода, а потом дыру схватывают медными заклепками; и тягучие удары разносятся куда как далеко в весеннем просторном воздухе, толкаются в дома и, кажется, будят окончательно деревню, потому что оттуда с гиканьем сыплются пацаны; словно бы ожидали они это мгновение на задах изб, а сейчас вынеслись под косогор, обошли кольцом брюхатую шкуну и сразу замолчали, тараща светлые глаза.
А мужики уже скинули с плеч балахоны, остались в суровых рубахах до колен, кожаные пояски обжимают на лбу вспотевшие волосы, и некогда вытереть соленую влагу, капнувшую на глаза, потому что у корабельного мастера Егора Немушки нет усталости, а в его сухом, свитом из кореньев теле нет воды, и пока не кончатся в желобе доски, он так и будет крутиться, изредка гыкать и пузырить слюной тонкий белый рот.
Так доска на доску внахлест шили корпус, грудастый, как яйцо, с потеками серы и дегтя и бисером заклепок по бортовинам. К полудню солнце растеплило снега, на высоких рыжих буграх туманно парит просыхающая земля, запахло мягким деревом и набухшим льдом с реки; на той стороне таинственно посинела тайга, и ближние кусты ивняка вспыхнули желтым ослепительным сиянием, словно бы облитые парным молоком.
На дневную выть мужики пошли в деревню по своим избам, и среди троих Егорко Немушко выглядел совсем подростком: последнее время только сбелел волосами, как зимний заяц. Распрощались кивком головы, разошлись по околоткам. Донька миновал избу Павлы Шумовой и на взвозе увидел Клавдю Петрухича. Тот вихлялся на жердинах, стараясь порушить и без того дряхлое житье, а завидев Доньку, скатился вниз, широкий в груди не по летам, вылитый Петра Чикин, и в выпученных сорочьих глазах проявился дерзкий интерес.
– Эй, Петрухич, – крикнул Донька, – про Яшку ничего?
– Не-ка, – крутнул головой Клавдя и полез пальцем в нос.
Донька потоптался, решил повыспросить все у самой Павлы, – правда, в Дорогой Горе поговаривали, что баба нынче совсем плоха стала, с головой у нее нелады, больше сидит дома и редко выходит на деревню. Нашел он Павлу в избе: хозяйка понурилась в переднем углу, волоковые оконца наглухо забиты соломенными матами, душина стоит, дышать нечем: в светце неровно горит лучина, и в тусклом желтом свете выглядела Павла бабой-ягой. Как-то быстро ссохлась жонка, утеряла могучее тело, лицо обросло зеленым мохом, и жидкие волосы выцвели, будто зимняя трава. Баба встретила Доньку молча, каким-то неспокойным взглядом уставилась в лицо, и высохшие кривые пальцы непрестанно ползали по груди, словно Павла только что теребила от пера весеннюю птицу и сейчас обирала с фартука налипший пух.
– Во, завсе так, – прошептал за спиной Клавдя.
– Яшу не видали? – спросила Павла Шумова, быстро шагнула навстречу и застыла на середине избы, ожидая ответа.
– Я было сам того, сам хотел... – растерялся Донька.
– Яшу не видали? – быстро по-птичьи повторила Павла.
– Она завсе так, уж не знаю, как и жить боле, – сказал за спиной Клавдя.
Донька пожал плечами, грустно оглядел избу и, не зная чем помочь, пошел, а за спиной словно бы каркала хозяйка:
– Яшу не видали?..
Глава седьмая
В самый Георгиев день тронулся на Кулое лед, бабы и девки бегали на реку, плескали на лицо вешней водой-снеговицей, намывали красоту. Старики глядели на водополье с горы, подставляя лысые высохшие головы апрельскому солнцу, и говорили: «Ну, с Богом, батюшко Кулой... Уж Георгий с водой, то и Никола с травой, скоро скотину на волю пускать. Дожили опять до красной весны. А теперь и жить надо, куда денессе».
Вскоре дорогоры провожали своих лошадей со двора с иконой и зажженной свечой, потом согнали их за околицей в одно место. Пастух Сеня Тин, мужик с бабьим лицом, выдирал из каждой гривы по волосине, собирал в берестяной туес, чтобы лошади дружнее паслись и чтобы зверь над ними власти не имел. Мужики ходили следом, серьезно спрашивали: «Ну как, с бабой-то простился, не потянет боле? А то гли...» И Сеня Тин, не поведя бровью, отвечал: «Я в шалашик перебрался, в шалашике я». С нынешнего дня и до самой осени не знать пастуху своей бабы и жить с нею отдельно, чтобы не завязалась нечисть и не порушила стадо.
Вечером десятские бегали с батогами по деревне, стучали в подоконья, сзывали на сходку. Дорогая Гора нынче людная, мужики вернулись с Устьинского промысла с хорошей наживой, уже перемылись в банях, согнали усталость, отогрелись на печи и сейчас не упирались и охотно шли в мирскую избу, хотя в обычное время их и палкой не загнать, все какое-нибудь заделье сыщут, только бы не идти, и на все у них отговор: «А чего идти, путно бы што, а то время только убивать. Говорильня одна, и без нас решат».
Шли в мирскую избу угором, там рыжие холмушки подсохли, и сквозь сивые пласты прошлогодней травы ершилась зеленая молодь, по небу плыли редкие прозрачные облачка – Божьи барашки. Солнце уже садилось, и притихшая после половодья река ровно катилась, будто бы налитая медью. Около мирской избы дорогоры сбивались в кучки, толковали о том о сем; самые крикливые мужики вились около Петры Чикина, тот высился горой меж них. Около Калины Богошкова тоже кружит народ, но тут больше молчали, еще вспоминали промысел и ненастный взводень, когда уже набили тюленя и шли к берегу, но, слава Богу, слава Богу, все обошлось; и сейчас на душе было покойно от тихого благословенного вечера, от недавней удачи, от мягких неторопливых слов. Заходили в избу по зову старосты, кланялись иконам, клали свои шапки на полати и воронец, рассаживались по лавкам чинно по богатству и званью; свое место знали и свиное рыло в чужой огород не совали и дела не торопили.
Староста сидел за столом, добрый отечный человек с больным горлом, оттого с постоянным платком на шее; подле писарь чистил гусиное перо, смотрел на свет, тер его о коричневую понитчину, будто в нем и заключалась суть дела. Лицо писаря стало чужое и незнакомое деревне, словно и не бегал по Дорогой Горе Владимерко Попов еще сопливым, так и звали тогда – сопливый губан; потом как-то пристал к священнику мезенскому и выучился, говорят, большой грамоте. А косоглазый, ведь от роду косоглазый, смотри ты, и глаза не помешали. Но ловкий мужик, меж пальцев у него не протечет, из рук не выпадет, и сейчас будто в потолок смотрит, а косым глазом далеко видит, ой как далеко, и порой щурится, словно бы подмигивает кому. Круто знает свое дело Владимерко Попов. И когда староста заговорил тихим могильным голосом, все мужики на писаря глянули, словно он говорил речь.
– Миряне, срок-то на владение нашею запасной землей Иванкой Качеговым сейгод кончился. Арендные деньги с него получены сполна... Где ты, Иванушко, поди-ко сюды, пусть народ честной на тебя поглядит. – С лавки поднялся волосатый низкорослый мужик, встал у стола, и все мужики уперлись на него глазами, словно впервой видели его. – Он просит снова заарендовать землю – так, Иванушко?.. – и дает прежнюю цену восемь рублей за десятину, – скажу сразу, цена достойная. Отдать ли ему по-старому, иль кто хочет торговать, опричь его это дело? Нужно решить нынче нашим сходом, для того и сошлись, миряне. Решайте, братцы...
Мужики загудели тихо, но назойливо, будто гнус перед дождем, хвалили пашню, поднимали Иванку Качегова: мол, добрый мужик, не уронил землю, да и сам на ней поднялся, уж седьмой год арендует, а мир на него зла не держит, и вот, опять же, ведро водки ставит...
– Дак отдать, миряне? – взывал староста хрипло и каждый раз морщился и закрывал глаза, словно бы ему тяжело глядеть на мир: он сам с нетерпением ожидал нового схода, когда освободят от должности и можно будет отдохнуть от навязчивой докуки. В прошлом году насели навалом, давай да давай, ты человек праведный, да и урону для дома большого не будет, два сына дом хорошо ведут, поглавенствуй над Дорогой Горой. Навалились – и откупиться не мог, а нынче еще болезнь проклятая и навязалась, знать, простыл на озерном лове.
– Охочих никого нету, братцы?..
– Пусть владеет, чего там, – неровно загалдел мир, вглядываясь в большой угол, где сидели каяфы[42] , которые еще не уронили голос. Тут поднялся Петра Афанасьич, оглядел сход, и все притихли: один вспомнил, что сев на носу и придется опять же идти к Чикину на поклон, чтобы зерном помог; другой подумал, что хлеба призанял еще зимой, а отдавать будет нечем, хорошо бы Петра Афанасьич еще погодил с должком, третий был у Чикина в захребетниках, ходил за лошадями; кто-то покрутчиком плавал нынче на его хлебах, а плату еще не получил... Тут пришло на ум, как Петра однажды покупал у Мины Чуркина лошадь: хозяин просил семь рублей, сходная цена, а Петра четыре с полтиной предложил. До пятерки доторговались, на полтиннике споткнулись, больше не захотел уступать Мина, и так задешево отдавал, да вот деньги были позарез нужны: подати платить нечем. Встал полтинник между мужиками, ушел Петра, а на прощанье еще и посулил: «Ну погоди...»
Мина Чуркин свел лошадь на базар и продал ее там за двенадцать рублей, но эти деньги уже не принесли ему счастья. До самой смерти пакостил Петра: то из хлебных списков вычеркнул – и мир промолчал; потом предложил выбрать церковным старостой, а Мина заболел – и ему пришлось нанятому за себя платить по рублю в месяц. И тут мир молчал, словно забыл, что лет тринадцать назад грозились выгнать Петру Чикина из деревни и звали прилюдно не иначе как Петра Глот. Забывчива человечья память; словно никогда не ел Петра Чикин от жадности живой кукушки, этим на века опозорив родную деревню; будто всегда он был в высоких кожаных сапогах и в синем кафтане из базарного сукна с поясом в золотых кистях. Нынче сидели мужики, опустив головы, мяли в ладонях полы кафтанов, царапали слоистыми желтыми ногтями черные борозды на ладонях, но уши сторожко шевелились: что-то скажет каяф. И только середина лавки стала мутить воду:
– Хватит Иванке... Такую-то землю воля пахать. Не земля, пуховинка, по сту зерен в колосе-то дает... С земли и пошел. Другим тоже нать... каждый охоч до такой землицы. Ее хоть заместо меда на краюху мажи, такая землица сладкая да скусная.
Кричали горланы и помнили, что Петра Афанасьич еще до схода обещал два ведра водки, а он-то свое слово сдержит. Чикин прошел к столу, остановился подле Качегова, и стал тот совсем невиден.
– Ты уж попользовался, Иван Сидорович, – сказал Чикин. – По-Божески нать, а? Восемь с четвертаком за десятину даю...
Все охнули – такой цены за землю еще никто не давал. Но тут поднялся Калина Богошков, оправил на груди шелковую бороду. Лицо черное от вешнего солнца и морского ветра, с усохшими щеками: выжало море из мужика всю воду, оставило только жилы. Пошел зять на тестя с открытой грудью, говорил слова ясные, но всем показались они дерзкими, и мир потупил голову. Только косоглазый писарь глядел в потолок, и ехидная улыбка дрожала на тонких губах.
– Куда тебе с землей-то, Петра Афанасьич? – спросил Калина. – Грех мужика забижать, кусок ведь изо рта рвешь.
– Пока мир решает, зятелко, а не ты, – ласково откликнулся Петра, но в глазах его народился холод.
Поняли люди, что не простит теперь Петра Афанасьич своего зятя до самой смерти.
– Ты ханзинскими землями кой год владешь?
– А бери, Калинушка, коли любы... Хвощ да осоту за двадцать верст доставать кому охота. Ты бери...
– Мне-то не нать, а мужика не забижай.
– Он мужик, а я, значит, князь? Будто я не ломил, как медведь, иль своим горбом не наживал. А может, ты копейку ко мне в сундук ложил? Пошто молчишь-то? Иль я против мира што несу, а? Братцы миряне, неуж я не как прадеды наши, так остановите меня. Может, я что худого содеял, дак подскажите?
– По воле мира, Петра Афанасьич, – закричали горланы.
– Видите, Калина Иванович, зятелко дорогой. Стройте мир по образцу своему, по подобию и не предавайтесь зависти. Осподи... Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его, царя Соломона и всю премудрость его. Не нами сказано: шутки шути, но людьми не мути.
– Что скажет мир? – снова спросил староста, виновато оглядывая Калину. Потом добавил тихонько: – Тут ведь как мир скажет...
– Тоже восемь с четвертью даю, – крикнул Иванко Качегов, словно в студеную воду прыгнул с закрытыми глазами. – А больше не могу, как хошь.
– И я не могу, я деньги не печатаю, – сказал горестно Петра Афанасьич, и глаза его накрылись крупными коричневыми веками. Горестным было все его лицо, словно кто неправедно обидел мужика и покинул его в печали. Писарь косо глянул в толпу и простучал пальцами по столешне.
– За кого, миряне? Больше никто надбавить не может...
– За кого Бог, за того и добрые люди. Ну что ж, Иванко, отступайся, – веско сказал большой угол. – Напользовался, чего там. Да и ты, Петра Афанасьич, уважь мир, надбавь четвертачок.
Потом высыпали на волю, вздыхали облегченно, что все благополучно разрешилось: что и говорить, добрый мужик Иванко Качегов, но разве мало на деревне добрых печищан[43] , готовых утешить словом и сердцем, но Петра Афанасьич один, благодетель, он хоть и шкуру с живого снимает, а благодетель, и на него даже не грех помолиться. Возле изгороди десятский вился, в руках четвертная бутыль, кричал нетерпеливо, почти зло, мужикам: «Эй-эй, сюды...» – и показывал на сухой угорышек. Легли печищане близ изгороди на просохшие холмушки, как бы спрятались от баб своих, сразу по кругу пошел оловянный стакашек, опрокидывали водку залпом, закусывали рукавом кафтана, и глаза наливались живым неразумным блеском. Тут вышел из мирской избы Петра Афанасьич, немного растерянно оглянулся, словно решая, куда пойти, а ему уже махали от изгороди руками, зазывали к себе: «Благодетель вы наш, Петра Афанасьич, не побрезгуйте нашей кумпанией. Мы за вас горой...» Кто-то уже хлопал Петру по плечу, лез целоваться, кричал в ухо: «Мы-то ведь все панимам. Добро-то и скот понимат, так ли, Петра Афанасьич, а мы ведь человеки», – и неожиданно плакал горестно, искал взглядом стакашек, чтобы добавить внутрь зелья и осушить слезы.