Скитальцы — страница 5 из 12

Души в ад не отдать – так и богатым никогда не бывать

Поморская поговорка

Глава первая

Не сдержали уговора корабельные мастера, не угодили суденком на вешнюю воду: Егорко Немушко руку потянул в плече, да столь сильно, что с неделю пришлось на печи лежать и оттирать коровьим маслом, но как поднялся на ноги, то уж дня-ночи мужики не знали. Обшили бортовины для крепости пареным вересковым корнем, проконопатили (от деревянной колотушки у Доньки пальцы скрючило), потом просмолили; настелили телдоса, чтобы упруги закрыть и вода под ногами не хлюпала. Поверх палубой накрыли, протянули стоячий да бегучий такелаж из чесаной пеньки и полотняными парусами одели мачты. Большая родилась шкуна, на четыре тысячи пуд, на такой не страшно будет и на Матку бежать, и на Грумант. Но как срядились да оглянулись вокруг, уже Петровщина приспела, самый конец июня.

Большие воды стояли, самая пора спустить шкуну в реку, дать ей большое плаванье. Люди глазели, примерялись, судили, как побежит посудина да будет ли устойчивой на волне, послушной руке и парусу: находились знатоки, цокали языком, вспоминали шкуны и шняки, на которых ходили на Матку, порой загорались и готовы были хоть сейчас столкнуть на воду и завесить парус. И только Егорко Немушко молчал, тянул свою вересковую трубочку, пуская дым в лица слишком разговорчивых мужиков, те плевались, особенно старой веры печищане, ругали Егорку: «Разве у табашника чего путного выйдет», – оскорбленно уходили в деревню, чтобы назавтра снова навестить и поцокать языком. Ведь не каждый день в Дорогой Горе рождались такие посудины на четыре тысячи пуд, да и эта еще отстоит на городках день-два и спустится рекой вниз, а там морем в Мезень, во владение Гриши Антипина, тамошнего купца. И когда ругались мужики зряшно, чтобы только разбавить скуку, Егорко по-своему переживал, не терпя посторонних взглядов, собирал клочковатые брови к самому утиному носу, показывая обидчику спину: мол, поди-ко ты, – медленно брякал деревянной ладонью по гулкой груди шкуны и касался ее волосатым ухом, словно что услышать мог. И Доньке было обидно за мастера, и он тоже быстро сердился, будто случайно толкал мужиков костистым плечом и бурчал: вот крутятся тут под ногами, дело вести мешают, а лучше бы шли по избам да путали бабам юбки. Неловкое суеверие немого мастера, налитое в тревожных серебристых глазах, передавалось и Доньке, и он тоже поджидал какого-то несчастья, когда они подрубят держаки и посудина скатится в Курью.

Вот почему спустили шкуну белой ночью, когда на востоке едва просыпалось державное солнце. Помолились златоглавому батюшке, отбив поясные поклоны; Немушко что-то гудел, кривил черный пустой рот и от солнечного света серебристые глаза его стали желтыми и ангельскими. Потом взяли в топоры бревна-держаки, корабль скрипнул днищем, словно не решаясь тронуться с городков, и, набирая ход, скатился в приливную воду. Задрожала река, смуглая от солнца волна косо пошла от берега к берегу и выплеснулась на кровавый камень-арешник. Что-то неуловимо прекрасное было в мягких обводах суденка, и у Доньки счастливо дрогнуло сердце. В челне вместе с Гришей Деулей подплыли к шкуне, где Егорко уже запускал паруса; быстро разобрали снасти, ветер тронул и надул белые полотна; туго забилась вода под смоляными бортовинами, и первая чайка, грустно икнув горлом, почти свалилась на мачту, потом испуганно зависла над нею, кося на мужиков черным немигающим глазом.

На полной воде шкуна скатилась в Кулой, и деревня бежала следом за суденком, еще черная в белой ночи, будто наглухо застегнутая и похожая на вдовицу-староверку. Донька стоял у бушприта, держась рукою за снасть, и ему вдруг мучительно захотелось плыть долго-долго; и он впервые почувствовал, как хорошо, наверное, идти сначала рекой, а потом морем, и волны будут завиваться под днищем, высоко вздымать шкуну, стараясь оторвать ее от гребней, а потом суденко начнет стремительно падать, и сердце пугливо и жутко-радостно замрет, как во сне. И Донька позавидовал отцу, что он может уплыть к дальним островам, и удивился его нерадостному, печальному лицу, с каким он обычно возвращался с моря и долго приходил в себя, отогреваясь баней и русской печью. Сидел на завалинке, как старик, шевелил тусклыми губами, и глаза его были мутные и сонные, как у хворого. Но почему у него, у Доньки, нет особой радости на душе, а только довольная усталость при виде своего первого топорного творенья, а еще вчера казалось: Бог ты мой, что будет, что будет, когда шкуна скатится с городков в реку и плавно качнется на высокой воде. Донька, наверное, встанет на голову, нет, пожалуй, он будет долго бродить по деревне с горки на горку, а мужики и бабы начнут тыкать в него пальцем и говорить, словно глухому: «Гли-ко, гли-ко, сколь паренек у Калины Богошкова боевой...»

Шкуну поставили чуть выше деревни, на глубоких яминах, где и в самые сухие годы хранились черные омуты. Егорка в хлюсты – корабельные ноздри – кинул якорь, тут же спустили на мачтах белые одежды, шкуну развернуло вдоль реки, и она стала похожа на большую морскую чайку, пронзенную двумя острогами. Посредине нее, на палубе, Гришка Деуля развернул холстинку, достали общий харч и стеклянный полуштоф водки; Егорко налил в точеную расписную чарку, обнес по кругу: каждый пил по трети, молясь на восток и благословляя солнце, ибо что может быть лучше на свете радостного солнца в радостный день. И под это молчание, под тягучее гиканье Немушки Донька тоже приложился к чарке, опрокинул водку в себя впервые в жизни и задохнулся слепо, потом пьяно ослаб, привалившись спиною к борту. Ему хотелось смеяться и плакать, потом он пополз на коленях вдоль палубы, щупая холодные заклепки и шероховатые смолистые доски, и все ему казалось чудным. А когда вернулся к трапезе, чарка уже снова ждала его, и Донька опять выпил, уже свободнее, потом повалился на спину, раскинув руки и вглядываясь в черные маковки мачт. Ветер поднялся, в хлюстах позванивала якорная цепь, что-то гундосил Егорка и Гришка Деуля, распалившись, рассказывал ему руками, хлопая себя по ляжкам и плечам. Донька глядел на них, как сквозь туман; под днищем плескала вода, палуба мерно качалась и будто уходила плавно вниз. И, счастливо улыбаясь, Донька уснул и видел себя в большой холщовой рубахе до пят; будто он разгребает щепу, а она наплывает на него, смолистая и колкая, готовая утопить под собой. Парень отчаянно перекатился на живот, и его вытошнило.

Проснулись они ошалелые от водки и солнца, едва продрали опухшие глаза и поднялись над бортами: деревня была белой от жары, на горе толпился народ, что-то кричал и махал руками.


Нынче Петровщина, большой на деревне праздник, когда девки-хваленки идут на смотренье. И Тайке дозволено впервые похвалиться прилюдно большим нарядом, который до времени поджидал девку: не от бабки-матери, как в других семьях, дошел он, а отец справил любимой дочери. Распахнула темный сундук, крытый узорным железом, в прохладной глубине ее девическое приданое, которое уже не раз перебрала да примерила темными зимними вечерами при свете лучины, когда в призрачных сумерках особенно тяжелы шелка и бархаты и зачарованно льются нитки жемчугов в потные от волнения ладони.

Вилась Тайка перед зеркалом в летней избе, не знала, с какого бока приступить к нарядам, хотя уж как торопилась, и сердце почему-то спешило, колотилось, и не унять его: словно исполнения тайного желания ждала сегодня девка, и оттого так не терпелось ей выскочить за деревню в общий круг. Тут зашла Манька, всплеснула по-бабьи руками: «Осподи, ты еще в одной исподней рубахе? Танька Корешиха давно уж торопилась мимо окон, и Санька Тиуниха. Все подруги в кругу, а она-то, осподи...»

Некрасивой в замужестве стала Манька, желтые пятаки под глазами, губы злые посунулись вниз; правда, после гибели сына поуспокоилась, перестала о хахале думать, да и с отцом вроде бы поближе. Нынче не повышал Петра перед Манькой голоса, задабривал ее подарками, оттого и носила баба голову высоко, мамку из большух вытеснила, завладела родительской квашней, а мать сразу голос потеряла, стала еще больше грузнуть, одолела ее водянка. Августа теперь все в своей светелке, спустится вниз только на выть и не ест, пока не подадут, а как пойдет по гостям, только и плачет: «Ой, деточки родимые до чего довели. Не могу я боле, не-е. Скорей бы нито и помереть». Когда при Маньке так же заплакала, дочь только съежила злые губы, прикрикнула: «Ну и помирай, чего ждешь-то».

– Ну как я? – крутилась Тайка в новых выступках с подковками да медными гвоздочками: подошвы дробно постукивали, словно орехи кололи.

– Красива ты, Тайка, – грустно откликнулась сестра.

– Ври-ко, ври-ко, – зарделась Тайка, вглядываясь в таинственную глубину зеркала, откуда выглядывали на нее тревожные глаза, налитые зеленым светом, и маленькие пересохшие губы.

– Ну страшна тогда, страшна, как бабка Лампеишна, – притворно сказала Манька. Оправила сестре толстую косу, шелковую рубаху с кумачовыми наплечниками одернула. Был на Тайке бархатный малиновый штоф до самых выступок, хотела шугай атласный с оторочкой из беличьего меха накинуть, да Манька остановила, мол, куда ты экий груз натягиваешь, ведь сопрешь вся, жарина-то несусветная. Примерила тогда девка коротенку[44] из парчи с шитыми золотом цветами, и сама своей красоте подивилась тайно, вздохнула и по детскому пламени щек добавила румянами: совсем боярышней стала. Пойдет деревней за околицу, и старые старухи будут глаза на ней оставлять да переспрашивать: «Андели, да чья это косата-голубушка, сколь красовита она да наряжуща». А Тайке взгрустнулось, не хочется ей на себя смотреть: если бы Донюшку выглядеть, и неуж не придет желанный, не глянет на мою красу девичью. Вспомнилось, как недавно к Евстолье бегала, у порога прут от свежего веника положила тайно, долго сидела, какие-то пустяковые разговоры вела, томилась, ждала, когда Донька придет. А заслышала стук ворот на повети, всполошилась, и сердце не унять. Вот почто так случается с девками красными, подскажите, люди добрые: еще только ворота скрипнули, а душа жаворонком затрепетала. Парень вошел, уж на него более глянуть не могла; побоялась выдать любовь свою глазами, почти побежала за порог, чтобы Евстолья не опередила, а иначе вся присуха пропадет. На другой день баня была, у отца выпросилась: «Пусти меня, батюшко, в первый жар ненадолго, что-то поясницу выломило, дай попариться своей меньшей дочери. В баню заскочила, нагнала пару, прут от веника бросила на полок, сама на полу сидит да приговаривает: „Как сохнет этот прут, пускай сохнет по мне раб Божий Донька Богошков“.

– А не пойду никуда, ни-ку-да не пой-ду-у, – вдруг завыла Тайка, и детские губы обиженно потекли вниз. Стала срывать с себя душегрею да шелковые платы с плеч, а девичью повязку на голове из малинового штофа с завесью из бисера не трогает, ждет, когда сестрица остановит ее да уговаривать будет.

– И не ходи, – хитро согласилась Манька. – Пусть Танька Корешиха твоего парня перебьет.

– Нету у меня никакого парня...

– Знаем, по ком сердце тоскнет. Сами из девок бабами стали. Ой, Тайка, сколь красивяща ты да баска, – вдруг всхлипнула сестра, у нее тоже подкатила горесть к самому сердцу, вспомнила вдруг любимого дружка, с которым разлучила судьба. Ой, как жить тогда не хотелось Маньке, и день летний казался темнее студеной ночи... Но взяла себя большуха в руки, рукавом осушила слезы, и еще злее и тверже стали губы, и сердито блеснули глаза. – Поди, поди, чего ерепениссе...

Хлопнула дверью, спускаясь по лестнице, кляла себя, что уронила гордость перед меньшой сестрой, а большухе не пристало выказывать свои слабости.

Тайка сразу поняла, что уговаривать ее никто не станет, туда-сюда толкнулась, жарко стало в большом наряде, решила только прохладиться да одним глазом глянуть, что делается на улице. А на деревне желтая пыль вьется, придорожная трава потускнела, в свете улицы далеко видна пестрая толпа, и оттуда льется сдержанный человечий гул, словно вышла из берегов река и потекла по взгоркам. Солнце палило, звенели у дома большие черные мухи, от просохших стен пахло смолой и терпким жаром. Над тайболой среди бела дня выстелились дымные сумерки, там словно кто-то великанский беззвучно стрелял из ружья, и витые сполохи неожиданно рождались, высвечивая кромку неба. Оттуда шла гроза, но в этом безветрии она дотянется, может быть, к вечеру иль вообще пройдет стороной, но воздух напрягся, загустел, и у Тайки сразу прилипла к спине шелковая рубаха с вышитыми намышниками. Кто-то промчался мимо, шелестя сарафаном, и только со спины Тайка узнала Пинку Верховку. Из самого бедного дома девка, и та нынче в большом наряде – небось кто на гулянку дал из милости, а потом Пинка за этот наряд отработает на поле иль полы вышоркает. Но уж если Пинка на круг летит, то Тайке просто грех не быть там, тем более впервые в жизни, когда на кузьминки шестнадцать годков стукнуло. Теперь уж не девчонка она, которую каждый мог коленкой пониже спины поддать или косу на руку навертеть от баловства и дикости, нынче Тайка – девица-хваленка: ее сватьи могут высматривать да парням-женихам нахваливать. Вот отчего все дорогорские девки в круг спешат, чтобы там повыхаживаться и себя перед народом добрым в самых лучших видах показать.

Тут уж не стерпела Тайка, подхватила подолы, и только пыль завилась под выступками: ей бы горделиво пройтись околотком мимо старых старух, которым нынче тяжко даже за околицу выползти, вот и торчат посреди улицы, как трухлявые сыроежки, поджав морщинистые губы и сцепив пергаментные руки на груди. «Ой, кто така скороходовна? Андели, да это не Тайка Заугольщица. Словно кто настегал крапивой». – «У них завсе таки девки неурядливы да неуступчивы», – шелестел вдогон другой голос. А Тайке что эти пересуды, она, не слыша земли, летела за деревню и обидчиво думала: «Ну и пусть не глядит, больно надо, вешало стоеросово. Идет, за землю запинается, голова на шее, как репа. Вон Тимоха Тиун мимо не пройдет, чтобы не ущипнуть, говорят, сватов ладит. И не откажу, пойду за него. А ты локти будешь кусать, а поздно, ан нет, придется Пинку Верховку брать, у нее и наряды-то чужи, да и в бане по месяцам не моется, моды уж такой нету...»

Только у крайней избы замедлила шаг, пробовала унять сердце, а робостью застлало глаза, и куда только смелость и речистость девались. Подле Курьи-протоки бабы, мужики, едва протолкалась сквозь потные тела, от мужиков несло хмельным перегаром, пихалась Тайка острыми локтями, не жалея шелковых рукавов, и в этой куче осмелела и уже смогла глянуть на круг, который вели девки-хваленки да молодухи. У всех глаза стыдливо опущены долу, губы скромно поджаты, на щеках румяна, и зоревой огонь пробивается сквозь промытую сывороткой с яйцами кожу; поступочка ровная, поставь на плечи стакашек с водой – капли не выльют, а от алых платов, от жемчуга и бархата больно глазам: каждая девка цветом цветет, рада из самой себя прорасти.

Тут и на Тайку взгляды оборотили, зашептались: «Это не Тайка Заугольщица, Петры Афанасьича девка? Сам-от где, хозяин?» А сам стоял на пригорке вместе с каяфом Тиуном, рядом и сын Тимоха, косоплечий парень в кумачовой рубахе. Сразу выглядел Петра девку свою, от сердца отлегло, думал на плохое, не случилось ли что ненароком. Круг вьется уж поболе часу, а Тайки нет и нет, словно водой смыло. Обрадовался, но виду не показал, посмотрел сбоку на постное Тиуново лицо – начетника с бородавкой под правым глазом, между прочим заметил: «Воно и моя девка прискочила...» А сзади льстиво: «У Тайки Чикиной наряд от всех отличный, глаз бы с этого наряда не сымала». – «Дак у самого-то, слава Богу, мошна, последнюю дочь не уронит, бат, не позволит в ремках на люди выйти».

Евстолья тоже подле отца хлопотала, жалась к его широкому жаркому боку и, чтобы улестить Петру за мужнюю провинность, нашептывала: «Ой-ой, сумеет ли Тайка выступить, сумеет ли гунушки сделать?»

– Не каркай, – сурово одернул Петра, ожидая тайно, что скажет Тиун. Он Петры Афанасьича побогаче, у него и слово весомее. Оттого ждал похвальбы, что приценивал свою девку за Тимоху отдать.

– Баска у тебя меньшая, королева, – суховато сказал Тиун и как бы сразу просватал своего парня за Тайку: ведь кому не охота женить сына на богатой королевишне.

А Тайка вошла в круг, скромно поджала губы, очи опустила долу, недаром перед зеркалом вечерами красовалась, и словно век свой хоровод водила; встала Тайка не в охвостье, где бедные девки вышагивали, а в голову, вслед за Санькой Тиунихой, здесь отныне ее место по богачеству и благочестию. Первая из чикинского рода так высоко вышла: Евстолья, бывало, с заднего конца крутилась, Манька в серединку попала, а Тайка уже круг повела. Ей по отцу честь.

Ни слова, ни песни в кругу: не положено. Тут деревенское смотренье, всеобщее любованье и выбиранье идет и час, и два, до самого паужна, а потом, когда девки разбегутся, бабы начнут сплетни, помоют девичьи косточки вдосталь, припомнят, за каким углом видели в охапку с парнем да какую копну примяла с ухажером.

А Тайка скорехонько приобыкла, сначала еще на выступки поглядывала, как бы не оскользнуться на вытертой траве да как бы не наступить на малиновый штоф Саньки Тиунихи, но вскоре осмелела, опять завспоминала Доньку: неужто в избе сидит и даже на круг не придет, чтобы девку-хваленку себе в жены высмотреть? Так подумала только и Доньку увидала, голубые глаза его радостные и потерянные. И тут небо раскололось, не углядели люди, как навалилась черная туча, первые капли скатились тяжело, будто градины, а следом пошел такой ливень, такой ливень... Но девки-хваленки не растерялись, юбки на головы, заскочили на гумно, там вся чинность пропала, стали хохотать, отряхиваться, словно мокрые курицы; и в сумерках парни подступили ближе, пробовали щупать хороводниц, порой получая по мокрым щекам увесистые гостинцы.


Доньке с похмелья было стыдно являться в дом на глаза отцу, а тот и слова бранного не скажет, но молчанье его будет хуже ругани. Вышел на берег, сонно прошел угором, в свою баню скользнул и на прохладном полке уснул. Сколько спал, не помнил, только очнулся – показалось, будто ночь белая, тишина лилась из сажных углов и где-то тонко позвенивало. Смутно провел рукой по лицу и не почувствовал его, что-то хотел вспомнить – и не мог, сполз с полка, задевая рыжими волосами черный потолок, голова закружилась, и повлекло Доньку на ватных ногах, как дитя малое, на боковую. Зачем пересиливал себя – не знал, но только спустился из бани к реке и долго стоял на коленках, купая лохматую голову в мелкой зацветшей воде, потом рубаху и порты замыл, но Доньке все еще казалось, что от него за версту тянет хмельным перегаром. Фу, мерзость какая, думал он, веком не задену, и как только люди пьют, из кабака за уши не оттянешь. Поднялся весь мокрый и пошел берегом, будто по пеньковому канату, натянутому через овраг.

Солнце пекло, а Доньке поначалу было знобко, пока не прошел угар. За деревней увидал толпу и только тут вспомнил, что нынче Петровщина, а значит, девки-хваленки выставляют себя напоказ; сейчас небось расщепериваются, лицо строят постное да скромное, расставляют силки для простодушных парней, а те небось и тают, словно апрельский снег под солнцем, и в мыслях один Бог знает, что бродит греховное. А его, Доньку, на эту удочку не поймать, еще не родилась та, которая окрутит.

В толпе Доньку помяли, потискали в спину и в грудь, но голова его была над людьми, и казалось, что все солнце полилось на его рыжие волосы, а в глазах рябило от цветастой девичьей лопатины. Может, от душной предгрозовой поры иль от этого странного одиночества посреди толпы, но только парень загрустил, разжалобился, в груди подташнивало и зыбко кружилась голова. Как в детстве, Доньке захотелось участия, и, напрягая ослабшие веки, чтобы лучше видеть, он с какой-то жадностью стал вглядываться в хоровод, словно вспомнил, что ему девятнадцать скоро; и любопытство зажглось в глазах. И в шелестящей шелково-бархатной волне он постепенно выделил лица; они поначалу были туманны и бледны в кумаче лент и повязок, потом некоторые стали останавливать его взгляд неожиданным поворотом головы или лукавством взгляда. И тут... Говорят, это и есть судьба, а иначе чем объяснить, что Донька, затурканный работой и вином, не проспал безмятежно в тихой прохладе баньки до белесого вечера, а очнулся вдруг и, пересиливая себя, потянулся берегом реки, как по пеньковому канату, через овраг, и что-то непонятное томило его и влекло за крайние избы, где волнами ходил тревожный и счастливый гул. Может, это и есть судьба? Кто знает, кто знает, но тут Донька внезапно увидел Тайкины печально недоступные глаза и словно проснулся...

После паужна – легкой дневной выти – малые ребята помчались по деревне, расхлестывая мутные ливневые лужи, и зазывали на вечеринку девок, а молодцов не приглашали, обходили стороной: те должны как бы сами по духу узнать.

Евстолья, уже совсем грузная, порыжелая, сидела на лавке, вила кудель, часто потирала под грудью и мучительно морщилась. Калина плел лапти-мокроступы; Донька сидел у красного косящатого оконца и тосковал.

– Вы чего воровски-то спустили шкуну? – вдруг спросил отец. – Веком такого не бывало, сколько себя помню. С придурью Егорка-то?

– Спроси у него...

– А ты чего такой? – подозрительно спросил Калина.

– Какой уж есть...

– Но-но...

– Отстань, чего к парню привязался, ты не слушай его, Донюшка, – по-матерински заступилась Евстолья, и Донька впервые благодарно улыбнулся ей. – Ты поди куда ли, парень...

– Воровски тоже... От ведь, ну и ну, – качал головой Калина. – Будто каждый день шкуны строят. Дак что Егорко, что Гришка Деуля – одна ягода. Бывало, так не поступали.

– На бывало-то мох вырос, – грубо возразил Донька и осекся, с тоской ожидая грозы.

– Ты бы, Донюшка, поел че. Ровно святым воздухом живешь, – опять спасительно заступилась Евстолья. – С ночи ушел, а когда явился.

– Донюшка, Донюшка, чичкаешься тут перед ним, – передразнил Калина, – а он больно хорошо на пьянство встает.

– Осподи, чего на парня валишь...

– А ты помолчи, не стрекоти, – оборвал Калина. – Говорю, дак знаю. Егорку-то Немушку едва в избу заволокли. Так и не потонули. Тоже задумали пьянку середь воды учинять.

– Ну и ладно, чего тебе, – снова огрызнулся Донька, досадуя на себя.

Евстолья напряглась, не зная, как унять ссору, но все неожиданно обошлось мирно. Калина глянул сыну в глаза, увидал в них растерянную мольбу и сухо посоветовал:

– Ты поди куда ли подальше от греха...

Донька торопливо, чувствуя в душе томительное беспокойство, нарядился в кумачовую рубаху и плисовые штаны, выскользнул из дома. На улице солнечно парило, и в желтых лужах купались желтые воробьи. В верхнем конце за ручьем гомонили парни, значит, у Марфы-заручьевской нынче вечеринка. Уж с год, наверное, Донька не бывал на игрищах, да и не особо тянуло его туда; вечерами сидел в избе в длинном кожаном фартуке и резал из дерева поделки. А нынче зачем-то шел и робел в душе – и оттого напустил вид независимый и голову держал высоко. Желтые цветики-плешивцы еще не обсохли, на толстых резных листьях дрожала студенисто вода, Донька ширкал сапогами и сбивал солнечные шляпы. Кожаные переда намокли и радостно засияли.

Около Марфиной избы на притоптанной лужайке возились парни – боролись попарно, хватая друг дружку за ворот рубахи, норовили повалить соперника подножкой на мокрую траву. Тимоха Тиун, косоплечий, жилистый, с маленьким девчоночьим ртом парень, весь запотел: наверное, только что барахтался и кого-то положил на лопатки, а сейчас бахвалился, и белая слюна азарта пузырилась на губах.

– Я, бывало, Сеньку Кибасника кинул...

– Бывало, баба с похмелья хомут съедала, а поутру встала и дровень не стало. А он – бывало, – неожиданно для всех поддел Донька, еще на подходе расслышав громкую похвальбу.

Парни довольно засмеялись, а Донька хмуро встал напротив и давай раскачиваться на длинных ногах, зло темнея глазами. Ему захотелось, чтобы Тимоха кинулся на него, и тогда бесшабашно почесать кулаки, вытереть этому хвастуну сопли под вздернутым носом. И Тимоха, будто обиженный петух, пошел навстречу, встряхивая русые кудри, скаля мелкие зубы: красив и задирист Тиун и словно сплетен из вязкого верескового корня. Его подножкой не бросить и через себя не кинуть за пояс, кошкой встанет, а если бить, так только в носырю, в круглые черные ноздри, и чтобы юшкой залился. Так подумал Донька, и руки его, распяленные от топора, с деревянными мозолями, так похожие на тяжелые весла, жадно шевельнулись: никак не знал парень в себе такой сладкой злости, от которой скрипят зубы. Но он ждал внешне равнодушный, и только голубые глаза налились свинцовым блеском.

– Эй, Дюля, я тебе сопатку набок исделаю, – стращал Тимоха, вроде бы отступаясь от драки, но ноги ступали по-рысьи, искали боевую опору... – Ой, хитер-бобер, собрался на кривой дороге объехать.

– Тимоха на горке кишки продает: почем кишки, по три денежки, – еще травил Донька.

И Тиун распрямился, словно кто кинул его вперед, правой ногой нацелил в живот, но и Донька, слава Богу, в детстве не раз точил кулаки, откачнулся в сторону, и еще Тимоха не коснулся травы, он выбросил вперед длинную руку, целя в черные ноздри, но угодил своей кувалдой в лоб парню. Тиун опрокинулся на спину, тупо моргал, соображая, ибо всю память и горячку вышибло из головы.

– Тимоха, чего нашел? Чур, на двоих, – скалились парни; тут выскочили на взвоз девки, зазвали ухажеров, и им сразу стало скучно смотреть на петухов, да и драка не получилась, потому все повалили в избу, и Донька следом отправился, потирая кулак. Злости уже не было, и радости от победы тоже не было, только непонятная горячка не покидала душу. Тимоха плелся следом, скулил от обиды, ему хотелось подраться, но и сзади не по деревенским правилам нападать.

– Ты чего, трусишь, да? – ныл он. – Так нечестно... в морду хошь? Получишь. Сопатку надвое раскрою.

– Ну ужо, ну чего ты, после побьешь, я тебе подставлюсь, – басил Донька. – Давай мировую, а? Злой я нынче, а с чего злой?

– Да, чего, лезет тоже. Я оногдысь Сеньку Кибасника как бросил...

В избе вдоль стен стояли лавки, полы с дресвой вымыты, еще не затоптаны, и стены вышорканы голиком: парни в складчину рядили избу под вечеринку, и хозяйка постаралась, чтобы угодить молодым. Девки уже гуляли веревочкой: ходили круто, взявшись за руки, только сарафаны вились, путали по избе узорочье: «Уж я улочкой шла да переулочком шла, клубок ниточек нашла-а, клубок катится да нитка тянется...»

Парни вошли, сразу девок похватали, сбили хоровод, сыпали в подолы орехи сибирские да пряники медовые; все по лавкам расселись, кавалеры на колени припали к ним, а Тимоха Тиун к Тайке уже льнул чертом: что-то шептал в ухо, почти касаясь губами в крутой белый завиток, и со стороны видно было, как хитрая рука его, небрежно скользнув с плеча, хваталась за грудь. Тайка игриво отбивалась, косила на парня круглый зеленый глаз и, заваливая голову назад, тонко смеялась и в длинном смехе всхлипывала, словно не хватало ей воздуха. Но тут же сиротливо тянула длинную гибкую шею, мельком бросала взгляд по избе и дальше, в полую дверь, где в сумерках еще толпились парни и неторопливо переступали порог.

А Донька только вошел в избу, как сразу увидел Тайку и около нее Тимоху, втайне подивился, когда его обошел Тиун, вроде бы все сзади скулил, и тут же пожалел, что не смазал ему по носу и не пустил юшку: сейчас бы небось сидел у реки и замывал свои шелка-бархаты.

Напустил Донька в глаза хмельной туман, закричал с порога, на ходу околесицу плел: «Калина да малина: красная рубашка – Гришкина Палашка; по задворкам бегать, нюхать, то Артюхина Анюта; черная рубашка – Спирихина Параха; не ткана и не пряха – Тиунова Санаха; рваная ширинка – Петрухишна Таиска».

Всех девок перебирать стал вдоль по лавкам, для каждой складное слово нашлось и будто колкое, да не обидное. Хваленки сначала ужимались и краснели: «Вечно пристыдит, верста рыжая...» – потом захотелось и над подружками посмеяться, стали Доньку упрашивать, схватили за рукава, облипли, посадили на скамью; парень не заметил, как рядом Тайка очутилась, сама руку на плечо закинула, и сразу спина от волнения захолодела. Подумал растерянно: слепой хорек, где раньше глаза были, чуть такую девку не проворонил.

– Ну, погодите, ой, оржанухи, задавите комара, ему с комарихой и в баню боле не ходить и спинку не помыть... Дайте мне по деревне пройтись. С какого конца, с верхнего или нижнего?

– С заручья, с Иванки Коробочки, – заверещали девки.

Донька глаза прикрыл, волосы нарошно взлохматил на голове, стал гнусавым голосом причитать, советы мужикам давать, как с бабами своими управляться:

– Ивану – коромысло, жена его не корыстна; Александру – палку, жена его бахвалка; Прокопью плеть, жена его блеть...

– Ой, страмной, ой, Донька, страмной...

– А чего страмной, слова из песни не выкинешь, а характера на другую колодку не перешьешь. Разве не распутна? Ну ты поди прочь-ту, все ноги мне обступал, – вдруг загорячился Донька. Это Тимоха Тиун перед самым носом трется и нет-нет да сопернику топнет по ноге не жалеючи.

Не стерпел более, оттолкнул Тимоху, тот было чуть не растянулся подле печки, но устоял, приткнулся к бревну, где рукомойник висит, стал оттуда зло выглядывать и Тайку пальцем подманивать, мол, пойдем отсюда на лужок, за баньки. А Тайка, словно серьга в ухе, возле Доньки, на его губы смотрит, стыд весь растеряла, такое на нее нашло любовное состояние.

– Ну про кого дале-то?

– Федюхе-то Креневу чего сулишь?..

– А Федюхе-то Креневу – лопата, жонка у него горбата; а Никифору – ремень, жена его лень; Ефиму – топорище, жена – ворище. Ну хватит, хватит боле, – взмолился Донька, – уморили вы меня, девки, да и парни уже косо глядят.

– Давай в короли играть, – крикнула Тайка.

Сразу все сгрудились, на Тайкину ладонь руки свои стопой сложили, потом нижние по громкому счету стали выбираться наверх, и тут уж кому повезет, кому удача выпадет: перва, друга, третья... нижня, задня, верхня, краля, король. Тайка своею ладонью всех придавила, ей и счастье: она королева, она и правит. Сразу хвастливо голову закинула назад, белые бровки насуровила, только короны девке не хватает.

– Эй, Мишка Костин, тебе чего нать?

– Чего прикажешь, моя королева, – поклонился Мишка Костин в пояс.

– Коли так, целуй Саньку Тиуниху три раза, да покрепше и в губы.

Санька надулась, у нее кавалер подле, но и ослушаться нельзя, с вечеринки прогонят и на всю деревню осмеют; а Мишка, толстогубый, прыщавый, утерся рукавом рубахи, важно завыступывал под веселый галдеж, на Санькиного-то ухажера косится, как тот кулаки мозолит. И все разом считают и кричат: «Ой, сладко, да не торопитесь, не на пожар».

– А Степке Закелейному потолок пупом достать, – велит Тайка, а глазами все на Доньку светит и тайно спрашивает: ну какова я, люба ли тебе?

– Рехнулась? – подступил Степка.

Но все закричали: «Лезь, давай лезь». И смирился парень, уж такова игра в короли. Полез на полати в сажный угол да там стал крючиться, чтобы потолок животом достать, тут и глядельщики нашлись, наблюдают, чтобы все исполнено было.

– А Тимохе Тиуну сорок сороков воды привезти...

Скривился Тимоха, хохотнул, скрывая досаду, а пострадавшие ранее уже кончили дуться, довольнехоньки, рады над парнем потешиться. Пришлось Тимохе сорок раз лбом бороздить по стене, да так, чтобы скрип тележный раздавался...

– А Доньке што? Его-то напоследок оставила. Ты ему, что ли, покрепше, Таиска. Вон какой пень-от, – советовали девки.

– И не пожалеете, ой, злодейки, – отшучивался Донька.

– Вас пожалей, дак век порозной не будешь.

– Доньке че? – спросила Тайка задумчиво, словно решаясь на что-то. – Пусть меня до самого дому проводит, чтобы собаки шальные не покусали.

– Ну, легкота парню, ну и красота. И ты, Таиска, не боисся? Он ведь вон какой... Тимоха, ты чего зеваешь, проспал девку-то?

– Эй, парни, где Тиун? Тиуна нету...

– Побежал караульщиком, поцалуи считать...


Вечер был влажен и тих, легко серебрилась река, словно бы полная с краями рыбьей мелочью, и дома за ручьем, где жила Тайка, осели темно и грустно. Порой налетал теплый ветер, и тогда пахло цветами с ближних пожен. Торопливо, словно ожидали погоню, спустились к воде, на каменистые отмели, покрытые тонкой зеленой тиной. Шли молча, Тайка чуть впереди, и шелковая рубаха при свете луны блестела. Донька спотыкался, пинал ногой розовые плитки арешника, и слова вязли на языке. Он хотел бы догнать Тайку и обнять ее, бормотать что-то бестолковое и нежное, но куда-то подевались прежняя веселость и недавняя нахальная дерзость, когда слово цеплялось за слово, и был похож сейчас Донька на каторжника с колодками на ногах.

– Тая, – вдруг окликнул слабо, как больной, и усмехнулся над собой, решив окончательно, что сейчас подойдет и обнимет девку.

– Чего? – быстро обернулась Тайка, словно споткнулась.

– Да так, ничего...

– А-а...

Подождала, пошли рядом, порой Донька касался ладонью ее руки и вздрагивал.

– Хорошо, да? Тихо так.

– Угу...

– Вы чего с Тимохой-то не поделили? – подняла на Доньку глаза, полные тревожного ожидания.

– Да так, чего он...

– Ты жалеешь, что со мной пошел, да? – спросила робко, едва коснувшись пальцами Донькиной руки.

– Да не, да ты што?

– Небось думаешь, вот навязалась, дура. Липнет, как смола.

– Придумаешь тоже.

– Я все вижу...

– Брось, давай. Может, обратно, Тая?

– Тихо, отец...

– Где, где?

– Тихо, тебе говорю, – и вдруг приникла, опала всем телом на Донькину грудь, и вздрогнул парень, затаив смущенное дыхание, и никогда в жизни еще днем ранее не подумал бы, что в его сердце живет столько грустной нежности. А может, она родилась сейчас и вот пролилась через край, – и сразу запершило в горле, словно от жажды, и губы пересохли от волнения.

– Да не шевелись ты, – шепнула Тайка. – От какой...

И пришлось невольно обхватить девку за плечи.

– Тайка, ты чего там? – вдруг закричали совсем рядом. И в черном растворе двери Донька разглядел Петру Афанасьича. – Бесстыдница, при отце с парнями жмется.

– Ой-ой, – пугливо простонала Тайка и отпихнула парня от себя. – Поди, поди, Донюшка.

И побежала к избе.

– Ты чего, тятя? Я же с Нюркой Лампеишной прощалась, – доносился с крылечка ее смущенный и торопливый голос. – Ты чего меня на всю деревню славишь?

– Я тебе покажу Нюрку, слава Богу, еще не ослеп. Выдеру как сидорову козу, – пригрозил Петра и тяжелой ладонью огрел девку пониже спины.

– Ты чего дерессе-то?..

– Я тебе подерусь. Завтра еще поговорим.

Потом скрипнула дверь, сердито свалилась щеколда, и Донька остался один.

Глава вторая

Евстолья разрешилась легко. Плавала с Калиной за семгой, спускалась на карбасе вниз по реке. Мужик выбирал поплавь, а жонка едва шевелила весла мелкими гребками, только чтобы удержать лодку на стрежне. И когда пудовая семга, этакая колотуха, вывалилась из сетей на дощатый настил и упруго разогнулась хвостом, роняя серебристую чешую, Евстолья довольно засмеялась, даже отставила весло, чтобы потрогать черную прохладную спину; и не успел Калина усыпить семгу колотушкой, как она круто кинулась к борту, но угодила Евстолье в ноги. Баба от неожиданности ойкнула, свалилась на спину со скамейки, и тут разрешилась, растерянно взглядывая на Калину снизу.

Через три дня Евстолья уже вертелась по дому, а через неделю срядилась на сенную страду, и Калина удержать не мог ее.

Евстолья сходила к родителям, договорилась попадать вверх по Кумже вместе с Манькой: та шла за большуху, да вместе с ней Тайка и еще три бабы – захребетницы по найму. Поднимались вверх на двух карбасах, впрягшись в лямки, и теперь уже Донька шел по топкому берегу, проваливаясь по колена в коричневую болотину, поросшую жестким осотом и хвощом, и живым столбом висел над головой гнус. Плечи болели от лямки, но Доньке идти было весело, потому что на карбасе была Тайка, и он часто оборачивался, порой кричал что-то шумное и смеялся первым, а Тайка, отставляя шест, переспрашивала, и понарошку сердилась, и обещала поколотить парня...

Вставали перед солнцем, по свежей росе валили горбушами траву; Евстолья снималась, когда слышала плач сына, тетешкала его, бесстыдно оголяя грудь, которой бы свободно хватило выкормить двух парней, потом опять бралась за косу и шла жадно первым прокосом, валила траву саженями и не знала устали. А Донька не ведал, что с ним творится, он опал лицом, и глаза тревожно блестели, и он часто оглядывался, чувствуя на себе взгляд, и видел Тайку. Она отбивала полотно, звонко чикая оселком по гнутому лезвию, и ее глаза, как две птицы, выглядывали из белого гнезда. Девка хранила лицо от палящего солнца и сенной трухи и потому куталась в плат по самые брови, страдала от духоты, но терпела. На людях они заговаривали редко и колко, словно чужие, что Евстолье не нравилось, и она часто повторяла пасынку: «Хватит тебе собачиться, и чего не поделили?..» И оттого, что никто не знал об их счастье, ожидание встречи было пугливо-тревожным, а свидание – томительным и хмельным.

... Будто случайно они оказались в одном зароде, потом, смущенно оглядываясь, зарылись в сено, и так славно было им сидеть молча и слушать, как собственное сердце туманит голову. Да еще пахло кашками, корянкой и пучками; от этих запахов можно было совсем опьянеть, голова кружилась, и сенные паутины щекотали пятки и липли к потному лицу. Влюбленные ходили рядом с грехом, желали его и боялись: в сумерках было тревожно и маетно, а у Тайки руки до плеч голые, сарафанишко на колени сбился, и парень нет-нет да щекой до плеча тронет и ожгется, тронет и отпрянет, как конь от студеной воды.

Сумерки от сенной паутины желтые, похожи на ситцевую занавеску, и сквозь это прозрачное покрывало видно, как тянулись к огнищу бабы, сгорбленные и серые лицом; им сейчас уже ничего не желанно, а только бы упасть плашмя, закатив глаза, и даже сил не достает отмахнуть с лица комара, налитого студенистой кровью. Евстолья шла последней, тетешкала ребенка, что-то гулькала над ним; на ходу высвободила тяжелую титьку, похожую на ком белой глины, и, жамкая ее черной ладонью, сунула в рот сыну. Все это так хорошо было видно из тайного схорона, что Донька крякнул и смущенно отвернулся, опять нечаянно обжигаясь щекою о Тайкино плечо, и так застыл, боясь снова шевельнуться и нарушить томительное молчание. Они жили во власти дня, и словно бы боялись перейти ту границу, за которой все желанно и страшно.

– Тай-ка-а, – закричала обеспокоенно Манька.

– Небось по смородину лазает...

– Кака к лешему смородина на середке июля. Эй, Евстоха, парня своего не видала?

– Сказывал, по рыбу пошел, – равнодушно откликнулась Евстолья, занятая сыном, а Манька еще крутила головой, озирая темнеющие кусты, и обеспокоенно вздыхала: «Ку-да ее черт унес? Ну погоди, стерва, кобыла неезжена, я тебе мягко место выправлю...» Наконец лапти захлюпали по калтусинке – лесному болотцу, потом и бабьи головы в белых платах медленно сплыли под горушку.

Тайка испугалась сестриных угроз и вроде бы порывалась идти следом.

– Надо бы нагонить, – тихо сказала и будто случайно окунула теплую от волнения ладонь в рыжие Донькины волосы, и так замерла, едва шевеля пальцами.

– Угу, – эхом откликнулся парень, призакрыв глаза, и уже плотнее привалился к Тайке, ощущая ее горячий бок через нагретый ситец, потом отчаянно и понарошку зевнул, словно бы готовый уснуть.

– Ругатца будет, отцу скажет, – тоскливо повторила Тайка, и ее влажная ладонь скользнула по Донькиному лицу. Парень затих, сердце у него больно толкалось в ребра, и становилось нестерпимо душно.

– Угу, – эхом откликнулся Донька, и голос его задрожал.

– Доня?..

– Угу...

– Чего ты, как сыч, угу да угу. Где дак смелой. Экий ты...

– Угу, – снова повторил Донька, растерявший все слова, но тут словно что стронулось в душе иль горячка овладела, только стал он беспамятным, нервно рассмеялся и все повадки мужиковые родились. Опрокинул Тайку, от томления свело спину, хотелось плакать и бесконечно целовать, и он тыкался сухими губами неловко и больно, а девка замирала, ожидая самого страшного, и боялась себя потерять, потому часто дрожала и бормотала глухо и торопливо: «Ну буде, Донюшка, съешь ведь». Потом неожиданно вырвалась из тяжелых Донькиных рук, выкатилась на колкую отаву растерянная и немного злая, а говорила незнакомо и утомленно, как баба: «Робенок, ей-Богу, робенок. Всю обслюнявил, облизал...»

И Доньке стало неловко и стыдно от этих неожиданных слов, что-то необыкновенное в его душе споткнулось и замерло, и он мучительно покраснел и отвернулся, словно солнце ослепило глаза и было больно глядеть на белый свет. Потом они пошли к огнищу рядом друг с другом, готовые повздорить: Тайка еще пыталась заговорить, потом обиделась сразу, приготовилась зареветь слезно, не понимая, что случилось с Донькой, а парень, шаркая ногами по волглой отаве, медлил шаги – и неловкость рождалась в душе. Он казнил себя и мучился, что вот обидел Тайку, и уже не знал, за что обиделся сам.

– Тайка, – почти жалобно позвал он девку. И та, словно ожидала, когда позовет Донька, быстро обернулась. – Тая, пойдем со мной по вершу...

– Ты что, Донюшка, – откликнулась Тайка, – уж не по времени. Манька мне хорошу трепку задаст.

– Дак ты не маленька...

– Уж и не знаю... Не-не, Донюшка, сбегони один. А то как вместе-то придем, и страшно ведь.

Так и стояли они поодаль друг от друга. Тайка на пологом скате холмушки, тоненькая, вся в белом, облитая холодным лунным светом, и казалась призрачным видением: словно спохватится сейчас и тихо отшагнет в сторону и растворится в голубой вечерней траве, как легкий туман; и только едва-едва колыхнут тяжелые намокшие листы деревьев, печальный ветер родится над нагретой землей и длинно вздохнет, и тогда так больно станет душе и так одиноко, что захочется обиженно, по-детски плакать.

– Пойдем, Тая, – уже упорно настаивал Донька, душа его сжалась в суеверном испуге, и ему почудилось, вот уйдет девка, и тут обязательно случится злое, и им никогда уже не увидеться.

– Ну пойдем, чего тебе.

Что-то волнующее и особенно близкое услышала Тайка в Донькином голосе, потому что не стала больше упрямиться, и они побежали к реке, как два любящих зверя, сшибая ногами росу. Подол у сарафана намок и вязал Тайке колени, потому она бежала неуклюже, путалась в траве, и Донька почти волочил ее за руку, слыша ее прерывистое дыхание; порой они проваливались в травянистые луговые норы и охали радостно.

Потом Донька смотрел вершу, свитую из ивовых прутьев, а девка сидела на берегу, полная любви, и, чувствуя ее взгляд, он быстро оборачивался и открыто, по-мальчишечьи улыбался, горделиво потряхивая рыбиной, уцепив за жабры, а потом липкие от чешуи и слизи руки вытирал о порты, и в этом движении опять было что-то детское, и Тайка, замирая вся, думала: «Осподи, робенок, чистый робенок. Беда мне с ним». И ей захотелось по-матерински пожурить парня, мол, что ты делаешь да как можно о порты руки вытирать, все засалил, но она вовремя спохватилась и только радостно и тонко рассмеялась.

– Ты чего, Тая? – смущенно окликнул Донька.

– Да так, ничего...

Река налилась белым серебром, тайга почернела, надвинулась и стала совсем рядом, слышалось ее прерывистое мокрое дыхание; на плесе кидалась рыба, и от ее всплесков шли светлые круги, над головой упрямо ныли комары, ошалело толклись в лицо. Но Тайка будто не замечала их, машинально отмахивалась, глядела на низкую большую луну, похожую на круглое оконце в огромной пустынной стене, закрытое легкой желтой занавесью. Там шевелились две синие тени, словно у окна стояли он и она, что-то шептали друг другу томительное, едва касаясь кончиков пальцев, и от их дыхания едва вздымался легкий занавес.

– Донька, иди, ну, хватит...

– Ужо ты погоди.

– Донь, ты видишь, на луне-то я да ты. Взаболь мы, и ты меня за руку держишь.

– Окстись, Тая, че говоришь. Ты знаешь, кто там?

– Мы там, Донюшка, мы.

– Каин там, мне батя сказывал... Ну идем, поздно уже, – перебил себя Донька и потянул Тайку за руку.

– Не-не, на луне живут, кто любит.

– А я говорю – Каин. Он было Авеля убил, и это месяц уследил и пожаловался солнцу. А Каин-то узнал, что его проследили, решил отомстить, полез наверх с ведром смолы, да месяц и вымазал... А был ведь как солнце, а может, и пуще светил. Ну месяц-то и рассердился, что его так высмолили, подхватил Каина и с собой в небеса утащил. С той поры Каин там и стоит с помазом да ведром смолы. Ты погляди пуще... Вон кисть, ведро смолы, а ноги-то на расширь. Барахтался, не иначе. А солнце после этого раздружилось с месяцем, разбежались они по разным сторонам и стали дежурить в разное время: солнце по дням, а месяц – ночами только.

– А почему разбежались-то? Это нехорошо, Донюшка, правда? Значит, не по дружбе жили. Смоль не пондравилась, гли-ко...

– Загордилось, вот и разбежались.

– Да-а, любил бы, дак отмыл. И ты небось тоже сбежишь, как набалуесся?

– Угу...

– Я тогда пообижусь. Не... я с тобой чего ли поделаю.

– Ну што ты, голубица моя, – осторожно привлек Тайку к себе, прислонился лицом к волосам, от них тонко пахло речной свежестью. Сразу запершило в горле от нежности. – Ну што ты, Таюшка. Кабы знала, ой как люба мне... Кабы знала. Не откажешь, коли сватов на Покров пошлю?

– Ой, Донюшка! Да как же я откажу... Я во сне-то каждый Божий день тебя вижу.

Они неожиданно вышли к костру, в светлое пламя его, и бабы разом повернули навстречу головы. Манька поднялась, шагнула навстречу, видно, хотела сказать что-то нехорошее, потому что тонкие губы ее зло дрожали, но споткнулась о Донькины потемневшие глаза и молча ушла в полог.


Вернулись с покосов, Манька нажаловалась отцу, выдала меньшую сестру. Петра Афанасьич пожевал губами, но кричать не стал, совсем редко повышал он нынче голос.

– А ты куда смотрела? Не могла поближе держаться? – спросил тускло и сразу махнул рукой, когда заметил, что Манька собралась возразить что-то. – Ну ладно, поди-поди, чего уж, прозевала, дак.

Так сказал Петра Афанасьич и своих истинных намерений не выдал. И с Тайкой об ухажере не заговаривал: зачем дразнить девку раньше времени и повод давать для мыслей. Нашлет Тиун сватов, за Тимоху пойдет Тайка и перечить не будет, а пока пусть покрутит, в этом ничего зазорного нет, только и пожить беспечально молодой девке, пока в родительском доме. Лишь бы в подоле не принесла. И когда убегала девка на вечеринки, иногда намекал, придерживая за подол сарафана:

– Ты, Тайка, смотри аккуратнее будь...

– Да вы што, батюшка?

– Я-то ничего. Мы люди истинной веры, на это дело не особо строги, но и не попускай себя больно. Ведь все бабы из девок.

– Да не думаете ли...

– Тебе думать-то, тебе. Я только говорю, смотри поаккуратнее следи за собой. Распечататься-то долго ли.

– Да с чего вы взяли, осподи, будто я...

– А на шее-то чьи губы остались?

... От Петры Афанасьича Тайке не скрыться, словно в воду глядел мужик. Вчера Донька целовал, и снова страшно стало Тайке, что не устоять ей от соблазна: забрались в баньку, подальше от чужих глаз, миловались, а потом едва опомнилась, вырвалась в худых душах и долго приходила в себя на угоре, чувствуя за собой смущенное покашливание Доньки.

– Донюшка, больше не надо так, – сказала глухо, не поднимая глаз.

– Чего не надо-то? – повышая голос, спросил парень, скрывая свою растерянность. Ему хотелось домой, и он не знал сейчас, любит ли Тайку: глухое безразличие владело им, похожее на злость.

– Я прошу, не надо. Вот поженимся, дак. Немного уж осталось.

– Не любишь ты меня, – раздраженно сказал Донька, ему захотелось, чтобы девка заплакала сейчас, чтобы ей было больно и она мучительно страдала. И потому упрямо порывался встать и уйти, но не уходил, мучился в темноте.

– Донюшка, осподи, я ли не люблю тебя. Но грех-то какой...

– Любила бы, дак не така и была, – грубо откликнулся Донька, и собственный голос показался ему противным.

– Ну кака така-то, Донюшка? Ты договаривай, – взмолилась Тайка, не понимая, что такое находит на парня, когда он становится совсем чужим, а голос – сухим и нехорошим. Готовая заплакать, она еще пробовала погладить парня по голове, но Донька увернулся и стал в стороне, едва различимый в августовской темноте.

– Я ли тебя не люблю. Я по тебе с ума сошла, если хошь знать, когда ты еще в Рождество в горенку к нам заскочил, вот. И что я в тебе, рыжем, нашла? Мучишь меня только...

– Ну ладно, пошел я.

– Ну поди, поди совсем. Не любишь ты меня, вот, – горько всхлипнула Тайка и побежала угором к дому, и слышно было, как вылетали из-под кожаных выступок мелкие камешки и, шурша, скатывались с угора. И тут Доньку словно перевернуло всего, он бросился следом, догнал Тайку, остановил за плечи, чувствуя в ладонях их знобкую дрожь, и словно против воли погладил Тайку по влажным волосам. Тут волна нежности и тепла поднялась в его душе, и, снова внезапно хмелея от тонкого запаха девичьего тела и влажных волос, Донька впился губами в шею, и Тайка вскрикнула от боли. Потом они еще долго стояли около избы, но расстались молча и грустно, и Тайка долго плакала в горенке и металась в постели. Ночью пошел дождь, он лил нудно и долго, ветер пробивался меж косяков, нанося сырость. Осень вошла в горенку и поселилась в душе. Утром Тайка встала с кругами под глазами, Петра Афанасьич сразу усмотрел перемену в дочери и, даже на время забыв свои торговые дела, решил вмешаться в эту любовь.

На той же неделе забегали по Дорогой Горе десятские, зазывали – заколачивали мужиков на мировой сход: надо было от четырех околотков выбрать рекрутов на военную службу. Обычно галдеж тут был, доходило и до мордобоя, и старосте перепадало кулаком, а после задира винился, ставил ведро водки, обиду запивали вином и тут же мирились. Рекрутиться никому не хотелось, да и мужики из последних сил упирались, чтобы только парня своего не отдать на воинскую повинность: ведь с работником нужно распрощаться надолго, может, и навсегда, а если и придет отставник, то уже усталый и отвыкший от земли, от крестьянской работы, забытый семьей и женой, много пьет и дебоширит. Обычно выбирали навалухой, всем скопом наваливались на того, кто победнее, сулили ему деньгами помочь и хлебом, золотые горы обещали, чтобы только отправил сосед своего сына в солдаты; а как только отгуляли-отпьянствовали новобранцы свое, пошалили на деревне и их увозят в Мезень, тут сразу и забыли о своих обещаниях и тайком ухмылялись, радые, что надули соседа и сына своего спасли. Староверы, те оборонялись своей общиной, они друг за друга стояли горой, ибо служить в армии они считали богопротивным делом, сразу собирали триста рублей и откупали в уездной канцелярии белый билет.

Еще накануне, перед сходкой, обошел Петра Афанасьич самых рьяных горлопанов, кому обещал с хлебом помочь, кому снасть новую справить. Перед каяфом ломили шапки и звали хозяином, а он долго крестил лоб, порой становился на колени, клонясь головой до самого пола, и тогда святое благочестие жило в его лице. Засиживался Петра недолго, говорили о самых пустяковых вещах, потом будто между прочим разговор переходил на завтрашнюю сходку, и сразу прикидывали, кому нынче идти в рекруты, и разводили руками, печаля лицо: «Куда денесся, надо верой-правдой, надо послужить царю-батюшке». И когда перебирали в уме избы в верхнем околотке, то не забывали и Калину Богошкова, у которого нынче два сына, один – от молодой жены, еще совсем малой, тому не рекрутиться, а вот старшему – двадцатый год с лета пошел. И тут Петра Афанасьич делал постное лицо и замечал, вспоминая Бога при каждом слове, что все мы живем на миру и миру служить обязаны животом своим, и жаль, конечно, до слез жаль, что у зятелка такой прилежный парень вырос, но и, кроме него, пожалуй, больше некому рекрутиться в верхнем околотке, и если угодно будет Богу и деревня заявит Доньку Богошкова на службу, то он, Петра Афанасьич, хотя и родственник, но завтра возражать не будет.

И на мировом сходе горланы знали, кого кричать. Калина Богошков еще пробовал вразумлять сельчан, но куда-то весь давний почет и уважение к нему подевались, словно другие люди толпились в избе, а не те, кого он не раз водил на морской промысел. Его слушали с чужими лицами, почти зло, и каждый в душе боялся, что вдруг мужику повезет и он выкрутится, освободит сына от службы, стоит только одно защитное слово сказать тестю, и тогда кому-то другому придется страдать. Мужики невольно взглядывали в красный угол, где первым на лавке сидел каяф Чикин, но тот молчал, и это придавало мужикам смелости и желчного раздражения. Какая-то ненависть овладела толпой, Калину не слушали и заставили замолчать, а когда писарь занес Доньку Богошкова в рекруты от верхнего околотка, сразу облегченно вздохнули уже с веселыми лицами, стыдясь в душе недавней злобы. И, обгоняя на улице Калину Богошкова, мяли в руке шапку, виноватясь, забыв недавнюю ненависть, и от души жалели печищанина: «Вот ведь беда-то, Калина Иванович, догнала. Вы уж на нас сердца не держите, судьба, знать, куда от нее».

Но Калина отходил молча, и, глядя в его сутулую спину, вспоминали Чикина, его холодные глаза и добавляли: «Не, он так не оставит, ну куда против пойдешь. Голову-то пониже бы держал, дак и не сронил бы...»

А за вечерней вытью Петра Афанасьич, весело поглядывая на дочь, собравшуюся на посиделки, объявил вдруг: «Поди, попрощайся, доченька, с миленком-то, ему в солдаты нынче иттить», – и облегченно вздохнул.

Дома Калина Богошков сказал сыну:

– Тебя в солдаты берут.

Донька опешил, но, скрывая растерянность за тусклой улыбкой и еще не придавая нужного значения отцовым словам, откликнулся:

– Ну и порато хорошо, на даровые хлеба хоть.

– Дурак...

– Какой уж есть.

Спохватился, натянул кафтан – и долой из дома, на угор, где должна ждать Тайка. А Калина долго сидел на лавке, растопырив колени, совсем седой и сгорбленный, борода уже не курчавилась, как, бывало, в молодости, а текла ровно, просвечивая на груди. «Единого сына забрали», – думал тоскливо, и дальше этого мысль не шла, словно застряла в голове деревянная спица и торчит там, покалывая и разжигая тоску. «Единого сына забрали. Во как», – шептал Калина и тупо смотрел, как бродит по избе Евстолья, еще больше раздобревшая и сразу расцветшая после родов. Он следил за бабой и почему-то ненавидел ее, вспоминая сразу, что она из того проклятого чикинского рода, с которым странно связалась судьба Богошковых; и этому толстому глоту зачем-то понадобилось именно Калину подсечь под самый корень, отнять у него большее, чем руки иль ноги, а саму душу, вернее, жизнь. Последние годы Калина как-то сторонился сына, особенно после свадьбы, но, редко заговаривая с Донькой, постоянно наблюдал за ним и радовался, что у него вымахал такой мастеровой, такой красивый парень. Вот скоро бабу приведет в дом, а там поспеют внуки, ведь он, Калина, еще не стар, еще дождется внуков, а может, и правнуков, тьфу-тьфу, чтобы не сглазить только: они будут тоже с голубыми глазами, как у Доньки, а вернее, как у желтоволосой Тины, и значит, покойная жонка будет постоянно жить здесь неслышно до самого последнего часа Калины Богошкова, и, закрывая смертные усталые веки, он еще приласкает взглядом внучатовые головы и в хлебной спелости волос и в сухих голубоглазых лицах разглядит продолжение себя и успокоится сразу, унося в памяти их светлые отражения. Тогда и помирать будет куда легче, и вроде бы и не помирать даже, а просто засыпать, ложиться на долгий-долгий отдых, чтобы дать покой изработанному, безгрудому телу.

И вот у Калины внезапно отбирали его надежды, и он поначалу растерялся... На даровые хлеба хоть. Дурачина... Там тебе покажут даровые хлеба, дак волком взвоешь. Все выжмут, вытопчут, и благодари Господа, чтобы вернулся в дом живым. А то еще придется насидеться у порога калекой, а отца-батюшки уж на свете не будет, и никто тебе глотка воды не подаст без попрека, горбушки хлеба без ругани, и, устав брать из руки, запьешь горькую и пойдешь по деревне собирать Христа ради, и где-нибудь падешь на тайбольской дороге, да там и стопчут встречным конем иль приморозит в осенней луже, и схоронят тебя без креста-покаяния. Даровые хлеба... Дурак. В потолок вымахал, а ума не нажил.

Тут заплакал в зыбке Сенька, заревел густо, раскидывая окутки.

– Потетешкай, заревелся ведь, – крикнул Евстолье.

– Мог бы и не кричать, не глухая, бат...

– Вы все не глухие, а ребенок хоть задавись, – чуть руку не поднял на бабу, но сдержался, повалился на место, незряче вгляделся в потолок.

– Может, еще обойдется? – робко подсказала Евстолья, сына закатила мужику на грудь, стараясь успокоить Калину. – Подергай, сынушка, татку за бороду. Вот сколь длинна, скоро заместо веника сойдет.

– Отстань, не приставай. Не береди парня, опять всю ночь спать не будет.

Но Евстолья не отступала:

– Может, откупимся?

– Купило не выросло...

– Сколько ли я дам. У меня в загашнике есть приданые, – привязалась Евстолья, готовая расстелиться перед мужем, чтобы был светел лицом и спокоен. – Татушке паду в колени, попрошу.

– Глупа, ума Бог не дал, – зло закричал Калина. – Иди-иди отсюдова. У татушки выпрошу, – закривлялся, поднимаясь с кровати. – Я его видеть не хочу, я бы о его жирную морду ж... свою вытер, – зло вопил Калина, брызгал слюной, казалось, сейчас вскочит, свалит Евстолью на пол и начнет лупить до синяков, а потом выкинет вон.

– Чего ты меня-а? – заплакала Евстолья. – Я как лучше для него, а он все собакой. Закоим женился, если рыжую покоенку забыть не можешь?

– Загунь, Евстолья, – тихо, бледнея лицом, сказал Калина и натянулся, как струна.

И этого дрожащего голоса, больше чем крика, испугалась баба, сразу подхватила ребенка, убежала к зыбке, там заныла, запела сквозь слезы: «Житье мое, житье, житье горькое, житье, ты житье мое беда, муж старик, я молода. Ему надобны полати, мне охота бы гуляти, погулять бы с молодым, не со старым, со седым...»

Калина снова лег на место[45], чувствуя, как дрожит все его тело: давно не случалось с ним такое. Постепенно неистовый гнев отпускал душу, вспомнил о Евстолье, мельком подумал, уже казня себя, что зря все-таки взъелся на бабу, тут ее вины нет, – и потому смущённо закашлялся, повернулся лицом к жене, разглядывая ее в подвижных сумерках. Будто сквозь воду дошла до его сознания песня, показалось вдруг смешно, как со слезами выпевает жена, и невольно улыбнулся. Остывая, перебил Евстолью:

– Не то, жонка молодая, поешь. Ты лучше эдак: жена мужа любила, в тюрьме место купила, дорого дала. Она мужа извела: уж ты муж-муженек, вот те вечный уголок. Того больше не имею. Одну ручку протяни, меня младую вспомяни.

И опять помирились. Тем и хороша Евстолья, что отходчива, зла не таит, не в батюшку Петра Афанасьича натурой. Быстро уснула, а Калина, запрокинув руки под голову, долго и смутно думал, как вызволить сына от рекрутчины... Билет в земской канцелярии стоит триста рублей серебром, тут уж ни убавить, ни прибавить, ни копейки не скосят. Ну, рублей сто разве наскребу в загашнике. Сколько денег бывало, а все как-то тряс не по делу, такое бы знатье, дак ни одной копейки зря на сторону не пустил. Но где подзанять, где выкрутиться? К Петре и думать не моги, не-е, век потом себе не простишь, Калина Иванович, до самой смерти... Вот зверя выкормили всей деревней. Бывало, кукушку живьем съел: с перьем-то, говорит, куда сытнее, да и возиться не надо, чистить да жарить там, а за полчаса-то, говорит, столько делов наворочу, ой-ой, сколько сена в зарод скидаю. Смеялись, глотом звали, за человека-то никто не считал, а нынче всю деревню сожрал, а порато притворяется: больней я, все-то болит. А кишки на кулак мотать у людей, тут он не больней – мотает да еще потягивает, чтобы злее было, а мужики только кряхтят да стонут, но землю лизать готовы, как куском-то поманит... Куда бы мы без вас, Петра Афанасьич, благодетель наш, совсем бы мы с голоду пропали, по миру пошли... За кусок-то хлеба, осподи, родителя готовы под монастырь подвести. Ну и хорошо, пускай едет на горбе да еще понюгает, а ты пятки-то обними, чтобы крепче сидел, не свалился, упаси Боже, живот не стряхнул, Христа пой да по-собачьи ему пятки лижи, вот сладко-то будет, уж так сладко. А глот красно говорит и сулит много: мастер он обещать, он распишет, когда в работу берет – рай обещает. Да ну его, ей-Богу, привязался, тьфу-тьфу...

Тут хлопнула дверь, пламя сальничка вздрогнуло, в туманном свете появился Донька, быстро сбросил кафтан на лавку, полез на полати, мимоходом задул на засторонке светильник.

Стало непроглядно черно, и в глазах у Калины родились цветные круги. Он еще долго маялся, толкал локтем Евстолью, когда она всхрапывала, слушал, как ворочается на полатях сын и протяжно скрипят под его тяжелым телом доски. Захотелось встать, перебраться к Доньке на полати, в теплую пыльную темь, и молча полежать рядом. И Калине уже снилось, как ощупью крадется он темной избой, спотыкается о лохань, потом окликает сына: «Доня, Донюшка, где-ко ты», – а с приступка вдруг спрыгивает тощий черный кот и трется о босые ноги, и зеленые глаза горят бесовским светом. И вдруг оказалось, что не изба это, а длинный каменистый угор, и сын стоит на самом верху, еще маленький, в длинной до пят холщовой рубахе, похожей на смертную, в которой в гроб кладут, и, раздирая пальцы, Калина будто бы ползет снизу от реки вверх до красной осыпи, а ноги оскальзывают, и руки больно кровоточат, и он срывается с откоса и летит в пустоту...

А утром, когда Донька ушел на поветь шить лодку, Калина спросил вдруг у Евстольи:

– А откуда он эстолько денег возьмет?

И жена поняла с полуслова, о чем идет речь, сразу заторопилась, глотая воздух:

– Да ты только в ножки пади, Калинушка. Гордыню смири разок хоть, за-ради сына нашего, неужли не поступишься, не склонишь голову и отдашь Донюшку в неволю, на чужую сторону. А нет, дак я сама побегу, травой шелковой лягу, вехтем паду, чтобы ноги об меня вытер...

– Ну хватит, хватит, вот распелась.

Однако кафтан накинул на плечи, бормотнул вроде того, что пойду погоду погляжу, какова, да надо бы карбас из воды доставать, как бы не заморозить, и ушел крыльцом, чтобы не видеть на повети тоскующие глаза сына.

Петра Афанасьича увидал на заулке и почему-то обрадовался, что увидел именно на улице и не надо заходить в избу и еще от порога говорить какие-то приветные слова. Подошел к сосновым заворам, облокотился на жердину, молча смотрел, как Петра выводит по двору вороного жеребца, пока Чикин не заметил зятя.

– Чего там-то пристыл, заходи, Калина Иванович, не чужой, бат, – весело пригласил Петра, словно и не было вчерашней сходки. – Ты все стороной нас обходишь, стороной.

– Да не, зря это, – неловко возразил Калина, а на душе у него было сумрачно и тяжело, и, чтобы не тянуть волынку, он сухо досказал: – Дело у меня. Вино после будем пить.

Петра внимательней глянул на зятя, на коричневые мешки под глазами, на плоские щеки в сухих морщинах, сразу понял, зачем навестил его Калина, и душою возрадовался, уже зная, что откажет гостю в его просьбе. Но вида не выказал, а наоборот, веселье согнал с лица.

– Ежели дело, дак не во дворе и решать...

– Ничего, мы не баре, – грубо оборвал Калина, начисто забыв все наставления жены быть помягче голосом и приветливей лицом, а при нужде и в ноги пасть.

– Ты ведь слыхал, что сына моего рекрутят.

– Да как не слыхал-то, зятелко. Мир решил, миру виднее. Все под Богом, все под Богом, осподи, – обмахнул лоб истинным крестом, повернувшись лицом на восток.

– Мне бы денег, Петра...

– Ну что ты, какие у меня деньги. Рублишко-другой разве.

– Мне бы денег, Петра, – тупо повторил Калина, вглядываясь в безбровое лицо, похожее на кусок сырого мяса.

– Нынче все плохо. И купезы за хлеб дикие деньги содрали. Догола раздели, паразиты. Тут уж на глупого удача...

– Дак чего, это так, – как бы со стороны услышал Калина свой покорный глухой голос и удивился ему, потом сонно повернулся и пошел прочь.

– Ты не обидься...

– Да не-не...

Петра глядел в спину зятя, провожая его до угла глазами, и внезапно подумал, что где-то он проворонил, недокрутил безволосой своей головой, и с досады даже ударил себя по лбу, привязал жеребца к ограде и поспешил следом, надеясь догнать Калину на угоре.

– Погоди, эй, Калина Иванович, – закричал Петра, утеряв всю степенность. Богошков остановился, молча подождал тестя. – До завтрева подожди ты. Может, у кого ли перехвачу.

Калина покорно пожал плечами, так же молча повернулся и, загребая ногами, пошел прочь, прямо по осенним лужам, хрупающим молодым ледком, кафтан сбился и неловко висел на одном плече, как перебитое крыло, и только этого одного сиротского вида хватило бы Петре Афанасьичу, чтобы возрадоваться душой и еще раз подняться над людьми. Но он не глядел вослед, а тоже торопливо поспешил в дом, шевеля губами, собрав их в белую щепоть, и что-то считал, прикидывал в уме, а может, и убеждал себя...

Тайку он нашел в горенке. Девка мыла полы, подоткнув за пояс юбки, и когда испуганно распрямилась и смахнула тыльной стороной опавшие на лоб волосы, Петра, заглядевшись на лицо, словно впервые заметил, как заневестилась его дочь, и даже засмущался, хмыкнул в нос, стараясь не видеть свободно дышащую грудь в просторном вырезе рубахи. И Тайка, поймав этот взгляд, покраснела, спросила неловко:

– Ну, чего тебе. Помыть-то не дашь...

Сказала грубо, как давнему приятелю иль брату, и Петра заметил про себя, что дочь впервые так разговаривает с ним, но сердиться и указывать не стал, сделал вид, что не заметил вольности, и показал на лавку подле себя:

– Тайка, ты отцу своему добра хошь?

– Ага, – тупо согласилась девка, еще не понимая, к чему ведет отец.

– А Доньке своему тоже добра хошь?

– Ой, татушка, благослови нас. – Зашлось сердце от радости, и девка готова пасть на колени.

– Добра-то, говорю, хошь? – досадливо повторил Петра Афанасьич, не зная, как выбраться на прямую дорогу.

– Ага...

– Так откажи ему нынче ж... Триста рублей с кровью отдаю... Выкуплю его из лекрутов, а вас обкрадываю, видит Бог, но как не помочь ближнему. Но если обманешь иль что затеешь, как загнивший палец отрублю напрочь. Больно будет, но отсеку. Не крути со мной, ой, девка, не крути.

– Да-да, татушка, – покорно соглашалась Тайка.

– Обманешь или надумаешь самоходкой уйти, деньги в сей миг стребую, по миру пущу Богошковых. – И заговорил ласковым шепотом, оглаживая узкие Тайкины плечи: – Ты подумай, доченька, получше. Ведь в том дому и сестра твоя единокровная живет. Неужели ее оставишь в горе и пустишь по миру, и любовь твоя тогда омрачится злом. Осподи, направь дочь твою Таисию на добро да пусть правда и вера твои дойдут до заблудшего сердца и ублажат его... Нынче же скажешь свое слово.

– Да-да, татушка.

– Я ведь вам всем добра хочу, осподи.

– Да-да, татушка.

Дождь лил сиротский, обложной, тихо скребся в стены, и оттого на сердце становилось еще горше. Стекла на окончинах затемнились, – значит, на улице поздний вечер, а Тайка никак не могла решиться выйти на угор, где за чикинским амбаром мокнул, поджидая ее, Донька. Девка тупо глядела в противоположную стену мокрыми глазами, и по опухшему лицу тихо и безвольно ползли слезы. Тайка глотала их, порой размазывала грязной ладонью, а слезы все не кончались. Порой Тайка вскакивала, словно собиралась убежать из дому навсегда, спешно выкидывала на пол свою лопатину из сундука, потом обратно укладывала сарафаны и юбки, и тогда горькие рыданья сотрясали ее тело.

«... Донюшка, родненький мой, как же так, – бессвязно думала Тайка. – Почему же так. Любый ты мой, сбежим куда ли, сбежим, и все, а кто нас в тайболе добудет, да ни одна собака не сыщет в глухомани, будем жить как взаперти, и чего еще нам надо, лишь бы двоим быть... Нет-нет, а ну как догонят, изловят, закуют тогда Донюшку в колодки, поведут, как рестанта-разбойника, по Дорогой Горе на позору, на посмеяние, упехают в дальние земли – и больше никогда, ни-ког-да... не увидеть его. А как ослушаюсь татушки мово, грех-то какой, осподи, до конца лет моих нам счастливо не живать, да и олекрутят тебя, оденут в солдатскую шинельку, и где ли найдет тебя чужая пуля, и никто знать тогда не будет; а мне-то сладше разве станет, коли тебя изувечат, а ты звать меня станешь и не дозовешься и тут погибнешь, и дождями тебя замоет, снегами белыми засыплет, вороны выклюют глазоньки ясные, волки серые, беспутные растащат тебя по кустышкам. А я поседею, ожидамши тебя, посивею, руки посохнут, стану такая горбатенька, будто бабушка Соломонея, а после и с ума посхожу и, как Павлушка Шумова, буду ходить под окнами, безумно выспрашивать: „Не видали где ли моего Донюшку?“

Не хочу зла тебе, любый мой, видит Бог, не хо-чу-у, лучше пускай я в старых девушках век свой проживу да издали на тебя, на твое счастие поглядывать буду украдкой, чем своима руками в могилке тебя закопать. Осподи, знать, не судьба нам двоима быть, друг друга приласкивать. Одна мне дорога – в омут головой, где баба Васеня потонула; ба-буш-ка, и пошто ты внучку свою любимую осиротила, нету тебя рядышком, некому сказать слова любезного, сердечного...»

И вдруг Тайка встрепенулась, накинула кафтан, побежала вниз по лесенке, словно кто гнался за нею сердитый; гремя выступками, выскочила на крыльцо, а темь – хоть глаза выколи, и дождь холодно брызнул по лицу, смешался со слезами, привел девку в себя... Осподи, как я раньше-то не подумала. Донюшка, где-ко ты? Ничего ему не скажу, вроде ничего и не случилось, а то парень порато горячий, вспыхнет, побежит к нам в избу да натворит чего ли. Ой, лишь бы Доню на глазах оставить, чтобы знать, что он тут, рядышком, а там-то, до Рождества Христова, я еще уговорю батюшку, не может такого быть, чтобы любимую дочь не пожалел. На колени паду, слезами умоюсь, а выпрошу милость, пусть с Донюшкой не разлучает. Ведь не зверь какой, сам баял, что добра мне хочет, а про Тимоху так, пустое вел, чтобы меня испытать, а я не-е... Как я сразу-то не подумала, ой, девка, глупа, не нами сказано, у бабы ума с куриное яйцо. Чего-то слезы лила, всяких глупостей надумала, парня живьем хоронила, всего заморозила, сейчас небось фушкает за амбаром, недовольничает и в глаза сразу не глянет, не приголубит.

Доньку она едва разглядела, он стоял, прижавшись к бревенчатой стене, и лицо смутно отсвечивало, будто чужое.

– Ну, чего ты? – спросил недовольно и сразу отвернулся и замолчал.

А Тайка, чтобы не выдать слез своих, не ответила, прижалась к Донькиной груди, просунув ладони к нему за пазуху, и сразу услышала, как тяжело и беспокойно бьется его сердце. А внизу, под горой, шумела река, дождь усилился, пробивал насквозь, грусть съедала Тайку, и она уже боялась за себя, что если задержится еще, не уйти ей будет домой.

– Доня, я на минутку. Отец-то денег добыл?

– Не-ка, – буркнул Донька, и девка поняла сразу, что прошла у парня обида. Подумала тайно: ну и хорошо, ну и слава Богу, не навек прощаемся, сейчас самое время убежать, чтобы разговор не тянуть, а тогда будет не скрыться ей, все выскажет, не утаит. Заторопилась, дрожа вся, потянулась к Доньке, обхватила за мокрую шею, сухой нитки на парне нет, поцеловала протяжно, прикусив губу до крови, чтобы память была, словно в последний раз виделись.

– Ну, мне некогда, – крикнула сквозь слезы и прямо по лужам побежала в дом.

– Тая, Таиса, – запоздало позвал Донька.

Но она не остановилась, не дождалась парня, а быстро залетела на крыльцо, словно гнался за нею злодей, захлопнула дверь на щеколду, еще стояла по ту сторону, прижавшись лицом к стене, и плакала, плакала.

И когда в горенку поднялся отец, Тайка так и лежала на постели в мокром сарафане и даже не шевельнулась, когда Петра присел рядом, глубоко продавив место.

– Сказала? – только и спросил.

Тайка молча кивнула головой.

– Ну и хорошо, ну и ладно. Завтра деньги сполна получит Калина, ста три рублей, – мягко говорил Петра Афанасьич, радуясь удаче и скрывая ее. – Может, теперь наконец к нам породственнее будет. А то все волчится, ей-Богу. А я всем только добра хочу, чтобы все по-хорошему было, по-людски. И тебя не неволю, не-е... А мог бы приказом, я ли тебе не отец, а по-доброму нать. Вот и хорошо, уж как хорошо-то. Ангеле мой, хранитель мой, сохрани душу мою, скрепи сердце мое.

– Та-туш-ка, – вдруг завыла Тайка, упала отцу в колени, плечи ее тряслись.

– Ну буде, буде, Бог с тобой, дитя мое. Все образуется...

А наутро Калина Богошков получил деньги и, глядя в участливые Петрины глаза, понял вдруг, как прочно, а может и до самой смерти, связал он себя с этим непонятным человеком.

Глава третья

Рекруты кутили, деревню перевернули вверх дном, им нынче все вольности положены: они ходили из дома в дом, им подавали деньгами и вином, потом срядили мирские подводы, и парней отвезли в Мезень. Павла Шумова, наткнувшись на гульбище, сначала бестолково и раздраженно глядела в красные хмельные лица парней, и вдруг в туманной голове родилась сначала крохотная беспокойная мысль, которая вскоре разрослась, полонила смятенное сознание и стала единственной. Теперь Павла думала, что и ее Яшеньку поставили под красную шапку, небось где дорогой захватили, увезли тайком, забрили лоб, и ее сынок страдает в серой казенной шинельке, под саблями, под пулями и весточки домой не может дать.

И што это не царь-батюшка такое сотворил, а устроили слуги неверные, без его умысла. И Павла, бестолково обряжаясь по хозяйству, уже видела себя в большой светлой горнице, а кругом иконы в серебряных окладах, много горящих свеч в золотых подсвечниках (вот денег-то где не жалеют, зряшно палят, попусту); кто-то радостно пел, отчего замирало сердце (наверное, в другой горенке пели, может, и сама матушка-государыня); а посреди горницы на высоком примосте, крытом бархатом, золотое кресло, и в нем государь, лучезарный, сравнимый только с батюшкой-солнышком; кудерышки-то русые разобраны волосок к волоску, и в голубых глазах такой Божественный свет, что слезы заполнили Павлу, и она как дура (вот нашла время) заревела, глотая слезы, и поползла к примосту, как червь поганый. И вдруг услыхала смиренный, усталый голос: «Встань, сестра моя», – и сквозь влажный туман увидела, как ворохнулся государь и показал на место подле себя, и Павла робко притулилась сбоку, порой нечаянно касаясь парчи и бархата, и пугалась, а от государя наносило чем-то Божественным, вроде бы малиной ягодой иль смородой. И вдруг у них на коленях оказался золотой поднос со всякими нездешними плодами, и Павла неловко откусывала, боясь показать корявые ладони с черными твердыми ногтями, и вскоре от нездешних плодов набило во рту оскомину (то ли дело щуки кислой помакать, любо-дорого), и баба не знала, как поступить: то ли в карман огрызок сунуть украдкой, но еще подумает государь-батюшка, что она воровка, то ли обратно на поднос положить, но опять же неудобно, словно брезгует она царским угощением...

И не успела Павла спросить у царя о Яшеньке, как перебил ее Клавдя:

– Эй, глупа, скоро ли ись-то?

Очнулась баба, трески отварной наклала в чашку, сунула сыну под нос, а сама улыбалась и что-то соображала туманной головой.

– Ты поживи денек-от один, – попросила Павла, собирая узелок. Положила туда соли щепотку да краюхи житние, что вчера Христа ради выпросила, ложку деревянную, баскую.

– Далеко ли с хлебами-то собралась?

– К царю-батюшке, сынок...

– От глупа-то...

– Об Яшеньке все выспрошу, уж кому и знать, коли не ему. На вышине сидит. Добегу, а вечор и обрат.

– От глупа-то, он, бат, воно где сидит...

– Я скорехонько, – не слушала Павла сына. Накинула обтерханную шубейку с обгрызенным собаками подолом, белый холщовый плат повязала на голову; поверх его – черный в горошек, тот уже натуго затянула под костистым подбородком; еще один кашемировый с кистями, сложила вдвое; да покрылась набойчатым пестрядинным с цветной каймой; а под конец укуталась по самые глаза шерстяной шалью и длинные концы ее стянула узлом на спине. Теперь хоть в ухо кричи – не услышит. Прихватила батожок, потопталась у порога. Клавдя уже подчистил рыбу, сейчас лениво поглядывал на мать сорочьими глазами; вот дурная, опять в десять платов упряталась, и лошади не услышит, как стопчут старую.

– Ты плохих-то кусков не бери, – наставлял он, думая, что мать побираться пошла. – Деньгами проси, с гроша-то не обеднеют, глоты.

– Спрошу, спрошу у царя-батюшки, – качала головой Павла.

– У, глупа, – досадливо огрызнулся Клавдя и отвернулся к окончине, крытой бычьим пузырем, сквозь который тускло сочился грязный свет.

– Долго задержусь, дак поешь, Клавдеюшко, не голодай, – мягко и смиренно добавила Павла.

Она не пошла деревней, а сразу водоносной тропинкой спустилась под гору и бойко направилась вдоль реки и радовалась тихо, что мудро поступила, миновав стороной людные улицы, а то бы каждый, завидев с узелком в руке и обкатанным батожком, назойливо стал выспрашивать, мол, куда Павлуша двинулась да по какой нужде, а так она всех обхитрила.

Река перед Покровом была еще полой, открытой, но почернела, стояли скользкие обманчивые забереги, и уже выпал плотный молодой снег; он сочно хрустел под ногой, и от него было светло и щемило глаза. Красные веки у Павлы набухли, – она и так в последнее время жаловалась на глаза, и сейчас снежной белизной подбило их, наползла слеза и слепила старую. Но это не беда, эко диво, что щемит глаза, взяла и смахнула слезу варегой, дохнула глубже настоявшимся предзимним воздухом – и сразу счастливо стало и молодо, только в душе неясно, – и запоздало пожалела, что в коты не поддела шерстяных чулок, а идти нужно сначала до Соялы, а там до царя-батюшки совсем близко, рукой подать; так Петенбурги, ходовые люди, бывало, сказывали.

Бежать твердой дорогой было легко, Павла разогрелась, в больной голове ее все перепуталось, и она снова увидела себя в царской горенке подле государя-батюшки, на коленях у нее золотой поднос со всякими чужеземными плодами, от которых у Павлы сводит во рту. «Ну по какой нужде, сестрица?» – спросил государь и мягкой ладошкой в перстнях погладил черную бабью руку, – наверное, чтобы осмелела она и проще себя вела. «Сынок, Яшка, у меня пропал, батюшко. Сказывали мне люди добрые, что слуги твои поставили его под красную шапку. Не гневайся, свет батюшко, вели ослобонить Яшку, как кормилец он наш и заступа».

И нахмурился государь, тень пробежала по лицу, пристукнул он посохом, велел кричать слуг и звать главного воинского начальника...

Тут сзади громко всхрапнула лошадь, на мерзлой дороге встряхнулась телега, и Павла, наверное душой услыхав догонный стук колес, торопливо нырнула в нагой осинник, миновала его и задышливо остановилась, с улыбкой подглядывая за дорогой, пока-то миновала телега, а потом оправила шаль и, опираясь на батожок, пошла просторным светлым бором. Мох, присыпанный хрустким снегом, мягко пружинил, ногам идти было ловко, а душе радостно от затаенных снежных шорохов и прозрачного воздуха. Павле чудилось, что она так и идет вдоль дороги, оглядываясь назад, видела за собой одинокую цепочку шагов, уже присыпанных серой пылью сумерек. Потом она обогнула одну горушку и другую; боясь замочить ноги, долго искала брод через ручьевину и не заметила, как сосняк отшатнулся и влажно и сумрачно дохнуло в лицо суземье. Но не встрепенулась, не вскрикнула бабья душа, словно кто раскачивал ее и какие-то знакомые виденья, прожитые Павлой давным-давно, еще в детстве, снова вставали в туманной голове.

Павла притомилась, ей захотелось есть. Почти на ощупь, виня свои больные глаза, она раскинула тряпицу, посолила краюху солью и, громко чавкая беззубым ртом, сладко ела и улыбалась. От долгой ходьбы у нее постанывала спина, и Павла легко привалилась к дереву, чтобы отдохнуть чуть. Она закрыла томящиеся от снега глаза и опять увидела себя в царской горнице в золотом кресле... Государь-батюшка созвал верных слуг, весь разогрелся от гнева, привели самого главного военного начальника в красном кафтане с золотыми пуговицами и в козловых сапогах с пряжками. Царь и велел отрубить виновную голову, а главный военный начальник плакал: «Вы сами изволили приказать...» И государь тоже растерянно кричал: «Врешь, пройдоха, ничего я не изволил», – и больно жал Павлину руку. «Господь с ним, батюшко, не бери на себя великий грех, – рассудила Павла, жалея главного военного барина в красном кафтане с золотыми пуговицами и в козловых сапогах. – У него тоже небось детки есть, и жонка ждет. А постанови-ка Яшеньку моего сюда доставить, уж так глянуть хочется».

И царь странно так оглядел Павлу и показал на парня, что ступил тут же за порог в горенку, а она торопливо, еще не видя лица, протянула руки: «Ну иди к матушке-то, сынок. Ну слава Богу, ну и свиделись». А сын стоял в черном проеме двери, и Павле стало обидно, что Яшка не спешит к ней поручкаться. Она заплакала, и от слез все тихо меркло перед ней и угасало, и, уже ничего не видя, она шептала еще удивленно: «И неуж не признал? Христос с тобой...»

А в суземье[46] сначала с тихим шелестом посыпал снег, потом разошелся, густо навалился на землю и быстро скрыл под собою потерянную женщину.


... Ненасытного, ненаедного, ненажористого Клавдю Шумова взял к себе в дом Петра Чикин...


Три года пропадал Яшка, и где только судьба его не носила: работал в Архангельске шкивидором[47] – надоело; пешком добежал до Петербурга, в стольном городе чуть в воровской притон не угодил, едва отвязался. Потом устроился судомойкой в трактир, почти год провел в мокром тумане и чаду; завел себе плисовые полосатые штаны, сапоги вытяжные на высоких каблуках, серебряную серьгу в левом ухе и старую бабу, которая его кормила и спала с ним. А душа у Яшки тосковала, ему было душно в сером грязном городе и противно от грязной бабы, и когда Яшка обнимал ее, то старался не глядеть в равнодушное пористое лицо и жирные плечи, от которых пахло потом и квашеной капустой. Однажды он пробовал разыскать воровской притон, но деревянный домишко был зашит досками крест-накрест: оказалось, веселых ребят подмели, а если кто и уцелел, то перебрался на другую фатеру, – и тогда Яшке нестерпимо захотелось домой, в леса, где так просторно и легко дышать. Теперь часто вспоминалась мать, ее тихое доброе лицо, и в эти дни к бабе Яшка не приходил, скитался по улицам с влажными глазами, и вся прежняя жизнь ему казалась райской.

А под осень он не сдержался и побежал домой. В дороге где Христа ради попросит, где возьмет легкой рукой, а в Холмогорах попался, когда потащил с веревки белье, тут его обложили во дворах, как зверя, и с гиканьем, с матюгами схватили, и если бы Яшка был свой, местный парень, то его тут же бы так изрядно намяли, что век бы не захотел брать воровски, а потом бы целый день водили по улицам с крадеными рубахами и исподниками, но этим бы и обошлось. Но тут вор был чужой, потому здорово бить не посмели, – правда, кулаками постегали в те места, где следы не остаются, и отвели в земскую расправу. После дознания Яшку распяли на скамейке и прилюдно всыпали десяток плетей, а через неделю повезли в Мезень, где за старую кражу всыпали еще пятнадцать плетей и отпустили до очередного и последнего проступка, когда уже обуют парня в колодки и зашлют в край полуночный.

Вышел Яшка на волю злой, не знал, как в Дорогую Гору убраться. Навстречу попадались мужики, сторонились: у парня черный взгляд исподлобья, жестокий взгляд, голова без шапки, отросшие волосы в тяжелых завитках; борода смолевая кудрявится, нос тонкий, хрящеватый, и в толстых красных губах злая ухмылка. Мельком глянешь, будто тать разбойная, а присмотришься ближе да уловишь тонкий покрой сухого лица, широкие сросшиеся брови над печально-угрюмыми глазами – и тогда увидишь, как красив парень. Да и во всем поджаром теле было что-то волчье и ухватистое, останавливающее посторонний взгляд.

Шел Яшка и не знал куда приткнуться, думал постоялый двор навестить, может, там кто из печищан стоит, безразлично бросал угрюмые взгляды и вдруг узнал во встречном парне с младенчески светлым лицом Тиму Коновалова: вроде бы годы прошли, а у Тимы по-прежнему румяное лицо, осыпанное белым легким пухом, похожее на твердую молодую волнуху. Ой встреча, ну и встреча...

– Эй, Коновал, куда без хлебов? – окликнул Яшка нахально, ноги растопырил посреди дороги, теперь его не минуешь.

Тима рассеянно взглянул, сначала испуг родился на лице, потом удивление и легкая радость.

– Осподи, да ты ли?.. Яшка, какими судьбами, не с того ли свету, а тебя схоронили, ей-Богу, схоронили. Ну-ко ущипни меня, – частил Тима. – С того свету, батюшка ты мой. – Тима восторженно сиял, и что-то коровье и прозрачное было в его глазах.

– Ну, хватит, эк тебя разобрало, – досадливо, но в душе довольно оборвал Яшка. – Не знаю, как домой попасть. Как там у нас-то. Новости сказывай...

– Ой, батюшка ты мой, а я еще по лету убыл, уж совсем от дому отвык, в приказчики тут норовлю, батюшка ты мой. А я на посидки, на супрядки побег в Кузнецову слободу, ой-ой-ой, ну никак не подумаешь, что это Яшка, жив-здоров. Может, со мной? Там девки, батюшка ты мой, поцелуют, обожгут...

– Пожрать бы...

– Это мы сей миг сообразим, у меня в трактире-то дядюшка по матери сидит. Чего ты раньше не сказал, батюшка ты мой.

В трактире Яшка съел кусок жареного мяса в подливе, запил косушкой водки, и бесшабашное веселье родилось в душе: захотелось куда-то пойти и набедокурить. На вечеринке все оказалось чужое, да Яшка и отвык от игры в прятки и в шепотки, ему казалось смешным и глупым, как парни сидят у девок на коленях и стараются нахально, когда гасят свечи, поцеловать или заползти рукою за пазуху девице, и от одного прикосновения млеют, шалеют, таращат глаза и шумно вздыхают.

Но он упорно стоял у печи, нахально таращился и не уходил из избы. Все невольно оглядывались на чужака, потом около пристал один парень, подошел другой, завязалась хвастливая беседа о том, как однажды они побили кого-то, а другой, что с ним, трусливо сбежал, а такой же был на морду нахальный, как и этот, губан. Но Яшка, будто глухой, все так же молчал, и это еще больше задевало ребят. Они стали заводиться всерьез, кричали Тимке Коновалу: «Эй, чего приятель твой лыбится, мы ему сейчас наломаем». Но Яшка и на эти угрозы не отвечал, и только взгляд его темнел. Ему было скучно здесь и тоскливо, он был удачлив и ловок в борьбе и мог всем пятерым сразу накостылять в шеи, но хотелось как-то особенно удивить сопляков, которые не знали жизни, а корчили из себя королей. И Яшка, надумав что-то особенно страшное, шепнул ближнему парню: «А хошь, покойника сюда приволоку из часовни?»

– Чего, чего он, ты нам скажи, – пристали остальные.

– Да он смеется над нами...

– Я сказал, что покойника сюда приволоку с часовни, – чуть громче, чтобы не расслышали девки, повторил Яшка, холодея от легкого страха, от своих слов и от восторга. – От напугаем хваленок.

– Слабо... Исподники-то не протекут? На что бьемся?

– Меня за волосянку драть. Каждый может навозить, пока рука не устанет. Ежели вы проиграете, с вас по шапке.

И отправился Яшка, насвистывая сквозь зубы; снег легко отсвечивал, черными холмушками стояли избы, слышно было, как сзади хрупали шаги: это парни наблюдали, как бы не струсил чужак и не сбежал. За Кузнецовой слободой лежали пашни, чуть слева в полуверсте за мелколесьем прятался погост, около него часовенка – врата в рай, похожая в ночи на зыбкую копну. Печалью и скорбью веяло с побуженных в темноту полей, и лишь в Окладниковой слободе подмаргивал редкий огонек, словно высекали кресалом искру; а может, только чудилось глазам, которые напряженно распахнулись, и от этих дальних тусклых огней одиночество усиливалось. Даже человек не робкого десятка без нужды не рискнет, пожалуй, идти ночью меж слободами да мимо погоста, где, говорят, баловали покойники: вставали из могил и пугали добрых людей загробным раскатистым смехом, от которого едва выдерживало сердце.

Но Яшка не чувствовал душою ничего, кроме веселой злости, он уже забыл напутствия в нижней земской расправе, когда его выпускали на волю. Яшка хмельно летел по дороге, словно жил последний день, и ни одно доброе предостережение не толкнулось в сердце, да тем более что сзади шли соглядатаи, и это подстегивало на безумство. А может, втайне от себя он надеялся, что нынче часовня пуста и этим он освободит себя от греха? Кто знает, кто знает...

Но он осторожно распахнул часовню, снежный рассеянный свет скользнул в темноту и выявил гроб. И, не давая себе задуматься, слыша сзади замолкнувшие шаги (это парни остановились поодаль), только тревожно усмехнулся и сразу переступил порог. Он нагнулся над домовищем, покойник казался спящим и совсем не страшным, а в голове как-то посторонне сверкнула мысль, что не дай Бог, если это окажется баба, а не мужик; бабу тащить на себе будет уж больно зазорно. Яшка откинул портяной покров, нащупал длинный халат, – значит, мужик лежал в домовище; присел, руки покойного закинул себе на плечи, не чувствуя их смертельного холода сквозь шерстяные вареги, потом легко поднялся. Седок оказался совсем сух и бесплотен, наверное, старик, и нести его было легко.

Парни, что стояли поодаль, отступили с переметенной дороги, шли молчаливо, но у самой слободы нагнали, – видно, вернулся к ним разум или побоялись Божьего гнева.

– Волоки обратно, – закричали Яшке в затылок.

– А... воробьи соломенные, гнус амбарный, переселись? – торжествующе откинулся Яшка, не оборачиваясь. Ему казалось, что он проиграл кому-то в рюхи и вот тащит победителя на закорках; порой даже приседал и встряхивался, чтобы тот, кто наверху, плотнее уселся на спине, и только ноги покойного все мешали, волочились по снегу, – видно, был мужик в свое время велик ростом.

– Волоки обратно, – кричали соглядатаи. Они вспомнили, что будет и утро и день, когда девки разнесут историю по слободам, дойдет слух и до городничего, до тяжких расспросов, и многим будет не миновать батогов и плетей. Провожающих было трое, и они уже негласно сговорились, что ни одна живая душа не узнает о случившемся.

– Бери шапки, только волоки в обрат, еще и денег дадим...

– Эй, трусоваты, гляжу, а выхвалялись-то, прости Господи, – уже вяло отругивался Яшка. Он устал, хмель покидал его беспутную голову, и веселая злость на весь мир пропала. И парень повернул в часовню, путано размышляя, что вот завтра вернется в деревню, мать будет канючить и выть, в каждом углу нищета; и Клавдия Петрухич станет путаться под ногами, строить каверзы, – и надо будет думать, где добыть кусок хлеба, ибо все заботы лягут на его плечи; а через год, конечно, поставят под красную шапку, забреют лоб, и тогда прощай свобода, забудься вольница. Зря, зря возмечтал он о Дорогой Горе: был же сытый угол в стольном городе и дородная баба под боком, еще и не старая, едва за тридцать. Но тут же тошнота подкатила, вспоминал ее жирные волосы, пористое лицо и мясистые плечи. Сплюнул только от мысли о ней, и сразу родной дом показался желанным. Посторонние запахи стали неожиданно мутить Яшку, он понял, что это натягивает от покойника. Захотелось скорее отвязаться от него, и Яшка побежал, путаясь на дороге: было бродно и суетно спешить по свежему снегу, ноги разъезжались и постоянно кренило набок.

Но Яшка старался думать о постороннем, и холодная усмешка застыла на обмерзших губах. Только в душе копилось пронзительное нетерпение, мысль о покойнике заполнила Яшку, хмель улетучился, и все стало казаться диким и нелепым. С этим, уже брезгливым нетерпением, он забежал в часовню, нагнулся над гробом, чтобы скинуть покойника, а сбросить не может, так прочно вцепился тот руками в Яшкину шею. Пока парень носил по морозу, покойник застыл, руки его скрючились на шее проказника, но Яшка уже не мог спокойно обдумать все, нетерпение вылилось в ужас, и, отдирая твердые, как оглобли, руки, он закричал, вернее, дико завыл, почти лишаясь разума.

Яшка слышал, как топотали за часовней ноги, это удирали попутчики. Помертвелый, собрав всю волю, разнял руки покойного, едва выбрался из часовни, упал в снег, и его вытошнило. Сколько еще лежал Яшка в снегу, он не знал, но только мороз привел в чувство, и, стоя на коленях, обратился парень к низкому могильно-черному небу: «Боже, прости меня, пощади глупую голову, не оставь сына своего неразумного. Бо-же...»

Пошатываясь, забыв об уговоре, побрел к Окладниковой слободе; на околице оглянулся, заслышав одинокие шаги, почудилось, что догоняет его тот потревоженный мертвец, и снова вскрикнул, бледнея и замирая от ужаса. Но это оказался Тима Коновал, он только что бежал с посиделок. Он был весел и жил своей любовью, а потому ему было не до Яшки. Мельком глянув на парня, предложил переночевать у себя, благо место на полатях всегда найдется. Яшка молча поплелся следом, и ноги подкашивались от слабости. Уже совсем светало, красное солнце просыпалось, снег заалел, захлопали промерзшие ворота в избах: Окладникова слобода оживала.

Дома раздевались молча, и когда Яшка сбросил овчинный треух, Тима нечаянно глянул на приятеля и ошалело вскрикнул: «Эй, паря, што с тобой? Батюшка ты мой..»

Яшкина голова белела, как крыло куроптя.

В Дорогой Горе сразу не признали Яшку, ведь он вернулся с того света, откуда еще никто не приходил. Неузнанный, он прошел деревней и оказался возле своей избы. Яшка подходил к дому с замирающим сердцем и все ожидал, вот сейчас выскочит на крылечко мать, охнет, всплеснет руками и начнет чураться, осеняя себя крестами; потом будет долго всматриваться в лицо, а узнав, тихо заплачет и с этими долгими слезами поведет Яшку в избу, станет раздевать и кормить, поставит на стол немудрящую выть, а может, чем побогаче разжились за эти годы, кто его знает, сядет рядом, будет глядеть сквозь слезы и улыбаться. И от таких непривычных представлений Яшка еще более заторопился, но возле своей избы вроде бы споткнулся, может, смутило, что крохотные оконца задвинуты волочильными досками, а на дверях висит замок. Еще боясь подумать на плохое, утешил себя, что мать, наверное, где-то в работе, а Клавдя Петрухич летает на улице. Через поветь зашел в избу, повеяло запустением и холодом, торопливо отдернул волочильную доску, и в оконце ворвался желтый морозный пар, подсвеченный изнутри солнцем. По старой памяти сразу разыскал окончину, крытую бычьим пузырем, вставил в проем, потом огляделся и по длинным паутинам понял, что уже давно никто не живет в избе. Пахло плесенью и затхлой сыростью, печь была холодна, как январская земля. Бесприютный и ошалелый Яшка сел под образа, тоскливо глядел на покривившийся поставец в углу, на изрубленные ножом лавки вдоль стен, на подпечье, завешенное паутинами, и парню захотелось завыть. Потом одолела усталость от пережитого накануне. Яшка неловко повалился на лавку, подложив под голову кулак, и сразу провалился в темный лихорадочный сон. Ему привиделось, будто он тащит покойника через снежную пашню, кругом темно, мертвяк сидит на его плечах и погоняет: «А ну, живая сила, наддай, еще наддай!» И вот Яшка будто не бежит уже, а легко вскидывается над снегами и с замиранием в груди еще пытается двигать ногами, но чувствует, как немо и студено вдруг становится вокруг, а морозные воздухи стремительно разбиваются о лицо. Он понял, что летит и кто-то невидимый нашептывает в ухо: «Продал душу дьяволу. Про-о-дал...» – «Нет, нет», – закричал Яшка, пытаясь сбросить мертвяка с плеч, и почувствовал, как напряглось сердце, готовое лопнуть. Заставил себя проснуться, сел на лавке, качая мутной головой, долго припоминал, где находится, еще подумал: «Знать, нечистая сила обжилась в нашей избе». Торопливо перекрестился, сплюнул через левое плечо троекратно и пошел из родного крова.

Он появился около Петриного дома, словно за руку кто его вел туда. Попал во двор, увидел добрый десяток саней с поднятыми в небо оглоблями; у стены богатые пошевни с расписным задком, крытые медвежьей шкурой, – знать, хозяин собрался куда-то ехать. Тут распахнулись ворота, работник вывел вороного жеребца; напрягаясь спиной, стал заводить вороного в оглобли, заломил к спине его крутую красивую шею, сразу желтая пена вспухла на вздернутых железными удилами губах, и глаза налились бешенством. Но мужик не робел, пятил жеребца в оглобли, запрягал его в легкие санки на железных кованых полозьях; уставясь кривой ногой в клеши, затягивал натужно хомут, и бубенцы под крашеной дугой уже нескладно звенели, словно настраивались к далекой дороге. И Яшка вдруг услышал, как вместе с перезвоном колокольчика проснулась в нем давняя тоска по лошадям, и сухие ноздри его дрогнули, втягивая звериный запах пота.

Яшка еще топтался в нерешительности у крыльца, когда брякнуло дверное кольцо, и показался наверху хозяин в лисьей богатой шубе, крытой синим городским сукном, и в лисьей же шапке. Он зорко оглядел двор, сразу приметил постороннего и закричал зычно, хлопая по катанку витой плетью:

– Эй. Васька, остолоп, слепой, што ли? Гони прочь парня, чего бродит.

Петра Афанасьич стал тяжело спускаться по скрипучим ступеням, а работник сразу кинулся на Яшку, норовя ухватить за шиворот, но не мог достать и оттого пыхтел и сердился:

– Ну, пшел, пшел прочь, тать разбойная.

Яшка воли рукам не дал, хотя и растерялся поначалу такой встрече и, отступая к заворам, закричал на весь двор:

– Люди добрые, да што это деется на белом свете? Честного человека взашей гонят. Да я к уездному исправнику пойду, – притворно вопил Яшка, украдкой наблюдая за Чикиным. Тот, видно было, растерялся, пошел через двор, сурово помахивая плетью.

– Ну чего орешь, ну чего разорался? Как резаный вопит и вопит, – забунчал под нос Петра Афанасьич. – Ну че тебе, што ты на моем дворе отираешься? Иль забыл чего?.. Да отступись, Васька, от него, поди своим делом лучше займись.

А Яшка тут же шагнул навстречу, скинул с белой кудрявой головы овчинный треух, склонился поясным поклоном:

– Аль не признали, батюшка Петра Афанасьич, благодетель наш?

В болотных Петриных глазах сначала мелькнуло любопытство, потом тревога:

– Чур-чур... Изыди, сотона...

– Да уж чего сотониться. Это ж я, Шумов Яшка, пришел виниться перед вами. – Упал на колени парень, тая на губах злую ухмылку.

– И взаболь ты. На глупого удача. Эко диво, а бывает, ну что тут такого. Набегался и явился, – растерянно говорил Петра, прикрыв глаза тяжелыми коричневыми веками. Сразу вспомнилась та давняя история, и он не знал, как поступить сейчас: иль выгнать парня взашей, а может, и простить его... Хотя, ежели по совести, согрешил ты тогда, Петра Афанасьич, ох согрешил. На куничку позарился, сироту изобидел. Бог не простит тебе, ой не простит. Но с малого и начинал, тогда и кунька при деле была, это нынче рыжий зять весь Канин обвеял, сколько опять пушнины наторговал. И семги на Кулое порато хорошо взяли. А тогда и кунька... Пришел, как к отцу родному пришел, в ноги пал, – знать, вину-т чует.

– Ну ты, подымись, хватит тебе в ногах валяться, – мягко сказал Петра Афанасьич, потом коротко засмеялся, а может, в горле так булькнуло. – Ну ты, паря, ловко меня тогда. Ой ловко... Попался бы мне, решил бы на месте. Осподи, не оставил ты грешного в беде, не дал окровенить мне руки и пасть в грехе. Напозорился я тогда в леси-то, как зверина пропащая вылез...

– Простите меня, глупый был, – винился Яшка, не смея взглянуть на богатея.

– Да уж как не глупый-то. И мати вот вишь как. Эй, дурня, дурня, – уже прощая, со слезой на глазах от собственной доброты, Петра хлопнул Яшку по плечу.

– Дурак был, сейчас бы дак...

– Чего делать-то будешь?

– Лошадей люблю, батюшка Петра Афанасьич.

– Помню, помню...

– Вы теперь в вышине числитесь. Бог вас за доброту возносит, – льстил Яшка, уже ничего не испытывая к Петре Афанасьичу, кроме почтения, и удивляясь своим детским обидам: как глуп был.

– Хитрец ты, Яшка, и лукав не в меру.

– За што вы меня так, батюшка Петра Афанасьич? – взмолился Яшка.

– Ну буде, буде. Дак, чего делать норовишь?

– К лошадям бы мне...

– Пакостник ты большой. Опять чего ли учудишь, Христос с тобой?

– Другой я, Петра Афанасьич. Поглядите вы на мою седую голову, а ведь мне осьмнадцать. А как старый старик. Уже так настрадался, – всхлипывал Яшка, а в сердце уже клубился гнев, и жестокие мысли рождались в голове: «Ну, погоди, мяса кусок, дай только мне опериться, все попомню». Но все унижения сдержал, опять повалился в хрупкий мерзлый снег, залитый конской мочой, стукнулся головой о лошадиные калышки.

– Встань, встань, застудишься. На што мне будешь больней-то...

– Батюшка, Петра Афанасьич...

– Ладно, ладно, о деньгах после. Вечером возвернусь, дак. Скажи Маньке, пусть накормит. – Петра Афанасьич опрокинулся в возок, тронул жеребца, а Яшка кинулся наперерез, к заворам, спешно выдернул сосновые жердины, закрывающие выезд, и почтительно вытянулся, когда хозяин миновал его.

Глава четвертая

В стороне Дорогая Гора от большого тракта на Пинегу, а оттуда на Москву и в сам Питер, запряталась она за тремя болотами, за тремя борами в низовьях Кулоя. Отсюда, куда ни скачи, только мокрые рады вперемежку с косоклинными горушками, поросшими иль строевой сосной, иль бородатой елью. А чем севернее, тем скуднее почва и ниже лес, корявый и однобокий, с рахитичными ветвями и зеленой плесенью по стволу, а потом и эти деревья выродятся – и на самом морском берегу останутся только ползучий вереск и цветные под осень мхи. Безлюдье кругом и дикость, редкие деревушки открываются за поворотом реки, как наваждение какое-то; и теплому запаху изб и мычанью коров поначалу не веришь, а когда ступаешь на берег неверной ногой от надоедного качанья на реке, то готов и заплакать радостно. А люди чего, люди живут, растут, как трава, и ложатся в землю под смертной косой, как на долгий отдых, но в домовище укрыться не спешат, колготятся, радуются и страдают, ворочают тяжелую голодную землю, а прокляв ее, убегают в море на промысел, чтобы, настрадавшись и хлебнув досыта соленого рассола, опять вернуться на глины и мхи и ковырять их сохой до изнеможения и сладко нюхать земные густые запахи и радоваться душой, что есть на свете земля. Так и живут дорогоры, раздвояясь душой, живут как Бог на душу положил, растут, будто деревья, поначалу наливаясь соками, потом тихо дряхлеют и под конец ложатся на погост мудро и светло: «Бог дал, Бог взял». И нет душевных страданий от близкой кончины, уходят, как на долгий отдых, с туманной верой, что даст еще Господь, и вернутся обратно, а потому загодя готовятся к смертному часу: еще за много лет до погоста шьют саван, и частенько домовище, сбитое из тяжелых лиственных плах, поджидает на повети, никого не страшит своим мрачным присутствием, и столь же обыденно оно в доме, как хлеб на столе иль корова в хлеву.

Может, кто порой и спросит себя туманно, поддавшись странной душевной болезни, от которой всегда грустно: «Для чего живешь, человече, для еды-питья, для продолжения рода?» – но, тут же испугавшись, очистит себя крестом и молитвой, чтобы отвязалась нечистая сила и не смущала дух. И ответит человек сам себе, полагая эти речения единой правдой: «Живу, чтобы жить. А как же не жить, коли я живу. А ежели настанет мой черед, то куда денессе... Супротив воли Божьей не поднимешься».

Словно морская волна набегает человечество на землю, полоняет ее и в какой-то означенный срок оставляет на ней лишь крохотные жальники, так похожие на серые заплески на морском берегу.

«... Но нет-нет, кроме покорности и покоя, что-то же есть еще в человеке; чем-то рождены и поселены кем-то в душе его пороки, слабости. Какие-то постоянные смуты тревожат человека, заставляют его хитрить и облукавливать ближнего; очищаться перед Богом и снова грешить уже с новой страстью. Какой ловкий бес постоянно точит душу и не дает жить в покое, руководит в зле, и даже постоянное знание неотвратимости смерти не отпугивает от дурных намерений, и ад становится пугалом только для юродивых и детей, когда настанет время согрешить и нет силы противиться злу. Почему при виде страданий поверженного недруга становится порой так легко и благостно, словно ты совершил величайший подвиг во имя добрых заповедей Христа? Отчего зло, а не добро приносит порой человеку столько приятных мгновений, от которых еще больше хочется жить и быть вечным, хочется предать душу диаволу, а совесть посчитать выдумкой пустынных отшельников, только чтобы не скрыться под травой забвения? Отчего человек умирает с именем Христа на устах, а живет по заповедям диавола? А может, Христос и диавол един в двух лицах? Но кто же такой Христос, как не кучер души нашей, наших соблазнов и прихотей. И значит, прихоть, желание наше – превыше всего, и даже самый ничтожный червь на земле живет ради нее, может и не помышляя об этом...»

С такой мыслью уездный землемер капитан Сумароков угрюмо въехал в Дорогую Гору, закиданную снегами по самые брови, так что крыши едва виднелись за сугробами. Перед глазами покачивалась спина возницы, порой он вздергивал плечами, наверное, собирался достать плетью заиндевелый круп лошади, но или не решался, или со сном боролся мужик.

«... Вот я разве не исполняю чью-то прихоть? – снова спросил себя землемер. – Осподи, куда бы добро, сидеть нынче вечером у исправника, сыграть в вист и потом, быть может, напиться по-скотски, а тут, как последняя тварь, тащись по вонючим деревням, схватишь опять несварение желудка, будешь мучиться и говорить мужикам пустые слова, которые так не нужны им, прости Господи, да и поймут ли они чего, но, однако, будут терпеть и есть тебя глазами».

– Эй, братец, грешил ли ты когда? – вдруг наклонился Сумароков вперед и крикнул в спину возницы.

– Чего-с изволите, барин?

– Грешил ли когда, ну это, с бабой там или что... – Сумароков, отходя от мыслей, игриво покрутил рукой.

Мужик тоже заулыбался всем лицом:

– А чего, барин, не бывало. Всяко бывало. Не согрешишь, не покаесся. Согрешишь, да и отмолишь...

– Ну ладно, ладно, – недовольно отмахнулся Сумароков, обегая погрустневшим взглядом избы и снова погружаясь в раздумья. Он любил, капитан Сумароков, в долгих своих разъездах по уезду вот так неспешно поразмышлять, строить всякие там планы об устройстве государства Российского, досадовать иль приходить в восторг от неожиданных мыслей. Уж пятый год Сумароков жил в Мезени, страдал от одиночества и дикости местных туземцев, их варварского обхождения, потому тосковал и тихо запивал...

– Боже, Боже, – шептал он, облокачиваясь на спинку саней. – Вот и этот жалкий туземец, поправ добродетели и молитвы, с таким чистосердечием говорит о грехе, и своих прихотях, и нищих дурацких утехах. Но чтобы творить их, надо иметь власть, какую угодно, но власть, над душой, над телом, над ближним своим, чем угодно, но владеть, владеть, ибо только власть дает настоящие прихоти, которые все исполняют, и это доставляет истинный смысл жизни.

Господи, куда как далеко занесло вас, уездный землемер капитан Сумароков. А впрочем, у мужика, этого грязного туземца, говорят, потомка вольных новгородцев, тоже есть своя власть над бабой, дочерьми, и небось он в своей семье царек, творит, чего левая нога хочет, и бабы дрожат перед ним, когда хозяин разразится грозой.

И так везде, везде, везде... Дикий край, конец земли, с ума сойти можно.

– Куда прикажете, барин? – робко побеспокоил возница. – Может, старосту кликнуть, так мы счас...

– Ну-ну, быстренько только.

Вскоре пришел староста, внушительный, с окладистой бородой и маленькими свинцовыми глазками под тяжелым бугристым лбом. Появился степенно, но на подходе шапку снял, склонился в поясном поклоне, ничего не спросил, так с непокрытой головой присел на облучок, показав вознице, куда править лошадь; и еще кобыла не остановилась, побежал к новой избе в два жила и красными окнами по переду, так же споро вернулся:

– С дороги отдохнуть изволите, ваше благородие, так вам здесь и чаек сварят и лошадей снарядят...

– Ну поди, поди, братец, – устало отмахнулся Сумароков – ему хотелось сесть, вытянув ноги, выпить водки и помолчать.

На крыльце показался сам хозяин, лысый, с красным нездоровым румянцем на отекшем лице, и, словно только что заметив гостя, стал торопливо спускаться вниз: «Милости просим, не погнушайтесь, проходите, будем рады. Осподи, какой гость пожаловал».

Вскоре они уже сидели за столом в светлой горнице: было прохладно и пустынно в ней, от цветных половиков доносило чистотой и свежестью; вдоль стен богатые сундуки, крытые резным железом и со многими потайными замками; на дубовой кровати пуховые перины с горой подушек; напротив комод с завитушками и поверх него зеркало в черной оправе. Землемер, окинув взглядом горницу, приятно удивился и даже повеселел и еще более возрадовался, заметив на покрытом столе зеленый лафитничек, осетровую копченую спинку, миску черной икры и всякие прочие заедки[48], которые больше по сердцу деревенской девке-молодице, чем гостю, заехавшему с мороза.

– Садитесь с нами хлеб-соль ись. Чем богаты, тем рады...

– Эк, братец, по-барски живешь, – до скрипа потирая тонкие сухие руки, воскликнул землемер Сумароков и подумал, что жизнь в общем-то не плохая штука, черт побери, и жить с умом можно даже в медвежьей глуши.

– Ну что вы, ваше благородие. Тянемся едва, чем Бог пошлет. Его милостью живем.

– Это так, но Бога не гневи, братец, – погрозил притворно Сумароков, и они понятливо рассмеялись, сразу опрокинули по рюмке водки. Тут Тайка внесла миску с наваристыми щами, прошелестела мимо широкими белыми рукавами, коснувшись щеки Сумарокова прохладным упругим шелком.

– Эй ты, раззява, – прикрикнул Петра Афанасьич. – Вы уж простите ее, растяпу.

– Как можно, да у вас красавица дочь, – воскликнул Сумароков, приглядевшись к девице. Он сразу заметил и ее великоватый лоб, и упрямо вздернутую верхнюю губу, и упругие щеки, пожалуй, слишком полноватые на ее лице, но глаза смутили землемера своей свежестью и прозрачной глубиной. «Хороша туземка, – подумал Сумароков. – И волосы, Боже мой, какие белые волосы у этой девки, кажется, что голове тяжко носить такую копну волос. Бывает вот, прорастет царский цветок в такой глуши, потом обломает его грязный, немытый мужик, запряжет в работу, и лицом вылиняет, поблекнет, глаза потухнут, веки сморщатся и нависнут над ними. Но ведь какая девка, что-то в ней есть. Есть что-то!»

– Давай за невесту вашу, братец...

– Ну что вы, ваше благородие, как можно. А ну поди прочь, – прикрикнул Петра Афанасьич на Тайку, но осанисто и горделиво посмотрел вослед.

Они опять опрокинули по рюмке. Сумароков пил медленно, мелкими глотками, по-женски оттопырив мизинец, и костистый подбородок некрасиво двигался. Не медля, они выпили еще по одной, просто так, с мороза, потом с устатку; Петра, несмотря на плохое здоровье, только наливался багровым румянцем, но не пропускал.

С каждой рюмкой он становился сановитее, дороднее как-то, а гость, напротив, уже распахнул мундир, показал белую батистовую рубаху и тонкую шею с острым кадыком.

– Скажите, мы ведь люди глупы, темны, что там на свете-то белом деется? У меня зятелко, Михейко-рыжий, часто в Петенбург ходит, а окромя торговли ничего опять же не смыслит. А мне и хочется знать, – ласково спросил Петра Афанасьич.

– Живут, везде живут, – отмахнулся Сумароков.

– Ну как не жить-то, живут, – глубокомысленно согласился Петра Афанасьич.

– Во Франции вот короля выгнали.

– Ой-ой, – изумился Петра, – да как же они так...

– Свободомыслие, да-с, братец. И давненько. И опять же у них культура. Они там лягушек едят, а мы нос на сторону. Погань, кричим, нечисть. Европа, одно слово.

– Турки, они такие...

– Какие турки, дикий ты человек. Французы проживают в той стороне да немцы.

– Может, и хранцузы, а все одно турки и басурманы. Мы не знаем про их и знать не хотим, – неожиданно сурово возразил Петра Афанасьич и, не убоявшись гостя, осенил себя истинным крестом. – Антихристовы дети, еретики. У них и понимание-то басурманское, своего государя-батюшку эдак.

– А они вот решились, да.

– Слава те осподи, у нас все тихо. Благодать у нас. Мы до этого не допустим. Да и как можно батюшку-государя выгнать.

– Мы-то не допустим. Поелику с Богом живем и с верой в государя, – согласился Сумароков и поспешил перевести разговор на другое. – Ну а вы здесь как, не обижают? Старшина там, староста, может, с уезда кто, дак ты, братец, скажи. Мы того, знаешь...

– Премного благодарен, ваше благородие. Живем мы тут тихо, мирно, греха не ведем.

– Так уже не ведете, ой ли?

– Нет, нет, греха у нас не ведется. И случается, кто против миру возвысится, голос подымет, дак мы того быстро окрутим и глотку заткнем. Мы ведь тут как братья Христовы живем, друг о дружке приткнулись, вот и тепло нам, – раскатисто захохотал Петра Афанасьич, но из щелок глаза выглядывали проницательно и холодно.

Землемер случайно поймал этот взгляд и подумал весело: «Вот где волчище...»

– Так, значит, в миру живете. А в Совполье жалобятся...

– Ежели неправедность где, правеж надобно навести. Это так... А у нас мир, – вздохнул Петра Афанасьич и кротко улыбнулся. – Кто придет ко мне, в ноги падет, последним поделюсь. Боже правый, ослобони от греха и соблазна, дай пожить в миру и согласии. А в Совполье они завсе поперечны, у них веком ладу не было. Не прикажете ли, ваше благородие, приготовить отправление? – спросил Петра, раздумывая, кого бы послать в дорогу.

Васька бы, тот, правда, посмирней, шалости не допустит, но и вид не тот, а Яшка опять же в больших городах бывал, обхождение хорошее знает, да и послушный нынь, куда с добром.

– Вели закладывать. Хочу засветло в Соялу попасть.

– Как прикажете, – послушно склонился Петра Афанасьич и крикнул в избу: – Эй, Тайка, вели Яшке сюда идти.

Яшка появился вскоре, словно за порогом сидел и наблюдал разговор; вошел, тряхнул седыми кудрями, и серебряная серьга полумесяцем легко сверкнула. Встал у порога, послушно опустил глаза, ожидая разговор. «Подобрал молодцов, – туманно подумал Сумароков. – И серьга в ухе. Молодой, а из тех...» Землемер не слушал, как вполголоса говорил хозяин с работником, в голове от выпитого стало призрачно, захотелось прилечь и соснуть.

На посошок еще выпил две рюмки, уже один, и вдруг заметил, что куда-то неожиданно подевался хозяин. В избе послышался громкий раздраженный крик, кто-то запричитал; Сумароков встал и, пьяно пошатываясь, вышел из горницы.

– Что случилось, что случилось, братец? – спросил лениво землемер, все плыло перед глазами и хотелось прочь из избы.

– Да так, пустяки, ваше благородие, – сердито, ломая натуру, откликнулся Петра Афанасьич. У порога, обвалившись на ободверину, стояла девка, и плечи ее жалобно вздрагивали.

– Пошла прочь, дрянь такая. И никуда ты не поедешь, сучья дочь, и думать не смей.

– Ну зачем вы так? Ай-яй-яй. Никакого обхождения, – мягко возвысил голос Сумароков, наливаясь благородным негодованием и чуточку трезвея даже.

– Обхождения?.. Плети ей хорошей нать, да чтоб до крови сбрызнуло. И не думай, не спущу, – смирял норов Петра Афанасьич. Не гость бы в доме, уж давно бы задрал подол да и всыпал бы хорошенько, чтобы неделю на лавку не села, а в лежку лежала. Ишь как заговорила, голос на родного отца возвысила, к тетке ей в Соялу захотелось ни с того ни с сего. Еще и утром не помышляла. Небось с Богошковым сговорено да самоходкой норовят убежать. Потом доставай ее, обвенчается да на колени падет, прости, скажет, батюшка. И простишь ведь... Нет-нет, не посмеет сестру родную по миру пустить.

Тайка повернула зареванное лицо, по-детски возила ладонью над верхней губой: «Да, не спустишь тебе... Все одно поеду. Я ведь ничего на дурно-то не помышляю. По-е-ду».

И опять заревела с новой силой.

– Да спустите вы ее, братец, – попросил Сумароков, испытывая к девке тайное влечение. Он уже думал, как поедут вместе в одном возке, девка будет лежать рядом – и от этой близости будет не то чтобы радостно, но, по крайней мере, не так скучно и легче скоротать дорогу.

– Да я бы что, ваше благородие. Тетка у нее в Сояле... Ну ладно, собирайся, но чтобы ни-ни. Через неделю домой вертайся, – милостиво согласился Петра Афанасьич.

– А я уже собратая, как есть готовая, – ожила Тайка, сразу и слезы высохли. – Ты, татушка, на плохое не смей и думать. Я знаю, на чего ты подумаешь.

– Ну-ну, не стрекоти...

Гость с хозяином прошли в горенку, еще выпили на посошок, потом всеми выкатили во двор: Сумароков, как медведь в своем дорожном тулупе, опрокинулся в возок, Яшка сел на передок, подогнув под себя ноги и расправляя вожжи, а Тайка с дорожным узелком в руке приткнулась последней, где нашлось место. Лошадь тронулась, и Петра Афанасьич, что никогда не случалось с ним в обыкновение, даже вышел из двора на улицу и долго смотрел вослед, как медленно опускается в подугорье возок, еще крикнул запоздало: «Кобылу-то шибко не гони», – и трезво повернул к дому. Он поднимался на крыльцо нерешительно, готов был поспешить назад и вернуть Тайку, потому что новые сомнения появились в душе, и Петра Афанасьич уже клял себя, что поддался на уговоры. Вот и сваты были после Покрова, Тайка уперлась, не пойду за Тимоху Тиуна. Сказала: если отдашь насильно, иль утопну, иль в кельи уйду, стану Христовой невестой.

Пробовал грозить, мол, излуплю как Сидорову козу, в светелке запру, есть-пить не дам и даже в гневе раза два стеганул кулаком, но не в лицо: побоялся, что люди приметят.

Так и не получилось со смотринами, не спустилась Тайка из горенки, не показалась сватам, просидела там взаперти и на уговоры не вышла, пришлось отложить рукобитье до Рождества. Может, тогда опомнится девка. А тут вдруг в Соялу приспичило...

А в это время гнедая кобыла ровно бежала по лесной дороге, порой всхрапывала, трясла головой, норовя прибавить шаг, но слышала строгие руки и смирялась. Возок покачивало, от морозного воздуха лишний пьяный угар выветривался в голове землемера, он порой пристально вглядывался в упругое лицо спутницы и думал с томительным желанием: «А туземка хороша, ей-Богу, хороша». Он даже пробовал заигрывать с ней, брал неловко за плечи, но девка робко морщилась, не смела прогневить барина и осторожно освобождалась от объятий, еще не понимая намерений землемера. Тайка думала о суженом, представляла его рядом, и душа ее замирала... Нет-нет, Исусе, помоги в добром умысле, сохрани в тайне наше желание. Только бы глупостей не натворить, батюшке вида не выказывать, что дочь его замышляет, а не то разнесет. Ой-ой, что тогда будет, страшно подумать даже, лучше сразу в омут головой. Скорей бы Рождество, Донька к тому сроку обещался денег промыслить и долг возвернуть. Часу бы тогда не усидела, ни минутки не промедлила, никакие запоры бы не удержали в отцовских хоромах, в чем есть ушла бы самоходкой – и не догнать ее тогда никаким злым угонщикам.

И Донюшка, милый мой, видно в смуте страшной, проходу не дает, все где ли перехватит тайком на улице, да так больно обнимет, истосковался весь. А ей-то, осподи, легко разве, каждый день через страх живет...

Землемер пытался понастойчивее обнять Тайку, но, занятая такими суматошными раздумьями, от которых сердце то поднималось ввысь, то падало, девка разгоряченно стряхнула с плеча чужую надоедную руку и закричала, забыв осторожность: «Эй, Яшка, слышь-ко? Я кабыть верхом сяду, и барину будет спокойней, стесняю его».

Яшка остановил лошадь, ухмыльнулся, поглядел исподлобья на барина, но смолчал: не его тут дело вмешиваться, мало ли чего его благородию запонадобится, а Тайка мигом заползла на кобылу, поставила ноги в катанках на оглоблю, вцепилась рукою за дугу. В другое бы время она душою веселилась, что едет верхом, нет для девки лучшего удовольствия, но в деревне не прокатишься на лошади, бабы-староверки заплюют, на улице не покажешься.

Но сейчас Тайка чувствовала настойчивый упрашивающий взгляд, и сердце ее растерянно колотилось. Она даже боялась оглянуться назад, чтобы не встретить хмельные глаза землемера.

Девка рассердила Сумарокова, ее неприступность распалила воображение, и он уже отчетливо представлял, как обладает девкой посреди дороги, а доселе с ним еще не случалось подобного, варварского и звериного, а оттого, быть может, еще более прелестного наслаждения; и от одних только чувственных мыслей Сумароков захмелел больше, чем от вина. Он знал уже, что это возможно: только стоит захотеть, и никто не вправе ослушаться, ибо здесь, на краю света, он властелин, он государь и даже выше, потому как всегда тут, рядом, во плоти и крови, – и эта туземка должна быть рада, когда его благородие обратит на нее свое внимание.

Но словно бы Сумарокову не хотелось, чтобы все свершилось так быстро, а может, добрые чувства останавливали его, кто знает, но только он еще как-то пытался подавить в себе скотское желание: фи, любить прилюдно эту грязную девку, да чтобы кто-то посторонний наблюдал, нет-нет...

И сам себе признавался землемер, что именно это скотство притягательно, в нем какая-то свежесть и необыкновенность чувств. Сумароков откидывался назад, кутался в дорожный тулуп, чтобы только не глядеть на девку, неловко сидящую на лошади, что-то бормотал; а потом, только чтобы оправдать свое благородство, ведь Боже мой, как невоспитанно, что женский пол едет на морозе верхом на лошади да в таком неудобстве, он позвал Тайку глуховатым голосом, в котором едва сдерживалось нетерпение:

– Сударыня, вы закоченеете там...

Тайка словно ожидала этих слов, быстро обернулась, нарочито громко отозвалась:

– Не-не, ваше благородие, мне так даже любее.

– А я говорю, закоченеете и вы меня не стесняете, ей-Богу, – настаивал Сумароков, чувствуя в себе желание грубо заорать, даже приказать, и пусть только ослушается кто. – Останови лошадь, – внятно и холодно попросил возницу. – Я говорю, сударыня, что вы меня не стесняете...

– Нет-нет, мне здесь хорошо, – закричала Тайка, толкая лошадь за дугу. – Но-но, миленькая... Яшенька, поезжай, голубчик, чего встал? – Девку бил испуг.

– Неси ее сюда, – так же холодно сказал Сумароков и пожевал тонкими губами.

Яшка глянул исподлобья, но опять смолчал. Он уже знал, что хочет от девки землемер, в какое-то мгновение решил заступиться за Тайку, – но раздумал. Еще бы месяц назад, когда Яшка ничего на свете не боялся и был самим собой, он бы накричал на барина, а может, и скинул в снег, оставив посреди таежной дороги, а там будь что будет, но теперь парень дорожил собой и своей свободой и потому сразу решил: лучше не связываться с ним, а ну его к Богу в рай, еще по мордам надает да в каторгу упекет, доказывай, что ты не арап. А ведь упекет, запросто упрячет, наговорит исправнику, что хотели убить, ограбить, и поверят, как не поверить барину...

Яшка слез с саней лениво, подошел к лошади, стал стягивать Тайку; та упиралась, хваталась за дугу, кричала на весь лес:

– Не пойду я. Не задей, сколотыш, не задей.

«Сволочь, сама виновата, – зло думал Яшка, путаясь в девичьих юбках и тоже хмелея от потасовки и близкого женского тела. – Никто не велел ехать, сколь настырная, вся в батюшку – глота, хоть впоперечку лягу, да только по мне быть».

И все же стащил Тайку с лошади, понес на руках в повозку:

– Ну чего упыришься, дура? Там же мягче ехать, а он тебя не задиет. Он не такой дурак, чтобы прилюдно. Больно ты ему нужна. Ну не противься.

– Ты не позволишь, Яшенька, правда? – сквозь слезы доверчиво спросила Тайка. – Ну спусти меня, спусти. Ой, боюся я.

Землемер велел Яшке сесть на лошадь верхом, сам стал уговаривать Тайку, пробовал вытереть слезы:

– Ну что ты, голубушка, испугалась. Я против тебя дурного не замышляю. Ну вот и хорошо, ну и ладно. – Он еще что-то невнятно бормотал, пробовал расстегнуть у девки шубу.

Тайка растерянно глянула в плавающие мутные глаза землемера, отпихнула от себя его благородие, вывалилась из саней и побежала по дороге обратно к дому.

– Лошадь останови, дурень, – закричал Сумароков. – Догони и волоки сюда...

И снова Яшка не посмел ослушаться, поспешил за Тайкой, а она, услыхав погоню, уже безумная от страха, бросилась прочь от дороги, в лес, глубоко проваливаясь в снега. Яшка шально глядел в спину девке и чувствовал к ней безмерную злость, а Сумароков все кричал:

– Дурень, волоки сюда...

С этой глухой злостью Яшка догнал Тайку, приволок и бросил в возок. Сам забрался на лошадь верхом и с каким-то тупым наслаждением слушал, как тоскливо упрашивает Тайка:

– Яшенька, оборони меня от насильника. Христом-Богом прошу.

Версты с две ехали ступью, и Яшка не смел оглянуться, потом услыхал раздирающий душу крик, и снова злое удовольствие шевельнулось в нем.

В Соялу приехали затемно, остановились на квартире у крестьянина Пахома Пахова. Здесь Сумароков решил заночевать, он устал от девки и от длинной дороги и хотелось водки. Сам хозяин, мертвецки пьяный, спал на полатях, а его баба слезла с печи, сразу запалила свет, стала хлопотать с едой. Тайка, глухая ко всему, убежала за загородку, тупо прислушивалась к себе и каждый раз вздрагивала от мужских шагов, которые, казалось, приближались к ней. Душа у Тайки высохла и слезы пропали, она была в ознобе и невидяще смотрела вокруг, не зная куда забиться, чтобы исчезнуть насовсем. Зашла хозяйка, и Тайка стала упрашивать чуть ли не на коленях, а баба пуще ее дрожала от страха, – диво ли, сам землемер на постое, и едва разбирала, что говорит девка.

– Хозяюшка, спусти меня как ли, Христом-Богом прошу. Барин меня снасильничал. Ой, как мне, девке позорной, жить ныне...

– Ничего, ты пореви, – утешала баба. – А спустить тебя не могу, барин нас и вовсе живота лишит. Ты уж как ли перетерпи, Господь с тобой. Бабье-то горе забывчиво, а тело заплывчиво.

Тут пришел Михайло Пахов, брат хозяина, принес бутылку водки, и Сумароков налил всем по стакашку. Тайка показалась из перегородки, встала у дверей; она уже ничего не видела толком и монотонно, как нищая, стала просить Михаилу Пахова, чтобы он увел ее отсюда. Но мужик только пожимал плечами и ухмылялся, не зная на что решиться, землемер сидел напротив злой и черный с лица; и Михайло думал только, как бы незаметней смыться отсюда, от греха подальше.

А к Сумарокову от вина пришла злость, ему хотелось кричать и кого-то бить, и когда Михаиле Пахов ушел, приказал Яшке принести из загородки девку. Яшка, уже хмельной, послушно принес Тайку и поставил посреди избы. Хозяйка, бледная от страха, направила в переднем углу под образами место и скорее заползла за печь, там крестилась и умоляла Бога, чтобы тот пронес несчастье мимо избы. Сумароков поил Яшку из колокольчика и тяжело смотрел на Тайку. А девка уже была не в себе, ее можно было четвертовать, измываться над ней, и она послушно бы подставляла свое тело, и только одного хотелось измученной душой, чтобы наконец оставили в покое и дали уснуть.

Яшка послушно пил из колокольчика, землемер сильно кренил над ним медную посудину, и парень чуть не заливался вином.

Потом землемер грозно прогнал Яшку, взял Тайку за косу, намотал ее на руку и, больно заламывая девке голову, повел под образа...

Яшка во дворе зарылся в сено и сразу тяжело и пьяно уснул; беспамятно храпел на полатях хозяин; свесив голову, не смея уснуть, сторожко наблюдала за барином баба, и, пугая ее, гулко и неожиданно садилась от мороза изба.

Глава пятая

Если бы весна была на дворе, не привез бы Яшка девку обратно в родимый дом, кинулась бы она в омут, и все бы страдания разом кончились. Но зима стояла на самом переломе, мороз палил, лес тихо позванивал обледеневший, когда ехали суземьем и порой задевали широкими обводами саней придорожный ольшаник. Тайка лежала, укутавшись в шубу, и не слышно было ее, не видно, словно везли покойника. Яшка уже пришел наутро в себя и, проводив землемера в Совполье, выслушав его грозные наставления, стал крепко думать, как бы выпутаться из беды. Ему было жаль Тайку, он вспомнил, как носил девку на руках, и в душе вместо вины рождалось почему-то легкое смущение.

В полдень въехали во двор. Яшка уже приготовился обороняться, ожидал, как сейчас выскочит из сеней хозяин и начнет матерно лаять и собачиться. Но, видно, самого где-то не было в доме, ушел по делам в деревню, потому что встретила Августа; едва сошла с крыльца: совсем опухла баба от водянки и с трудом переставляла ноги, волосы растрепались и выбивались на желтое рыхлое лицо седыми прядями.

– Что-то скоро нагостилась? – спросила Августа у дочери, но Тайка не ответила, с посторонним взглядом прошла мимо, каменно поднялась по ступенькам в сени, мать проводила девку взглядом и пожала плечами.

– Что с ней? Прошла как удивленная[49] . С матерью нынче и не здоровкаются...

– Барин ее снасилил, – угрюмо сказал Яшка, не показывая лица из-за лошади. Так ему было ловчее говорить.

– Как снасилил? Полно тебе молоть-то ерунду.

– Кабы ерунду молоть, – хрипло сказал Яшка, и Августа почему-то сразу уверилась, что говорят истинную правду, да и этим ведь не шутят, припомнила меловое лицо дочери, всплеснула руками, натужно дыша, поспешила, как могла, в избу.

– Как же это, а? Что же это на свете белом деется? Доченька ты моя, красавушка ненаглядная, – сразу больно резануло сердце, и почувствовала Августа, как близка ей и любима дочь.

Она нашла Тайку в горенке. Дочь лежала пластом на кровати, тупо глядела в потолок и не шевельнулась, когда мать переступила порог. На белом лице зеленые глаза казались черными.

– Ты не лежи молчком, ты поплачь, осподи, – робко подсела подле, стала гладить льняные дочерние волосы, еще не решалась спросить о главном, да и не было уже нужды спрашивать...

«Ой грех-от, ой грех-от, – думала, как теперь жить девке. – Ой, чуяла я беду, уж так сердце стогнуло, когда из светелки смотрела на дочь. А тот-то, басурман, развалился, прости Господи, как беременная баба, не шевельнулся. Ой, тятька, тятька, где-то бродишь по деревне, а не знаешь еще нашей беды, на свою голову привечал-поил нехристя окаянного, а он надругался, набесчетил нашу красавушку. Знатье бы такое, заранее бы отвел беду от ворот, на амбарный замок запер горенку, чтобы нечистая сила не поманывала девку. Она, она, проклятая, смутила душу...»

– Ты поплачь, поплачь, доченька. – Августа стала раздевать девку, увидала рубаху в крови, ахнула, уже слезно запричитала, потом одела дочь во все чистое, посадила под образа, голову гребнем убрала, заплела в косу ленту алую, расчесывала Тайке волосы, а сама была словно глупая. Дочь сидела ровнехонько, только в горле у нее, будто у лебедушки, что-то булькнет и затихнет, и грудь колыхнется шумно, – знать, давит ее рыданье, а слеза прорваться не может.

– Ой уж обидно, доченька, как не обидно во молодости опозоренной быть. Теперь уж подавно худая слава ляжет, да и каждый озорник будет попрекать да радоваться. Ты поплачь, доченька, пореви...

А Тайка молчала, глазами каменными смотрела на дверь, и на покусанных опухших губах проступала пузырьками кровь.

– Ты ведь у нас разумница, ты у нас красавица, ой, бабы Васени нету на тебя глянуть, вот бы возрадовалась, – сказала Августа, и тут Тайка всхлипнула, ударилась головой о столешню, потом откачнулась да затылком о стену, да потом опять о столешню, да смеяться стала, да икать и кричать громко, с лица совсем помертвела, подтаяла, а часа через два тут же за столом и уснула, будто в омут провалилась. Августа спохватилась, едва до бабы Соломонеи дошла. Бабка, уже совсем древняя, а Бог не прибрал ее, поспешила к Чикиным, долго шамкала, жевала собственный язык, и нижняя челюсть убегала к самому носу. Сдувала с крынки воду да плакун-травой трогала Тайкин живот и шептала:

– Осподи Иисусе Христе сыне Божий, помилуй мя грешную. От злодея все, нагонил он по злости скорбь. Начнет голубушку-касатушку скорбь мучить. За душу-то она трогает, сердечушко надрывает... Августа, а не померла ли в Дорогой Горе какая Тайка – Таисья? Уж не с нее ли икота[50] перескочила?

Стали вспоминать, кого нынче на жальник снесли, но вроде бы Таисьи не помирали.

– Злодейское, знать, дело...

– Как не злодейское-то, – эхом откликнулась Августа и язык прикусила сразу, опомнилась: проскажись только, старуха мигом разнесет худую славу по всей деревне. Осподи, хоть бы родитель скорее в родной дом вернулся, и неужели не чует он сердцем беды, леший его носит где-то...

– Ты, Августа, небось помнишь Матрену, с икотой ходила? Когда Матренка-то померла, то икота из нее выскочила и прилетела птичкой к Юрьевым: у них, вишь ли, тоже была девка Матрена. Икота оборотилась в мышь и долго, знать, под крылечушком сидела, все хотела в бабу попасть. А лонись, о прошлом годе, несла Матренка с матерью ушат воды да на крыльце оскользнулась да пала, да на беду свою лешакнулась, а икота тут и была. Вошла, окаянная, в Матрену да ну как мучить. Да столь ее, бедную, и поныне надрывает, как почнет трясти – и трое мужиков не удержат, так к потолку и бросает, так под потолок и мечет, вот сколь она, зараза, сильна да нравна. Откуда только дика сила берется. Да еще того ей нать да другого не нать. Порой Матренка-то-себя за мужика выдает да под окна к девкам ходит, а порой за ворону себя числит, в лужу посреди улицы утыкнется, руками хлопает да каркает...

– Упаси Боже, чтобы с Тайкой эка беда приключилась, – испугалась Августа, трогая Тайкин лоб.

В жар бросило девку, и розовая крупная испарина проступила на лице. И тут подсмотрела случайно Августа, что сам хозяин идет улицей, сразу захлопотала, заторопилась, стала знахарку выпроваживать: «Ты, баушка, вечерком заходи, навести девку-то. Я уж тебя в обиде не оставлю».

А только Петра Афанасьич занес ноги в избу, выхватила из-под лавки дочернюю позорную рубаху, замахала под носом:

– Вот тебе, вот тебе, – а сама плачет, по желтому лицу слезы горохом. – Басурман-то привечаешь, а они пакостят, на позор перед всей деревней выставили.

– Загунь, колода пуста, че это? – возвысил голос Петра Афанасьич.

– Че-че, и неуж не видишь?

– Говори толком-то, не мельтеши...

– Да толком... Тут скажешь толком, ведь барин-то, что гостевал намедни, Тайку нашу изнасилил. Над красавушкой голубушкой надругался...

– Вот она, беда-то. Сердцем чуял, – тоскливо прошептал Петра Афанасьич, растерянно сел на лавку, но тут же безумство захлестнуло его, лицо побагровело и стало страшным.

– Убью его... Где он, сколотыш? Это он, он все, пакостник, зло наше.

– Осподи, опомнись, опомнись, не бери зла на душу, – захлопотала Августа.

– Сгинь, сгинь, нечистая. Яш-ка-а! – заорал на весь громадный двор, покачиваясь, пошел к порогу, как раненый зверь. Никогда не думал Петра Афанасьич, что так может болеть душа. – А он-то, фендрик, головастик, как гость хороший сидел тут. И его убью, всех... нынче же. Яш-ка-а, сколотыш, не прячься, все одно разыщу, под землей раскопаю.

Яшка вошел неожиданно, кафтан на нем распахнут, руки на груди; слушал терпеливо, как орет хозяин. Петра Афанасьич подступался, махал руками, все норовил стегнуть кулаком парня, но встречал такой пронзительный взгляд, такая глубина была в посветлевших Яшкиных глазах, что невольно спотыкался мужик, захлебывался словами, потом одышка взяла, упал на лавку, торопливо забегал руками по рубахе, отыскивая пуговицы. Яшка все так же стоял недвижно у порога, только ссутулился больше, разжал онемевшие кулаки и глаза потухли, потемнели, погасли в них пронзительные огни.

– Не уберег, эх ты, а я-то... А может, ты? – прошептал тихо и горестно: две гордости, две похвальбы было у Петры Афанасьича – лошади и меньшая девка Тайка, и вот радость сердечную своей рукой подкосил, сам, выходит, под корень подрубил дочь-красавушку.

– Батюшка, Петра Афанасьич, прошу не казнить, прошу выслушать, – с печалью в голосе начал Яшка. – Застращал он меня, каторгой застращал.

– И не заступился, чего не заступился? За хозяйскую дочь жизни своей должно не зажалеть.

– Барин ведь, спробуй на барина руку поднять, – покорно оправдывался Яшка, потом стал рассказывать, как случилось все, а Петра Афанасьич слушал, обвалившись спиной к стене, и, закрыв глаза, представлял, как он нынче же поедет в Мезень, зайдет в земскую канцелярию и прилюдно убьет нехристя, как собаку убьет, а там пусть делают с ним что хотят... Всевышний, зришь ли ты сию несправедливость? Праведный, подвигни меня на безумство во имя добра.

– Я тебя видеть не хочу. А его поеду и в гроб уложу, – как давно решенное, спокойно сказал Петра Афанасьич, прислушиваясь к своему голосу.

– Убить-то эко диво. А после вас в колодки закуют и в Сибирь-матушку на страданье...

– Вон, вон, – вяло прикрикнул хозяин.

– Я-то уйду, – бормотал Яшка. – Меня, сироту, каждый изобидеть может. А мне вас всех жаль. – Замедлил шаги у порога, ждал спиной, когда остановит хозяин.

– А, убежать задумал? Я все вижу, от меня не сокрыться вам. Ну-ко сядь, сядь на лавку, – грозно приказал Петра Афанасьич, и в голосе мужика Яшка услыхал задумчивое сомнение. – Убить-то что, это ты верно сказал, сколотыш. А потом из-за нехристя страдай. Упекут, куда и ворон не залетает, истин Бог, упекут, а было бы за кого, тьфу, прости Господи... И девке вдруг загорелось, приспичило об эту пору. Не нами сказано, что у бабы ум-от в заднице. И ничем, осподи, неужели ничем нельзя было помогчи? Всю ли правду ты мне выложил?

– Как есть на духу...

– Ума не приложу, как поступить.

– Может, вам в Соялу стоило бы съездить самим да порасспросить.

– Он в Совполье поднялся? Да, да... назад ежели, то верхней дорогой...

– А то начнут звонить, разведут по деревне, сояльцам только на язык попади.

– Как нехорошо, как нехорошо все случилось. И обратно не вернешь. Кабы обратно повернуть...

– За потраву-то штраф полагается.

– За потраву-то да, там другой резон... Ах ты, басурман, на что он меня толкает, – запоздало возвысил голос Петра Афанасьич. – Ну и собака, ну и собака. Тут Господне Провидение, ох ты, осподи и прости. Как чуял я, будто душой слышал, когда наговаривал: расти, Яшка, за Тайку отдам.

– Как скажете...

– Ты что, сколотыш, и взаболь подумал? Да лучше своими руками утоплю...

– Как прикажете, Петра Афанасьич, только не с руки вам это, – намекнул Яшка, глянул в красное безбровое лицо хозяина, и в глазах его родился прежний пронзительный свет.

– Ну ступай, сотона. Ступай же прочь, диавол...


А Тайку взяла лихорадка и не отпускала. Пришлось бабку Соломонею еще не раз в дом звать. Та двенадцать иродовых дочерей вспоминала и нашла болезнь от четвертой – знобеи. В чашку с квасом соли щепотку бросила да три уголька, на сторону подула и ножом чертила кресты да нечаянно тем квасом сбрызнула на Тайку и ложку кваса сквозь зубы влила, а остальное повелела со взвоза на четыре стороны наотмашку выплеснуть; лицо девке обтереть спинкой рубашки да поить настоем из черной травки по ложке до пяти раз в день, а как лучше будет, то давать заварки тысячелистника из муравленого горшка.

Тайка еще в себя не пришла, когда Петра Афанасьич собрался, не мешкая, в Мезень, а перед тем в молельне творил заговор трижды, в воду, да в воск, да в белый плат, да в маленький кусочек хлебца: «Плюнь, помни и помяни, а сохни по мне, раб Божий Сумароков, все начальные и чиновные люди, и судьи праведные, смирны и кротки, и милостивы будьте. Аминь». Потом водою той умылся, воск положил ко кресту, хлебец съел, а платом утерся. Еще плохо иль хорошо, но написал собственноручно две жалобы в воеводскую канцелярию на уездного землемера капитана Сумарокова; одну запечатал хлебным мякишем и отдал Яшке, а вторую в кафтан положил. Тут только Петра Афанасьич почувствовал себя сохранным от злых сил и нечестивых козней и ранним утром выехал в Мезень.

Ему ни с кем не хотелось встречаться, чтобы не расплескивать свою душу по мелочам, чтобы не выдать себя в случайном разговоре, а потому, противу обыкновения, по гостям не ходил, чаи-вина не распивал в купеческих семьях, а оставил коня на постоялом дворе и сразу ушел в город. Даже на самое плохое настроился, может, и на смерть, а потому Яшке, перед тем как уйти, строго наказывал постоялый двор не покидать, поджидать хозяина до полуночи, и если он не вернется, то заночевать и наутро самолично отнести письмо в воеводскую канцелярию.

Петра Афанасьич выследил землемера на квартире; Сумароков ужинал в благостном расположении духа. Перед тем как войти в избу, мужик ухватился за скобу, чтобы окончательно укрепить натуру, и прошептал: «Вставайте, волки и медведи, и все мелкие звери, лев-зверь сам к вам идет». И Сумароков действительно растерянно приподнялся, когда увидел в дверях покорную и робкую фигуру Петры Афанасьича.

– Как вы здесь очутились? – спросил он, заикаясь, и серебряная вилка чуть не выпала из руки. – Вас никто не остановил? Глаша, Глаша! – закричал Сумароков. Дверь открылась, просунулось простоволосое чернявое лицо.

– Вы меня звали, Никита Северьянович?

– Ты что это, голубушка... Проходят тут всякие, натопчут, тебе же убирать. – Сумароков приходил в себя.

– Я в лавку за постным маслом, на минуточку, думаю, – женщина смерила удивленным взглядом громоздкую фигуру Петры Афанасьича и снова жалобно и молча спросила глазами Сумарокова, мол, как поступить прикажете.

– Поди, поди. Следующий раз, сударыня, только чтоб... Так что вам угодно, милостивый сударь, и кто вы?

– И не признали, ваше благородие? – дурашливо посмотрел Петра Афанасьич. Он чувствовал, как нутро его наполнялось восторгом, даже кончики пальцев пронзительно заныли и во рту стало кисло от слюны. Такое случалось с ним, когда в молодости, бывало, хаживал с рогатиной на медведя, и так же пусто и холодно становилось в груди, и ладони потели на шероховатом держаке рогатины.

– И не знавал, – чувствуя нелепость своих слов, холодно сказал Сумароков и тут же подумал: «Ах, Господи, как глупо все. И угораздило же меня спьяну...» Острый кадык шевельнулся на тонкой шее, землемер сглотнул липкую слюну.

«Как птенчика бы его, ей-Богу, хряп... и все, – подумал Петра Афанасьич, заметив, как прокатился на шее у Сумарокова кадык. – Душить бы их всех...» Но невольная просительная улыбка родилась на опущенных губах. И иначе нельзя, тут не медведь, на рогатину не подымешь.

– Так и не признали? Может, с горя меня угораздило перемениться? От ты, а? Думал, зайду к Никите Северьяновичу, отгощу. У нас уж в Поморье так заведено, – льстиво балагурил мужик. По лицу Сумарокова он уже видел свой верх и даже втайне удивился тому, с какой легкостью все получилось. Но ловушку Петра Афанасьич захлопнуть не спешил, решил покуражиться:

– Меня вы можете и не знать, это уж как вам угодно, ваше благородие. Но только стыдно, милостивый государь, ой стыдно. Чай, вино давно ли пили, осетровой спинкой да семужьим балычком закусывали, ну, да это Бог с им, печеному-вареному недолог век. Ежели забыли, ваша воля, не обо мне тут речь.

– Мне некогда, не ко времени вы, братец, пришли, – напомнил Сумароков, протягивая руку для прощания, но столь же быстро отдернул ее, просушил ладонь полотенцем. – Если дело ко мне, прошу в служебное время. – И сам прошел к двери, торопливо распахнул ее.

– Как прикажете, ваше благородие, – гнул спину Петра Афанасьич, стараясь казаться перед землемером не столь высоким, и даже умудрился заглянуть в лицу Сумарокову снизу вверх. – Мы люди темны, глупы, на краю света живем.

– Пришли, напугали, разве можно подобно татю вторгаться?

– Как прикажете, барин... Но тут, если не затруднит особо, не погнушайтесь моими каракулями. Мы ведь люди дики, аки звери сокрылись от мира. – Петра Афанасьич достал из-за пазухи письмо, протянул Сумарокову. Тот быстро пробежал глазами, помрачнел, душевное волнение легло на лицо.

– Боже, как глупо все случилось, – воскликнул Сумароков, невольно и жалобно скривился, вспоминая тот проклятый вечер. – Сможете ли вы простить меня, братец? – А в голове мелькнуло: «Кликнуть бы драгуна, дать плетей этому наглому туземцу да бросить в кутузку, обвинить в дерзости и неуважении к чину. Нет-нет, туземец не так прост...» – Ах, как глупо все, черт смутил меня, демоновы чары. Так сможете ли вы простить меня?

– Как не простить-то, ваше благородие. Мы люди дики, на краю света живем. Мы вас, барин, не можем не простить. Только девка-то моя в плохом состоянии, горячка с нею, вот как.

– Может, я чем помогу ей? – торопливо напомнил Сумароков, только чтобы быстрее закончить постыдный разговор.

– Об том и речь, ваше благородие. Девка-то плоха, да ежели и встанет на ноги, только кто ее таку позорну замуж возьмет. Об том и речь. Другой бы на арапа, за грудки стал хватать, а вы не... Потому как барин с понятием.

– Какую цену даете? Ну-ну, и закончим, ради Бога, этот разговор.

– Дочи больна, замуж ее не выпихнуть, чем-то и возместить надо. На две тыщи я решил смелость взять...

– Ты что, пьяный, сейчас драгуна крикну! – вспыхнул Сумароков.

– Это уж как вам пожелается. Мы люди глупы, темны. Но от двух тыщ я не отступлюсь. И вам не резон... Чего уж хорошего в Сибири, сошлют, куда ворон не залетает.

– Нет, нет. Но две тысячи, да помилуй Бог. Это ж годовое жалованье. И стыдно, мужик, дочерью своей торговать. – Сумароков пробежался к дивану, обратно, и на лице его видимо боролись два желания: ему до омерзения противно было глядеть на краснорожего мужика и в то же время хотелось скорее покончить с неприятностями, пока они не получили огласки.

– Как вам угодно. Тогда пошел я...

– Нет, нет. Мы же не решили, братец. Может, водочки выпьем, а? На брудершафт. – Быстро выглянул за дверь, потом подмигнул Петре Афанасьичу. – Бабы, они прелюбопытный народ. А потом разнесут...

– Бабы, они такие, ведьмы они, одно слово. А насчет водочки, премного благодарен. Пора мне, пора, да и вас стеснил.

– Пустяки, о чем речь. Ах, как неприятно. Где мне достать таких денег? И никак?..

– Я еще по-Божески, ваше благородие, – почти шепотом ответил Петра Афанасьич, наслаждаясь растерянностью землемера... «Ах ты, гнида, – думал он, – пакостить, так великий умелец. И до чего слабый народец, прости Господи». – Другой бы на весь Божий свет крик поднял, а я не-е. Я понимание имею. По-людски нать.

«И ничего придумать нельзя. Уже по деревням смотался, ох негодяй, и показания снял. Ворон, истинный Бог, ворон. Девкой своей, как мороженым мясом на базаре, торгует... Драгуна кликнуть? Нет, нет, только не это. Шум подымется, завтра вся Мезень узнает; позор, Господи, до самого губернатора дойдет, считай, и выше, до государя-батюшки. Ах ты Боже мой. Глупец я, чурбан, дундук, из-за бабьей юбки такое... В Сибирь, пожалуй, не сошлют, это обойдется, но разжалуют, как пить дать – разжалуют. Ой, кобель паршивый, своей бабы мало, ведь Глашка под боком. Загорелось? Бери сколько хочешь» – так суматошливо думал Сумароков, бросаясь в крайности, и ничего не мог придумать. И все же решился:

– Тысячу серебром, остальное ассигнациями...

– Как вам будет угодно, – согласился Петра Афанасьич, чувствуя неожиданную усталость. «С вонючей овцы хоть шерсти клок».


Только перед масленой Тайка поднялась на ноги, но ничто ее теперь не радовало: она могла часами сидеть на лавке под образами, тупо уставившись на дверь, пока кто-нибудь не окликал ее, и тогда она вздрагивала, через силу вставала, бродила по избе с потухшими глазами – и смотреть на нее нельзя было без слез. И когда Петра Афанасьич объявил дочери о своем решении обвенчать ее с Яшкой, Тайка не стала отмахиваться, не завыла слезно на весь дом, а тихо, будто через силу, ответила: «Как вам угодно, батюшка».

Со свадьбой не мешкали, сыграли ее без шума-грома, и вся Дорогая Гора дивилась причуде Петры Афанасьича. А Яшка вместе с молодой женой получил в приданое ее богатые сундуки, трех лошадей и пятьсот рублей ассигнациями на первое обзаведение. Вот уж воистину: не было счастья, так несчастье помогло.

Часть шестая