Щука хитра, а не съесть ей ерша с хвоста
Глава первая
Решили пойти на Матку на вешнего Николу, под конец мая. Долго Петра Афанасьич зятя уламывал на новой шкуне за кормщика сходить, но Калина Богошков упрямился, годы свои считал и на болезни кивал, уж больно не хотелось ему идти нынче на Новую Землю: год казался несчастливым, а значит, иль море потопит, иль ошкуй заломает, иль цинга-злодейка съест. Но однажды напомнил Петра Афанасьич о большом долге, все медлил, а тут сурово напомнил. Оглядел Калина свою избу, махнул рукой и согласился. От любого, самого нищего купчишки бы с радостью побежал на Матку, считай, уж лет пять там не был, а от Петры Афанасьича уходил на промысел с усталостью и раздражением, как невольник. А как дал согласие, сразу стал разговаривать с тестем небрежно и сквозь зубы:
– На ровных паях пойдем, плотной котляной[51] , дак ты своих-то работных готовь, как полагается по старинному обычаю, не жмись, не скупись. Едем недель на двенадцать, значит, клади муки оржаной на брата пудов семь, пуда полтора житней муки, да трески соленой, сам знаешь, наш мезенский мужик без трески никуда не пойдет, да солонины пуда два, фунтов десять масла коровьего и столько же постного, ведь без масла никакая каша не живет. Да клади на себя ушат молока кислого или творогу, это уж как душа твоя желат, фунта два гороху на постные дни; да не забудь меду красного – без киселя в постные дни совсем скучно, как ни мудри. Опять же морошки бери из расчета бочку на всех: без морошки цинга-старуха одолеет насмерть, это уж как есть, в баню не ходи, а смерть на Новой Земле не человечья, без покаяния мрут, без попа. Да не позабудь оленью постель взять, да одеяло овчинное, ведь тоже Божий человек, не нехристь какая, чтобы на холоду дрогнуть. Ну, а дальше пойдет снасть всякая под рыбу и зверя, ружья, порох. А как судно-то твое, дак обряди его по-морскому, ведь путик у нас дальний, хорошо бы до Матки в две недели уложиться... На Троицу крайний срок выбегать надо отсюдова, пока солнце длинное.
Наконец собрались, шкуну вывели на приглубое место, загрузили, только бы паруса поднимать, а ветер замешкался, пропал, это уж самая настоящая беда. Но в деревню не возвращались, хотя и рядом она, крыши видать. Яшка сидел на берегу хмурый, плевался в воду, порывался бежать в избу, где оставалась молодая жена... Прощались с Тайкой холодно, хотел обнять ее, а она отпрянула, ушла за загородку и оттуда выпроводила холодными словами: «Поди давай, опоздашь ведь. Ваши-то все под угор сошли». – «Тая, за што ты меня обидишь? Я ли тебя не люблю». Злость поднималась в душе, хотелось схватить бабу за волосы и хорошенько навозить, чтобы знала, кто в доме большак. Но только представлял, как взглянет на него Тайка огромными пустыми глазами, и сердце сразу холодело, и опускались руки... Называется, женился он. На деревне узнают, засмеют, уж который месяц вместе живут, а еще своей бабой не разговелся. Как после свадьбы остались одни, пробовал приласкать, а она побелела, закричала, а он еще подумал: перебесится и успокоится, потому смелее ухватил молодуху за волосы, к себе потянул, да и не рад был, ей-Богу, не рад. Вцепилась Тайка зубами в руку, ногтями лицо распахала, на следующее утро Яшке стыдно было на люди показаться... «Ты тут блюди. Узнаю, что сблудила, убью», – добавил Яшка, уходя. Но Тайка промолчала.
И сейчас, вспоминая проводины, Яшка наливался ревностью и злобой, ему чудилось, что не успел он вынести ноги за порог, как Тайка убежала к своему хахалю; и небось сейчас они милуются с Донькой и всякие такие вещи делают, до которых она не допускает Яшку. Но вслед за этим на него вдруг наваливалась такая слезливая жалость, хоть криком кричи, и Яшка понимал, что любит Тайку; хотелось убежать, упасть перед ней на колени, просить прощенья, приласкать, и казалось, что стоит поцеловать ее, как она сразу образумится, улыбнется ответно и приникнет к груди.
Но уйти в Дорогую Гору нельзя, что ты сейчас ни воображай, потому как всем правит кормщик, и стоит только ослушаться его, как тут же тебя изругают и выгонят вон. А воздух, черт бы его побери, был сух и недвижен. Ждали ветра у самого среза воды, потом и полдничать время пришло, костер запалили, в медном казане сварили артельное хлебово. Только Калине Богошкову не елось не пилось, он все убегал на лайды[52] , забродил в тинистую зацветшую воду, слюнявил палец, искал ветер. Пусто; даже в сырых местах, где обычно живут сквозняки, сейчас было до горечи сухо и от болотной воды несло кислой духотой.
Вернулся Калина мрачный, да и как тут было не темнеть лицом, если каждый день у промышленника на счету, время промысловое идет, да и кормежка тратится. Пришел к костру и объявил артельщикам:
– Будем плешивых рубить[53] , иначе ветра нам не дождаться. – Взял палку, нож из складней вытащил, котляна обсела его кругом, по обеим сторонам самые речистые баюнки-матюгалыцики, мастера своего дела. Стали вспоминать плешивых по окрестным деревням. Сорок мужиков нужно набрать.
– Прошка Юрьев из Ручьев...
– Не, я в прошлом годе видел его, копна волосьев. Разве только баба выдрала.
– Может, и баба выдрала, только неделю назад виделся на стане, голова у него как коленка голая.
– А, так-перетак, пивная бочка, пустое брюхо на кол навесим. Дуй в парус пуще, дохлая тресковая голова.
– Он заводной мужик, его тронь – да не остановишь. Его, пожалуй, во главы поставим, он других поведет.
– А Петра Чикин...
– Хозяина, ты што, сдурел?
– А што, лысый, дак. У него башка гладкая, как кобылья попа, на ней только орехи-гниды щелкать.
– А Сенька Лизун.
– Петрован Ефимкин хвастался намедни, во, мол, дожил до чести, можно и в баню до самой могилы не ходить. Никакая зараза не расплодится.
Стали мужики костить-ругать, чтобы сильнее разозлить его: злые плешаки дуют долго и истово. Так перебрали по деревням всех плешивых, тридцать девять набралось, а на сороковом заколодило, хоть ты лопни. Наконец, после долгих перепалок, вспомнили маленького горбатого ненца из-под Койды, с головою, как вяленое березовое полено.
– Калина Иванович, – спросил Яшка, – пойдет ли в счет нехристь-самоедина узкоглазая? Вдруг дуть воспротивится, он и других-то плешаков мутить будет.
– У него баба наша, майденьска родом. Она его за жизь-ту так отлупцевала катанцем по башке, что и лысина с этой лупцовки пошла. Порато он пить любит, попивает винцо-то, через то и бой меж има идет. Ничего, в торбу под самую завязку пусть лезет.
Сделал кормщик последнюю метку, потом ножом полоснул себя по руке, кровью смазал зарубыши, бахилы повыше подтянул и, оскальзываясь на подводных камнях-лудах, стал забродить в реку. А мужики на берегу завопили что было сил: «Запад да шалоник – пора потянуть. Сорок плешей, все сосчитанные, пересчитанные, – шалоникова плешь наперед пошла».
Тут Калина встал к реке задом, нагнулся и палку с зарубышами плешивых спустил по течению меж ног. А сам, черпая пригоршнями воду, стал плескаться и кричать: «Дуй, ветер-шалоник!», и котляна на берегу запела: «Западу, шалонику – каши наварю и блинов напеку, а востоку и обеднику – спину оголю. У запада, шалоника – жена хороша, у востока, у обедника – жена померла».
Ночь отоспали у костра, а утром кормщику и палец слюнявить не надо. Хмурые рваные облака мчались над самой водой, нанося на берег секучую влагу; ветер, нарастая, бежал по темной реке, задирал белые гребешки, а там, ближе к устью, уже родилась игровая волна – толкунец. В казенке на шкуне вдруг запел вторую зорю долговязый кормщиковый петух: после каждого хриплого вскрика он шумно хлопал крыльями и долбил в палубу клювом.
Дослушав петуха, поставили мужики косой парус, и побежало суденко кипящей широкой водой. Ветер нарастал и бился в тугом полотнище: знать, добро старались, дули в парус сорок мезенских плешивых.
... Проводил Донька отцову шкуну и совсем тревожно зажил. Раза два видел случайно Тайку, старался идти рядом с ней, не боясь чужих взглядов и наговоров, спрашивал нерешительно:
– Тая, как же так, а?
– Не надо, Доня...
– Ты скажи хоть, что случилось?
– Не надо, люди смотрят. Что скажут... Венчанная я жена.
Спотыкался Донька, смотрел в любимое лицо и не узнавал его: мертвое оно и недвижное, губы поблекли разом и посунулись. Жалость душила Доньку, и он едва сдерживал себя, чтобы не обнять Тайку посреди улицы. Но жалость мешалась с невыносимой обидой, и парень холодно спрашивал:
– Ты не любила меня, да?
– Да, да, да... Только отстань от меня. Не любила, – почти с наслаждением кричала Тайка, но тут же испуганно озиралась, забегала в дом и для надежности запирала дверь на засов. Подавив в душе неясные воспоминания, тупо сидела на лавке, уронив в подол потрескавшиеся от воды руки; потом начинала бродить по избе до самых сумерек, все находя какое-то дело, а когда бычьи пузыри в оконцах тускнели, закрывала их волочильными досками, забиралась на полати и долго лежала в душной темноте с открытыми глазами. Порой в груди просыпались рыдания, они подступали к самому горлу, душили Тайку, и казалось, что сейчас заплачет она и будет долго и освобожденно рыдать, но горький комок растворялся, а глаза оставались сухими. Иногда заходила Евстолья, шарила взглядом по избе, спрашивала смиренно: не грустно ли молодухе без мужика да не страшно ли ночевать одной в избе, может, ей, Евстолье, приходить на ночь сюда, вдвоем-то все веселее будет. Но Тайка отмалчивалась, порой не выдерживала, зло кричала: «Нет, нет, нет...» Ей не хотелось никого видеть, особенно родичей, и Тайка облегченно вздыхала, когда сестра обиженно уходила.
А Донька старался заглушить себя работой. Когда зори целовались, покидал избу, шел на угор, зло вырубал из осиновых колод днища для зверобойных лодок, так что рукоять тесла нагревалась от ладоней. Потом палил костер, он казался бесцветным в летней белой ночи: легко дрожал дым, дрожала река, покрытая молочным туманом; на той стороне деревья стояли по самую поясницу в розовой пелене и, казалось, плыли в воздухе синими косяками. У Доньки тоже начинало рябить в глазах, он утомленно вздрагивал и вдруг понимал, что уже спит. Обычно он через силу поднимался, заставлял себя шевелиться, потому что такая одурь не рождала в голове мыслей и для него была хороша. Заливал осиновую колоду речной водой, потом калил на костре серые камни до золотого свечения и клещами кидал эти булыги в желоб. Вода взрывалась, исходила морошечным паром, осина отмякала, становилась податливой, и тогда Донька ставил распорки и разводил днище до нужных размеров.
Одну зверобойную лодку он уже сработал, осталось только приладить к днищу два крена-полоза. А пришивают их молодой елкой-чащинником, которую в густом бору выгнало в рост. Донька парил тонкие стволы и несколько вечеров вил, как веревку: такая винтовая ель никогда не сломается и простоит дольше полоза.
Сегодня парень и хотел этим заняться, просверлил напарьей первые отверстия, просунул через полоз витую ель, а натянуть – не хватило силы: приступила неожиданная слабость. Облокотился на заднее уножье[54] , да так и заснул. Пришла Евстолья звать пасынка на утреннюю выть, а Донька лежит в лодке будто покойник, даже бабу-то всю перепугал своим видом. Едва пробудила парня.
Встал Донька хмурый, взлохмаченный, за последние недели совсем дошел парень, только и остались на лице литые скулы да круглые глаза. Молча ушел к реке, там нехотя плеснул на щеки пригоршню воды, так, одна видимость, только костровую сажу по лицу размазал, еще постоял на берегу, и свежая утренняя прохлада пробудила его. Вдруг вздрогнул Донька и подумал, что нынче должно что-то случиться.
С этим чувством он завтракал, и Евстолья радовалась его посветлевшим глазам; потом как зверь работал, только рукоять киянки – деревянной колотушки, за которую натягивал еловую веревку, – дрожала, готовая сломаться. Работал, будто кто гнался за ним иль обет дал перед Христом-Богом; до полудня пот со лба не стряхнул, рубаха на спине взмокла. А душа по-прежнему дрожала: что-то должно случиться.
Часто озирался на Яшкин дом, караулил Тайку. И будто кто в спину толкнул, оглянулся – она за водой пошла. Черный плат на голове по самые брови повязан, руки распялены на коромысле, как на кресте. Издали приметила Доньку, растерялась, словно черный кот дорогу перебежал, засуетилась, но другого пути к реке нет, только здесь мосточек, откуда воду берут. Вот и направилась в Донькину сторону, как невольница, а у парня сердце дрожит: что-то будет.
Искал ее глаза – не высмотрел. Но только прошла мимо, тут и дернул черт парня за язык, шепнул Донька вослед девке: «Жди, приду нынче». А может, ветер прошелестел иль красный камень-арешник осыпался с горы, потому что даже Донька вздрогнул, услыхав эти слова, вроде не сам и выронил их. Тайкины плечи слабо колыхнулись, но не обернулась девка, и когда обратно шла – не взглянула, только поднималась в гору уже неловко, вроде бы в чужих одеждах была.
Никогда так нетерпеливо еще не жил Донька, как сегодня, и, чтобы поторопить ночь, даже пораньше завалился на полати, сказавшись больным. Евстолья захлопотала, мол, ой, да как же это, не прохватило ли у реки, там такие сквозняки гуляют, и может, баньку истопить, жаром всю хворь-простуду выгонит. Но Донька отказался, какая на ночь глядя баня, ложись давай спать-то, до утра переможется, а там видно будет. Затих на полатях, притворился спящим. Евстолья сразу отступилась от пасынка, уложила в зыбке сына, еще долго гундосила перед образами с причитаньями и мокрыми всхлипами, а Донька досадовал, всю мачеху приругал, что угомону на нее нет, бродит и бродит по избе, как корова, и сон-то ее не берет. И будто услыхала Евстолья Донькину досаду, повалилась на место, еще недолго что-то бормотала «осподи, осподи» и сразу захрапела мучительно и тяжко, словно били ее во сне.
Донька переждал еще немного, потом тихо скользнул с полатей, крадучись, босиком, вышел на улицу и, будто сговорившись с Донькой, ни одна петля на воротах не скрипнула, не выдала парня.
На улице было тихо и тускло, белая ночь еще не умерла, и утро не народилось, небо пустынно серело, полное покоя и бесконечной глубины. Деревня спала, она стояла на взгорках россыпью синих валунов; от шероховатых стен доносило еще не угасшим теплом, земля отдыхала, и пыль на дорогах свернулась желтыми пузырьками. Хоронясь за избами, Донька быстро проскочил околоток, огляделся перед Яшкиной избой и, не чувствуя за собой никакого греха, торопливо постучал в боковую окончину. Приложил ухо к стене, и словно бы услыхал, как задышала, шевельнулась изба: где-то в глубине пронеслись едва уловимые шорохи и растворились: наверное, там кто-то стоял посреди пола босой, в исподней рубахе и ждал, когда снова постучат – позовут.
Донька метнулся вдоль стены к небольшой двери и рубчатым кованым кольцом постучал сначала робко, сдерживая сердце от гулкого разбега, но изба таинственно молчала, и только казалось, что в теплой пустоте кто-то длинно и тонко воет: это кровь шумела в Донькиных ушах. Парень переждал, но снова постучал, уже требовательно и зло, чувствуя в себе нетерпение, похожее на гнев. Если бы вся Дорогая Гора сейчас с интересом и любопытством столпилась позади него, и это бы не остановило Доньку.
Где-то далеко открылась дверь, прошелестели шаги, потом осмелели и уже зашлепали по половицам гулко, остановились у двери. Тайкин голос робко спросил:
– Кто там?
– Это я...
– Кто я? Леший носит среди ночи.
– Это я, Донька...
– Ну чего тебе? – сухо и безразлично спросила Тайка, и голос ее из-за двери показался холодным, чужим.
– Пусти, мне надо што ли сказать тебе. Пусти, Богом прошу.
– Ты што, сдурел? Че люди скажут. Поди, поди давай, домой-то.
– Тая, Тасенька, Таисья...
– Ну што тебе? – Голос за дверью дрогнул.
– Я тебя так люблю, мне без тебя вовсе не житье, – взмолился Донька, касаясь пересохшими губами теплых дверей.
– Зачем ты меня изводишь? За што ты меня мучашь, скажи на милость. Уйди, Христа ради прошу. – Слышно было, как снова в глубину захлопали босые ноги, душа у Доньки взметнулась вверх и остановилась под самым горлом. Задыхаясь, он крикнул, не сдерживая голоса:
– Не уходи, Тая! – и забрякал ногою в дверь.
– Ой, што ты со мной делаешь. Деревню всю подымешь. И нисколько тебе меня не жаль, выходит. О себе только думать. Поди, Донюшка, не трави себя, – ласково, с такой грустной нежностью сказала Тайка, что парню захотелось вынести плечом дверь и подхватить любимую на руки.
– Отвори, Тая, касатка, голубушка, солнышко ты мое незаходимое, – тупо бормотал Донька, царапая ногтями дверное кольцо. Он чувствовал, как Тайкин голос наполнился слезами.
– Обвенчана я, продана. Где ты ране-то был? Пошто меня не увез, не умыкнул.
– Где-где, будто к вам попадешь. Отец-то, как сыч, караулил тебя. А я-то, осподи, где Яшку поймаю, все выспрошу про тебя, весточку прошу передать, а он-то, чего про тебя...
– Христос с ним, Донюшка. Бог ему судья...
– Он-то и баял, что ты от меня отвернулась и видеть боле не хочешь.
– Поди, поди прочь, – закричала Тайка. – Я буду верной женой. Все, разминулись наши путики.
– И будто бы смеялась надо мной, – упрямо продолжал Донька. – Как он сказанет такое, у меня сердце-то и...
– Што ты, Донюшка, поклеп это. Осподи, да и не было веком такого разговора. Да я ли тебя не любила. Ну да Бог с ним. Уходи, Христом прошу. – Тайка зарыдала, и вдруг за дверями что-то загремело, словно свалился на тесовые плахи человек, потом раздался тонкий равнодушный смех, и волосы на Донькиной голове встрепенулись от страха.
– Тая, што с тобой? Отопри, говорю тебе, отопри, – забрякал Донька в дверь, где-то в ответ заполошно подняла голос собака; от хриплого лая парень очнулся, забежал на взвоз, как вор просунул прут в щель ворот, приподнял щеколду и проник на поветь.
Тайка беспамятно лежала около двери, порой какая-то странная сила встряхивала ее беспомощное тело, и тогда голова гулко опускалась на тесовые плахи. Девка была сейчас вне жизни, она летала в черном гудящем пространстве на демоновых крыльях и не видела и не слышала, как осторожно взял ее Донька на руки и, целуя помертвелые губы, понес в избу...
И когда под самое утро пасынок вернулся в дом, Евстолья встретила его испуганно и настороженно.
Глава вторая
На десятый день собственным радением да с Божьим благословением добежали до каменистого островка близ Новой Земли, родового промыслового владения Богошковых.
На острове были разволочная изба, ледник, баня и полдюжины покосившихся черных крестов, около которых мужики и постояли молча, обнажив головы. Изба срублена у крохотного озерца с пресной водой: там, внизу, наверное, били неутомимые родники, потому жгучая влага не иссыхала меж черных базальтовых камней, а обросшая по берегу белесым болотным пухом и ржавым пятнистым мхом, казалась особенно студеной и светлой. Кормщик Калина Богошков первым делом зачерпнул прозрачной холодянки и ковш обнес по кругу. «Вот мы и дома», – молвил он, не утирая влагу, и она крупно, будто роса, задрожала на его толстых светлых усах.
Потом отставил в сторону обломок весла, открутил с пробоя толстую пеньковую веревку – не от людей было закрыто, а от ушкуйника-находальника. Медведь побывал, наверное, здесь под самую весну, потому как на линялом снегу в тени за избой виднелись круглые когтистые следы, сивая шерсть колыхалась на углах избы, – знать, чесался зверь, и белесые чирки от жестких лап остались на потемнелых стенах...
Сыростью пахнуло в избе: легкий покров пыли лежал на деревянных нарах и на печке-каменице; давно не гретый чистым пламенем воздух застоялся, и черная сажа длинными хлопьями свисала с потолка. Пол подгнил и прогибался, под ногами хлюпала ржавая вода. В волоковое окошечко падали предвечерние слепящие потоки солнца и застревали на столешне, не в силах пробиться далее.
Первый вечер с берега перетаскивали снасти, еду и одежды, кололи в низине под головастой базальтовой скалой прозрачный лед и забивали ледник. Калина помогал мужикам развешивать сети, осматривал их, где нитку обрезал ножом, где ячею убирал; отколупнул от поплавка кусок бересты – все это собрал в котел, развел под ним костерок и стал тем дымом окуривать снасти, чтобы жирный голец ловился.
Солнце, будто привязанное, не скатывалось с высокого холодного неба, и там, где купалось его слепящее отражение, из бирюзовой толщи воды вставал столб белого пламени. Море казалось густым, оно едва колыхалось в своих маревых таинственных пределах, ленивые волны набегали на берег и откатывались с тихим шелестом, так похожим на трепет листвы.
Вдали проплыл айсберг, в лучах солнца он был ослепительно бел: он шуршал и тихо гудел, над ним вставали бледные дымки. Он плыл, как большой праздничный дом, в котором затапливали печи, и следом за ним, круто прогибаясь в воздухе, играли белухи. Калина покружил по острову: он был тих и по-кладбищенски печален. Груды камней беспорядочно и неряшливо навалены, и меж них проклевывались желтые колокольцы первоцвета да сивый болотный пух. Если б не горьковатый запах дыма, который сеялся над островом, то могло бы показаться, что кормщик здесь один. Калине вдруг стало неожиданно легко, словно бы сам Господь Бог скостил с его плеч добрый десяток лет, и мужику подумалось, что в этой благостной тишине он мог бы, пожалуй, остаться насовсем.
А утром, только запел долговязый петух первую зорю, Калина повел Яшку и Сеню Верховского наблюдать свою старинную вотчину. Было начало июля, канун Прокофьева дня, ночью дождя не было, но висел густой холодный туман, под утро он опустился ниже, и черный остров совсем замок. Вскоре туман осел, и небо вверху оказалось тускло-серым, с легким матовым блеском. Какой-то ровный гул шел накатом, и когда замирал он, наступала благословенная неземная тишина. Калина присел, расслышав крики, по-мальчишески крутнулся на пятках:
– Во, словно быки. Они завсе так. Нам на радость кожа ревит.
Переждали туман и пошли на тягучий шум прямиком через остров одному кормщику ведомыми путиками, и моржовый рев становился все шире и плотнее.
Небо стало льдистым и бесплотным, солнце залегло за лохматым белесым облаком, и холодный сквозняк, будто открыли громадные ворота, тянул из бесцветной пустоты, все – и море, и дали – было чисто, но воздух по-июльски не дрожал от тепла, а фиолетовые горы на Матке, которые сегодня виделись словно рядом, плоско стояли в горизонте. Вдруг с пустынного неба редко замусорило снегом, соленый ветер-полуночник родил хлесткий град.
– Опять все не слава Богу, – бормотал Калина, оскальзываясь бахилами на каменистой корге[55] ; вышли на самый берег, потом обогнули скалу под птичьим базаром, где во множестве гомонили, хохотали и вскрикивали люрики и гагары, тупики и моевки, тулупаны и поморники. Все пело, рождалось и страдало неистово и нетерпеливо. Но если птичий грай был похож на перебранку ветра в дымнике, то моржи ворчали басовито, и казалось, будто зимний шквалистый побережник бьется накатом в бревенчатые стены, и тогда перед этой неистовой силой все меркнет, тухнет, гаснет: лучина пронзительно вспыхивает в светце и пускает горелую вонь, а бабы крестятся и шепчут одними губами, пугаясь заледенелых оконцев: «Осподи, помилуй и сохрани».
Моржи лежали совсем рядом, и от них несло такой душиной, хоть в бегство обращайся. Рыжие морские чудовища лениво катались по каменной площадке, порой вздымались всей громадой на задних ластах-катарах, и тогда под щетиной усов угрозливо блестели косо расставленные клыки-тинки. Крайнему моржу не спалось, он то чесался, то поднимался, шевеля вздернутым носом, а маленькие глаза налиты кровью, будто от пьянства, и морошечной желтизны тинки врозь пошли – настоящий разбойник. Но, видно, не учуял зверь страшных запахов, усмирила его покойная тишина, и он опять распластался по черному камню. А из воды, нагулявшись вдоволь, выходили новые моржи. Они хватались за край берега клыками, выползали, и если не было места, то своими тинками приподнимали лежащих и перекатывали дальше, а сами ложились на их место. Только молодые моржата то и дело взбулькивали в море и карабкались обратно, сердя друг друга и задирая, и тогда глухо бренчали их короткие клыки, и на всю жизнь оставались на каменной кости светлые зарубы.
Кормщика залежка веселила и радовала: «Как люди, ей-бо, как люди», – шептал Калина и сам был светлый, словно после причастия. Очнувшись, он оттянул мужиков, и все пошли обратно в разволочную избу готовить кутила, ремни, сети, карбасок.
Первого моржа решили брать по стародавнему обычаю: на кутило задумал встать сам Калина, и никто ему не перечил. С ним должны были ехать еще двое: Михайло Гренадер и Яшка Шумов. Утром, когда петух сыграл побудку, кормщик сел на нарах, пошарил на груди под рубахой, достал кожаную рукописную книжицу:
«Аще кто в путь пойдет, сон Богородицы при себе носит, тому человеку на всяком месте милосердие Божие, путь ему чист и корыстен, ни гад, ни змей телеси его не уязвит...»
Калина прочитал сон Богородицы, стал одеваться по-походному в собачьи чулки-липты, а поверх смазанные бахилы натянул, подвязал их под коленом.
– Эй, находальники-разбойники, – закричал весело, – хватит вылеживаться. Пойдем на моржа!
Яшка намотал ремень из моржовой кожи сажен на пятьдесят, взвалил на плечо баклажку ведер на десять, обитую вплоть, ряд к ряду, железными обручами, чтобы зверь не разбил ее клыками. Михайло Гренадер взял моржовку, стародавнее ружье с восьмигранным стволом, литым на Кимже доморощенными мастерами, а Калина Богошков нес кутило – остро заточенное копье с хищной зазубриной на конце.
Утренний холод заставил вздрогнуть, усохший мерзлый мох скрипел под ногами; небо было низким и печальным, и, хотя ветер поддувал слабо, кудлатые тучи спешно пролетали к югу. На Севере-батюшке каждый час – перемена, как ни день, так новое настроение, не гляди, что на дворе июль, самый радостный для души месяц: порой такая поносуха навалится, таким снегом обложит, что ни зги, ни свету белого не видать. Вода у берега шипела и тяжело раздавалась под карбаском, когда его снимали с каменистой корги. Калина сразу вскочил в суденко, а Яшка и Михайло Гренадер протолкнули карбас дальше, сквозь пупырчато-белый прибой, заходя броднями по самые завязки. Море качалось черное, и когда Яшка окунул весла и подтолкнул карбасок вдоль прибоя, то вода стекала с гнутой лопасти лениво, и дерево сразу седело и становилось светлым. Яшка греб резко и еще спросонья зло, но с каждым движением все жарче становилось плечам, голова под шапкой стала мокрой, руки отмякли, но ладони твердели и становились сухими и скользкими. От этого маетного качания пропадали куда-то и стылость души, и раздражение, и еще неосознанный азарт просыпался во всем теле.
Сквозь чаечий стон и журавлиный клекот прорезался тяжелый басовитый шум, и Калина вздрогнул, будто моржи лежали рядом, за его спиной, а треух стянул с головы и положил рядом, на уножье, – наверное, чтобы лучше слышать. Нетерпение рождалось в надломленной спине и обвисших плечах.
– Не дончи веслами-то, не на базар едем, – привычно подсказал кормщик, хотя весла ложились в волну туго и не звончали водой. Калина вглядывался в прорастающий мыс (за ним и была звериная лежка), а сам тем временем то обласкивал кутило, чиркая задубелым пальцем по кусачей зазубрине, то ворошил на колене моток моржового ремня, привязывал его к окованной железом баклажке; рядом, на бортовину положил березовую пешню с железным наконечником.
Яшка сделал карбасок совсем неслышным, казалось, что суденко застыло в тягучей воде, а может, подводными струями его даже относило обратно, так осторожно греб на залежку веселыцик. Ведь к зверю нужно так себя привести, чтобы он лежал перед тобой как на ладони и чтобы сторож не поднял пугливую усатую голову, не прянул на ласты и не заревел трубно.
Утес обогнули, и сразу ударил в лицо студеный побережник, а от моржовой душины стало трудно дышать. Зверь постанывал и кряхтел во сне, морщил толстую, как бревно, шею и кричал, может, своей подруге, а может, сладким сновидениям. Калина продвинулся на нос карбаса, кутило подрагивало в отпотевшей ладони и волновалось, – казалось, что в самую первую азартную охоту идет мужик. Такое уж это ремесло, что на каждого моржа идешь, как на первого. Вот он перед тобой, спит, как малое дитя скорчилось; все тело в толстых складках волосатых, но не торопись бросать кутило, отскочит оно от кожи-тертухи, словно от гранита. А есть в зашейке у моржа отверстие с медную монету, туда и норови угодить. На то человеку и хитрость дана, чтобы облукавить любую силу.
Яшка наддал веслами, чтобы проскочить прибой, тут уж не стереглись; Калина всем телом прилип к бортовине, наливаясь мышцами, и заорал нечеловечьим голосом: «Тпру-тпру». Словно лошадь остановил. Моржи заголосили, заметались по каменной постели, взбулькали в воду, но те, остальные, не нужны были, а метил Калина только в своего, крайнего, которого выглядел в лихом разбойном азарте.
И когда тот, Богом данный зверь спросонья раскинулся на камне и складки от испуга разбежались на необхватном теле, тогда и метнул кормщик кутило прямо в зашеек. Морж вскричал громово, хватал короткими ластами пустой воздух и грозил косо расставленными клыками, отыскивая разбойника. Яшка рывком вынес карбасок на прибойной волне подальше в море, на глубины, ибо зазеваешься – и пой тогда отходную: морж скакнет в суденко и начнет веселиться. Он до сна охочий и человеческого духа боится, но если насолишь ему, гневен морской хозяин, словно буян подвыпивший.
Михайло Гренадер быстро выметал трос вместе с баклажкой, а зверь еще долго искал глубины, чтобы уйти от постоянной нетерпимой боли. Ему жгло тело, соль попадала в рану и раздражала. Морж пробовал уйти еще глубже, там, где студенее вода, и охладить, успокоить душу, но что-то неотвязно держало зверя и не пускало ближе ко дну. Тогда морж выметнулся наверх, где небо сливалось с морем, и своим звериным умом понял и отыскал обидчика и стал топить баклажку могучими клыками. Но бочонок словно смеялся и отзывался на удары глухим железным кряком. От злости и боли терялась сила, и морж все реже колотил тинками окованную баклажку.
И когда зверь стал чаще выставать из воды, пришла пора брать его на затин, а тут уж робеть нельзя и размышлять не время. Михайло Гренадер готовил ружье, а Яшка снова подал карбасок к каменистой корге, и еще не ткнулся тот в берег, как Калина птицей вымахнул на отмелое место, всадил пешню в камень, но она звякнула железом и соскользнула. Тогда торопливо подал ее в крохотную расщелинку и надавил грудью. Руки гладко обжимали накатанную березовую рукоять, плечи наливались усталостью, а ремень гудел и вырывал из рук пешню: ведь на другом конце хвоста, сажен за пятьдесят от Калины, рвался на свободу неистовый морж. Он ходил колесом, делая круги, то проваливался в глубины, но останавливала баклажка, то вылетал из воды, и тогда Калина быстро накручивал ремень на пешню, прижимая зверя к себе. Вот и до баклажки достал кормщик, считай, что зверь в руках, взят на затин; слава Богу, разговелись, размочили промысел... Но киснуть нельзя, зверь хитер, Богом данный зверь.
– Стреляй, чего вылупился? – крикнул Калина Гренадеру. Кормщик почувствовал, что устал, годы не те, спина в пояснице хрустела и немела, и даже втайне пожалел мужик, что по-молодецки ввязался в рисковое дело. Хотелось на все плюнуть, откинуть с пешни ладони и лечь на спину; но брал задор, а задор был сильнее человека. Калина крепился, выпехивая языком жаркую спекшуюся слюну.
– Стреляй, чего глядишь? – снова крикнул, но уже нетерпеливо и зло.
Гренадер похмыкал, выбирая ногами опору, он хорошо знал свое дело, упирался в телдоса, прилаживал ружьишко к плечу, притирался к прикладу щекой. Гренадер высматривал моржа, чтобы пульнуть его ловчее, взять на раз, стрелить в зашеек, где кость тоньше, потому как на висках не пробьешь ее, расплющится пуля. А тогда нет зверя лютее, там и до беды недалеко.
– Мы верняком, мы сейчас зануздаем.
Словно небо раскололось, покатился выстрел, плюнула фузея огнем и пороховой гарью, толкнула Гренадера в плечо, ободрала щеку, и мужик оступился, чуть не опрокинулся в море. Пуля, наверное, вошла в голову, потому что морж обмяк, заленивел, и тут Калина посчитал, что зверя кончили, а сейчас волоки его на берег, как сальную бочку.
И он на какой-то миг ослабил ремень, не выбрал на пешню слабину, но тут оглушенный морж рванулся с последней предсмертной мукой, ступня у Калины скользнула по мокрому камню и попала в ременную петлю. Кормщик еще пробовал выстоять, напирая на пешню, но острие поддалось в расщелине, ладони соскочили с рукояти, и, падая на спину, Калина ощутил, как хрупнула в ременной петле нога, а его самого неумолимо тянет в прибойную студеную воду. Раздирая в кровь пальцы, он пробовал ухватиться за скользкие голыши, но они уплывали из ладоней, и голова билась о замытый придонный камень.
«Вот и отмолился. Прощевайте все, люди добрые», – запоздало подумал Калина, тяжко выталкиваясь из воды и ловя резкий, какой-то пустой воздух, от которого только саднело в груди и не было сил им надышаться.
Пока мужики растерянно суетились и гребли в море, зверь кончился от смертельной раны и всплыл, развалисто покачиваясь на волне. И тут же запузырилась оленья малка, и кормщик, прозрачный и смертельно бледный лицом, с великим трудом выгребся на поверхность. Его тут же подхватили и втянули в карбас. Кормщик был, наверное, без памяти, хотя глаза, казалось, подсматривали за Яшкой и Гренадером. Правая, почти начисто снятая придонным камнем бровь вздрагивала, и было видно, как в живом мясе бьется заголившийся нерв. От виска через лоб и всю щеку шел глубокий царапыш, он вздулся и посинел от холода, но кровь не шла. Все разглядели мужики, когда испуганно гребли к разволочной избе, не забыв однако, приторочить к корме убитого зверя. А море ожило и закипело, пронзительно вопили чайки, срывая с сивых длинных гребней ошметки пены. Ветер-полуночник все мчался к канской земле и строгал, строгал длинные волны, а вода меж них, в глубоких живых яминах была студена даже на глаз.
Мужики, как могли, обиходили кормщика, перевязали его, выпрямили порванную ногу, подложили сухой лучины и натуго обмотали холстиной. Кормщик лежал беспамятный, не просил есть-пить, сбивал на сторону овчинное одеяло, которым загрузили его с головой. Линялый короткохвостовый петух бродил по кормщику длинными желтыми ногами и клевал несильно по овчине, словно поднимал хозяина.
Калина очнулся через неделю. Все было перед ним в призрачном тумане, лица мужиков, обступивших его, колебались, становились чужими, порой пропадали совсем, и он видел у порога только костлявую старуху с косой: она улыбалась скуластым сухим лицом и звала: «Ну поди, поди ко мне, голубчик ты мой». Калина понимал, что это стоит смерть на пороге, но не пугался ее, а принимал с тихим смирением, а потому покорно шептал: «Сейчас, ужо погоди. Сейчас приду».
Вдруг туман растворился, и Калина это понял так, что Бог ему дает маленькую передышку, чтобы проститься с товарищами.
– Наробился, знать, – сказал он ясным тихим голосом, и мужики сдвинулись еще ближе. – Теперь отдохну, на долгий отдых повалюся.
– Погоди помирать-то, еще успеешь...
– Не, не, дайте сказать. Душа чует... Живите с миром, Господь с вами. Не возвышайте себя. Все кончится, все прахом изыдет, осподи... Живите с миром. Простите, ежели чем согрешил. Знать, не придется увидеть жонку, а как встретите... скажите... низко кланяюсь и целую остатний раз. А деткам посылаю родителево благословение на всех цветущих летах... Сейчас иду... Зовет смертушка-то. Осподи, темь-то какая. Солнышка бы.
Кормщик опустил голубые одрябшие веки, на переносице скопилась влага, бессильно пролилась через край.
– Осподи, солнышко-то какое... Зреть не можно. – вдруг прошептал Калина, вздрогнул всем телом, глаза открылись, и свет от сальницы не утонул в стеклянной неживой глубине.
На другой день кормщика Калину Богошкова схоронили в тяжелой каменистой земле и на кресте высекли:
«Здесь Дорогой Горы деревни крестьянин Калина Богошков от несчастливого промыслу на долгий отдых повалился летом 1838 года».
Глава третья
Выследила Евстолья, куда бегает по ночам пасынок, пометалась туда-сюда и рассказала отцу. Петра Афанасьич пришел к Тайке будто бы навестить да расспросить, не надо ли чего по хозяйству, вот он собирается нынче же на Маргаритинскую ярмарку в Архангельское, так привез бы. От него не укрылось, что Тайка переменилась, робкий румянец родился на похудевшем лице, а в глазах проглядывала настороженная радость.
Разговора у них не получилось, Тайка отмалчивалась, часто скрывалась за ситцевой занавеской и подолгу задерживалась там, словно не хотела видеть отца. И, глядя в смутную тень на занавеске, Петра Афанасьич наконец сказал:
– По деревне-то о тебе худо говорят.
– Ну и пускай говорят, – тень на занавеске застыла. А Петра Афанасьич подумал: «Вот стерва-то, и не скрывает даже греха».
– Как пускай, нашу фамилию порочишь.
– Во как заговорил, – сухо рассмеялась Тайка. – Сначала дочи продал за постылого, а теперь...
– Но-но, – грозно возвысил голос Петра.
– Чего но-то? – появилась Тайка, белая в лице и вся взъерошенная. – Чего но-то? Еще указывает тут мне.
– Яшка вернется, тебе голову отвернет.
– Не твоя собачья забота...
– Во как ты с батюшкой заговорила.
– С тобой иначе нельзя...
– Да я тебе сейчас за волосье-то выволочу, я тебе таких тяпух по голой заднице надаю, веком не забудешь, – зло закричал Петра Афанасьич. – Она еще на батюшку родного голос поднимает, стерва, распутна девка, дьявольское семя. Да я тебя...
– Только посмей, ирод, насильник, – тонко взвыла Тайка, не помня себя выхватила из подпечка рогач, наставила Петре Афанасьичу в лицо. – Я тебе глазища-то все напрочь высажу. Зверина...
– Ноги моей больше не будет у вас.
– Вот и хорошо, вот и славу Богу.
– Прокляну...
– Хуже не будет...
– Тьфу, нечистая, – зло хлопнул дверью.
А Тайка упала на место, досыта выревелась, сразу полегчало; с нетерпением стала поджидать Доньку. Тот пришел в сумерках, раздевался у порога, как муж, как хозяин, в шерстяных носках мягко, по-кошачьи ступая, подкрался к Тайке:
– Урр, я волчище-коготище, я тебя съем.
Тайка лежала на кровати, прикрыв лицо ладонями, слышала, как раздевался Донька, и не поспешила радостно к порогу, чтобы помочь стянуть бахилы с уставших ног, а потом как бы намертво прижаться к его груди, пропахшей смолой и костровым дымом.
– Что с тобой, Тасенька? – стал разнимать руки, чтобы взглянуть в глаза, почувствовал, что ладони мокрые, – значит, опять плакала.
– Ревушка-коровушка...
– Да, тебе хорошо. Сам рева.
– Чего стряслось опять?
– Отец приходил, грозился...
– Эко диво...
– Да, диво, – отняла от лица ладони, нос покраснел, опух от слез, и глаза оплывшие, водянистые, ресницы слиплись. – Не гляди на меня, на эку. Страшна небось.
– Красавушка ты, Богом данная...
– Набалуессе, да и бросишь.
– Какие речи баешь, Тасенька...
– А как далее-то жить начнем? Скоро ведь Яшка с морю вертается. Ты подумал о том?
– Бог не выдаст, свинья не съест...
– Поди ты прочь-ту, все бы тебе одни шуточки, – обиделась Тайка. – Мне без тебя в омут, боле некуда. Грех творим. Простится ли Богом?
– Не думай о том. Бог с нами.
– Грех-то какой. А може, и не грех-то? Постылому продали, как скотину бессловесную.
– Ты не бери в голову, Тая. Нам бы до зимы провернуться где, до первых обозов, а там ищи-свищи.
– Што опять надумал? – с надеждой спросила Тайка. – Ой, я-то, глупа баба, парня всего заморила. Небось есть хочешь?
– Да какая еда середь ночи, – засмеялся Донька.
– А и то правда. У меня нынче перепуталось. Да и на улице все сболталось, белые ночи, дак.
– Бежать нам, один путь...
– Я уж кисточкой золоченой на твоем кушаке, Донюшка. Мне без тебя не помыслить...
– До санного пути где бы переждать. Ведь в диком месте живем.
– А к дяди-то чего не хошь? В Кельях места хватит, – робко напомнила Тайка. А когда и молчала, то будто всей душой подталкивала Доньку: ну думай, ищи заветное местечко, где забудут нас люди, не будут смеяться и нахально лупить глаза. Да только есть ли в мире такое место, чтобы быть свободным.
– В диком месте живем, на краю света. Куда Яшка кинется, конечно, в Кельи прибежит.
– И неуж ты боисся? Да я сама его тогда, как худу собаку...
– Крови не хочу, Таюшка. Люди ведь...
– А его можно, вот те Христос. Зверь он, Донюшка, чистый зверь, – неловко замахала руками Тайка, побелела лицом, стала светлее льняного утиральника. – Ты, Донюшка, только послушай, чего он мелет по пьяному делу. Дай мне, говорит, только на ноги встать, каждый нам в ножки падет. Я и батюшку, говорит, Петру Афанасьича за пояс заткну и по миру пущу, разве только в слуги и возьму. Силу, говорит, такую в себе имею.
– Да брось... Пустое мелет, – отмахнулся Донька.
– Ведь крестовый брат тебе...
– Он первый нарушил клятву... Слышь, я все тут хотел расспросить. Чего с тобой тогда приключилось-то?
– Когда? – испуганно встрепенулась Тайка, не в силах скрыть растерянность.
– Тут люди чего-то болтают...
– Люди болтают, а ты не слушай. Простыла и заболела. Ты не слушай, чего болтают. – Тайка отодвинулась, глаза ее потускнели и стали слепыми от слез.
В худых душах отъезжал Петра Афанасьич в Архангельск на Маргаритинскую ярмарку, но пока морем шли, обнесло, обвеяло мужика соленым свежаком, выбило дурное из головы. А как зашел в Двину, увидал, что под морскими посудинами и воды чистой с горстку не видать, многолюдно и под гостиными дворами, сразу душой возрадовался, и это веселье не покидало Петру Афанасьича до конца торгов. Только в последний день ярмарки оставил конопатого зятя Михейку в лавке доторговывать мелочь, да и мутило от тресковой запашины, от грязи и людской толчеи. Эх, старость, старость: раньше от таких густых запахов, от неутомимого прибоя голосов, замирающего лишь в осенней потемени, еще больше пьянел Петра Афанасьич, наливался жадным, зорким весельем и куда как ловко подхватывал скользкую удачу, которой, бывало, не просочиться сквозь его расплющенные чугунные пальцы. А ныне притомился мужик, вроде бы угорел от всеобщего азарта, как-то опустел душой, и веселье вдруг покинуло его в самый последний день, хотя вроде бы видимых причин для этого не было: удачно распродал пушнину да семгу молодого посола; и кожаный мешочек с деньгами, надежно спрятанный под кафтан, тяжело и ловко прильнул к животу. Так чего ж тебе еще, Петра Афанасьич, дорогорский властелин? Что гнетет тебя, не возрадует, и не заскочишь ты, как бывало прежде, в питейный дом и, сторожко озираясь, не обмоешь удачу?
Какие-то неясные предчувствия с раннего утра взбудоражили мужика. Всю ночь он убегал от кого-то и, наверное, убежал, потому как под самое утро приснилось, что грызет он коровью кость, высасывает из нее жирный мозг, и тут больно сломился зуб, прямо выплюнул его Петра Афанасьич на стол, потом качал в ладони и очень жалел: «Ох ты, осподи, ну как же так».
Не к добру такой сон, явно не к добру, быть нынче же несчастью, – может, из близких кто помрет иль еще кто приключится. Наверное, ощущение этого сна и помешало Петре Афанасьичу с прежним удовольствием вести торговлю. Кто его знает, но только обычно презрительно-равнодушный к толпе, нынче он пристально вглядывался в ярмарку, в гудящую толпу, которая была похожа на штормовое озеро, и его высокая волна то набегала на рыбные и мясные ряды, то обтекала обозы с глиняной посудой, то спокойно бурлила у лавок с мехами и тонкими сукнами. Порой Петре Афанасьичу чудилось, что за ним кто-то упорно и прилипчиво наблюдает, он упорно крутил головой, но видел только серое людское месиво.
И не вытерпел, покинул Петра Афанасьич свой прилавок на конопатого зятя Михейку, пошел мимо гудящих лавок по тягучей, разбитой тысячами ног грязи. Невообразимый гам был похож на длинный несмолкающий стон, в котором смешались и человечьи запальные голоса, и ржание еще не запроданных лошадей, и мык недоеных коров, хлопанье о дощатые столы палтосиных и тресковых туш, и жирное гудение запоздалых осенних мух. и пьяная похвальба около грязных кабаков, плотно окруживших ярмарку, чтобы, упаси Боже, не вынес шенкурский иль онежский мужик мимо целовальника лишнюю деньгу.
Этот гуд еще долго сопровождал Петру Афанасьича, но уже похожий на рокот пчелы-медуницы. Мужик поднялся до Немецкой слободы, здесь берег был пустынен, редкий человек пробегал мимо и скрывался в подворотне, здесь и Двина была свободна от скопища кораблей и по-осеннему черна. Побережник дул с реки и ронял с берез бронзовые листы. Угар у Петры Афанасьича прошел, но тоска, беспричинная и животная, не оставляла его, порой снова мучило беспокойство, казалось, кто-то упорно следит. Сразу вспоминатись разговоры о городских ворах, беспокойных и дерзких (какого-то купчишку раздели у себя во дворе, у другого обманом взяли целый обоз рыбы и увели вместе с лошадьми, третьему проломили кистенем голову), и Петра Афанасьич часто подхватывал бок, где под кафтаном покоился мешочек с серебром.
Подумал: не вернуться ли на квартиру к Акишину, где был на постое, и не оставить ли там мошну, но тут же себя осмеял: да кто середь бела дня кинется на доброго человека, долго ли полицейского кликнуть, сразу обратают, да и у самого в кармане цепочка с гирькой полуфунтовой, двоих свободно окручу, нечего и делать. Посмеялся Петра Афанасьич над своими страхами, решил вернуться в лавку; поглядывал на немецкие дома и невольно примерялся к нажитой за последние годы казне... А чем черт не шутит, отгрохаю себе домишко в Архангельске, развернусь на широкую ногу, с Норвегой сторгуюсь, а там и дальше пойду в заморские страны, в один ряд с большим купечеством встану и к самому губернатору, а то и к царю-батюшке буду зван. С деньгами-то я кругом сила, с деньгами-то я на земле заместо Господа Бога. Исусе, прости за богохульство, в дикой тайболе одичал, мохом подзарос. В деревне молодого зятя оставлю за себя, проворный парень, и умом Бог не обидел, правда, сволота порядочная, этого от него не отымешь, каково меня окрутил, а? Самого Петру Афанасьича Чикина вокруг пальца обвел, по кривой объехал; далеко пойдет разбойник, с ним ухо востро держи, за ним глаз и глаз нужен... А сам сюда. Я бы им показал, я бы пустил всей этой шушере пыль в глаза, они бы у меня, как творог в кулаке, сывороткой стять стали.
В таких мечтаниях шел Пегра Афанасьич и внезапно около питейного дома едва не упал, споткнулся о батог, чуть не растянулся на всеобщее посмешище. Хотел разделать неловкого мужичонку, но вовремя сдержался, ведь на нищего да увечного грех лешакаться. Бог удачи не пришлет.
– Батог-от пошто людям добрым в ноги пехаешь? Убиться можно, – буркнул Петра Афанасьич, роясь в кармане.
– А он у меня заместо собачки. Вы ведь все на небо пялитесь, к раю примеряетесь, а наш брат тута, на земле. Клади грош, будешь мужик хорош, ежели не дурак, то дашь пятак, а коли не глуп, то воздашь Божьей сиротке рупь... Войной калечен, живого места нету. Возвертаюсь в родные домы, чтобы и помереть там.
– Добро выманиваешь, – усмехнулся Петра Афанасьич. – А нам рубли-то больно трудно даются.
– Дак садись рядком. Откуда пошел, туда и вернесся.
Бродяжка сидел у питейного дома прямо на земле, подвернув под себя босые ноги, рубаха сгорела на нем от пота и грязи, и сквозь лохмотья проглядывало крепкое потное тело. Петра Афанасьич вроде бы услышал знакомый хрипловатый голос («чур-чур меня»), взглянул пристальней на смуглое впалое лицо, на седые редкие кудри, сквозь которые просвечивала розовая кожа, на черные влажные глаза и плоские неопрятные губы.
– Вот и свиделись, Петра Афанасьич, – прямо и насмешливо сказал бродяжка.
– И неуж?
– А вот и неуж... Осподи, разнесло-то вас, как бабу на сносях, – захихикал бродяжка, стыдливо прикрыв беззубый рот ладонью.
– Сколько минуло? Девятнадцать небось...
– Двадцатый под весну пошел с той поры.
– Вот оно как. Сбежал?
– Не-не, – покрутил пальцем бродяжка. – Вольный я, на жительство попадаю в родные домы. Как грошик медный.
– Вот оно как? – Петра Афанасьич топтался возле бродяжки, еще не решаясь назвать его по имени-фамилии, словно боялся ошибиться и тем самым вызволить прошлое из дальних глубин памяти. Подумал тоскливо: «Вот и сон в руку, как цыганка нагадала». – Рочев? Каторжанец?
– Он самый вроде бы...
– Все такой же...
– Небось жалешь, что поп, когда крестил меня, дак не утопил?
– Господь с тобой, живи. Каждой твари свое назначение. Как пробираешься-то? – торопливо добавил Петра Афанасьич и стал рыться в кафтане, отыскивая рубль, чтобы отделаться от невольной встречи, да и скорее на квартиру, а с утра пораньше поднять на карбасе парус.
– А так и живу... Денежки есть, так и калачики ешь, а денежек нет, так и поколачивай в плешь. С вас-то не возьму. Не сумлевайтесь, ваше благородие, не возьму, – хитро сощурился Степка Рочев, потом, подумав, звонко щелкнул себя по кадыку и кивнул головой на кабак: – Разве только угостишь? За-ради встречи.
– Не-не, – отмахнулся Петра Афанасьич. – Нельзя и не потребляю. Как торговлю ведешь, пива-вина в рот не берешь, а если пьешь, так нагишом с базара пойдешь.
– С косушечки на двоих не развалимся...
– Не-не, и не упрашивай.
– Прежде вы такой вроде и не были?
– Прежде-то были годы пореже, а ныне порато часты.
– И уж никак? – пристально взглянул бродяжка, и злость в его голосе заставила насторожиться Петру Афанасьича.
Подумал, что сразу надо было кончать разговор, а вот помедлил, застоялся, значит, слабость свою показал и страх свой обнаружил: хотя время давнее, время туманное, да и ничего не было. Но пакость устроить может, назовет шишей, и до ниточки оберут, голым оставят, не спросят отца-родителя и лоб не перекрестят... Ой, сон-то в руку пался. Вот и убыток прямой: уйдешь – неладно будет, и останешься – до греха недалеко.
– Да уж и не знай как... Больней я, в нутре-то так и все скворчит, жжет в нутре-то, – завыкручивался Петра Афанасьич.
– Посидели бы, как-никак земляки, – уже вяло и безо всякого интереса настаивал Степка.
– У меня и лавка-то не закрыта...
– Конопатый зятек приберет...
– Уж и это знаете?
– А как не знать-то, бат не без глаз.
– Вот беда-то...
– Никакой беды. Посидим, косушечку пропустим.
– Ну разве чуть-чуть, и не боле, – нехотя уступил Петра Афанасьич, понял умом, что кабак стороной не обойти.
В питейном доме было густо от мужиков, пахло сивухой, потом и кислой рыбой. Присели в уголке длинного стола. Степка быстро очистил место, сдвинул деревянные пивные кружки под локоть соседу, тот косо поглядел, но смолчал. Половой принес полуштоф водки и оловянные стакашки: сначала пили быстро, словно на пожар спешили, заедали вяленым палтосиным боком и баранками с солью.
– Ну и разговелись, вот и ладом. Ну как там у нас? – спросил Степка.
– А ничего, живут, – хотел сказать о сыне, но почему-то смолчал.
– На вышине числишься?
– Да так, поторговываю. Бога не гневим.
– А хитро мы тогда, а?
– О чем баешь-то, в ум не возьму? – А сердце невольно екнуло, не забыл, сволочь, ой, не забыл.
– Все о том же.
– Чего надо, скажи, а на кривом коне не подъезжай.
– А испугался-то. Глядишь, как волк на бердану, – сказал Степка и засмеялся отрывисто, словно всхлипывал. – Ну ты, а? Во гусь...
– Не гусь я. У меня вся деревня в поклоне, – обиделся Петра Афанасьич.
– Нахапал деньжонок?
– Да не, так, по мелочи. У нас ведь, сам знашь, нищета. С хлеба на квас...
– А ведь с моих денег-то пошел. И на вышину поднялся. Должок-то возверни.
– Ты про што? – строил наивно-удивленное лицо Петра Афанасьич и тут же сказал сам себе, что признаваться не надо. Мало ли что этот каторжанец к нему в розвальни прятал, а он, Петра Афанасьич, ничего по дурику не находил, денег не искивал, на глупого удача, а ежели что и было в розвальнях, дак и вывалилось в снег. То и хорошо, то и довольно, что потерялись, потому как Петре Афанасьичу разбойничьих грабленых денег не надо, он такой грех на душу не положит. Не находил ничего, вот и последний сказ.
– С моих денег-то пошел. Возверни должок, вот и квиты. Мне тоже заживаться надо.
– Ты чего под меня копаешь? Сейчас полицейского кликну. Он тебе быстро шею намылит. Ишь, сколь ловкий, – возвысил голос Петра Афанасьич и снова подумал: «Кукиш тебе, дулю хорошую в нос, каторжанец вшивый. Ничего от меня не отломится, не на того напал. – Сунул руку в карман, нащупал цепочку с полуфунтовой гирькой, железо быстро нагрелось в горячей ладони и стало потным. – Порато хорошо по башке-то беспутной ляжет».
– Ну уж сразу и полицейского. Я чего, я молчу, ваше благородие. Так его, так его, каторжанца, в шею его, в шею. Вы теперь на вышине числитесь, вы нынче все можете, – угодливо успокаивал Степка Рочев, незаметно кому-то подмигивая. – Ну пошутил я. Не было ничего. Большой да богатой не живег виноватой.
– Все могу, ты это верно подметил, – грозно сказал Петра Афанасьич и вдруг ловко поднялся от стула и направился прочь из кабака.
– Куда, куда, Петра Афанасьич?
– А живот что-то...
– Это бывает. Ну и ладно, ну и слава Богу. Свиделся опять с родным человеком. Должок-то не возвернешь?
– Ты опять. Да я тебе, шиш воровской...
– Вру, вру. А то бы и помогли, с одних ведь краев. Что вам стоит?
Но Петра Афанасьич уже скрылся за дверью, и Степка Рочев, не скрывая злости и презрения, крикнул на весь питейный дом:
– Как-кая сволочь, а? И ведь знал я, что отнекается. – И тихонько добавил дружкам, которые собрались возле:
– Идите, причешите... Без шума только, без крови штоб.
«Слава те осподи, свещу большую поставлю Матери-Угоднице за счастливое избавление, – успокаивал себя Петра Афанасьич, убедившись, что Степка Рочев остался в кабаке. – Вот сколь в жизни криво да неугодливо. И веком бы не подумал, что шиш разбойный станет мне сватом. – И сам удивился своей мысли и чуть не расхохотался. – Надо же, а? Послал Бог родственничка, хоть самому в ту же пору в тати лесные идти. Ух, развернулся бы, а? Кистенем по башке трах купезе тороватому, а потом ищи-свищи. За одну ночь великий бы капитал нажил. Не надо бы и пересаживаться в работе».
И гут же воровато оглянулся Петра Афанасьич, скользнул рукой в карман, где лежала цепочка с полуфунтовой гирькой, наткнулся на отпотевшее железо, вздрогнул и пришел в себя: «Осподи, тьфу, прости за наваждение».
Уже смеркалось, ярмарка растекалась, гудела тише и умиротворенней; чавкала грязь под ногами, голодно ржали лошади, скрипели телеги, фонарщик уже зажег сальную плошку под слюдяным колпаком, и желтый тусклый свет отразился в лужах. Петра Афанасьич поерзал нахолодевшими плечами, но в лавку возвращаться раздумал совсем: там конопатый зять управится сам, – решил судьбу не дразнить и топать на квартиру.
Тут посыпал мелкий дождь, Буянова улица сразу окунулась в мрак, в домах зажгли свечи и сальницы, оттого на дождливой воле стало еще темней. Петра Афанасьич вздрогнул, показалось, что на него кто-то навязчиво смотрит, и, оскальзываясь высокими каблуками на мокрых тесинах, поспешил тротуаром. Акишин жил недалеко, но в конце этой улицы фонарей не ставили, и когда Петра Афанасьич заслышал позади себя тяжелые быстрые шаги, то почему-то сразу вспомнил сон, выпавший зуб и неожиданную встречу со Степкой Рочевым. «Натворил, сволочь», – подумал безразлично и, наливаясь страхом, побежал прямиком через улицу к узкому заулку, в глубине которого и стоял домик Акишина. Уже пробились во тьме желтые длинные окна, покрытые цветными занавесками; в горенке, наверное, ходила хозяйка, и ее голубая тень очень отчетливо была видна. Сзади шаги приблизились вплотную, Петра Афанасьич намотал цепочку на кулак, и когда мокрый храп горячо опахнул затылок, не глядя, наотмашь стегнул полуфунтовой гирькой. Раздался сдавленный хрип, кто-то громоздкий свалился позади, и Петра Афанасьич уже облегченно вздохнул, слыша в себе запоздалую бурную дрожь. Нервно отворил калитку, почувствовал себя в полной безопасности и, сразу слабея, прошептал: «Слава те осподи, пронесло». Но тут кто-то темный и широкий надвинулся из глубины двора, и Петра Афанасьич даже не успел толком сообразить, кто это мог бы быть, еще подумал мельком и с надеждой на хозяина Акишина и окликнул: «Это ты?» – как тупой короткий удар сквозь пуховую шляпу достиг головы и оглушил мужика. Он только беспамятно ойкнул и уже не слышал, как быстро обшарили его ловкие руки, обрезали мошну с серебром, сняли кафтан и сапоги вытяжные на высоких каблуках.
Петра Афанасьич очнулся у забора в глубокой канаве. Лил нудный дождь, вода быстро скопилась и чуть не залила мужика. Он вылез из канавы и, привалившись к изгороди, тупо смотрел на окна, от которых на черную землю падал неяркий свет. Но тут скрипнула калитка, и Петре Афанасьичу разом припомнилось все. Он посторонне подумал, что пришли добивать его, и по-звериному, на коленках пополз в глубину двора, прочь от светлых окон. «Кто здесе-ка?» – осторожно крикнули в темноту, и по голосу Петра Афанасьич узнал конопатого зятя Михейку. Сразу в горле икнуло, и он заревел пронзительным слезным голосом: «Михею-шко-о, ограбили... Подчистую раздели...»
Глава четвертая
– Куда ты меня, Донюшка?
– Молчи...
Промозглая осенняя ночь. Деревня рано ушла на покой, потушила огни, словно бы затаилась до утра, и только где-то в верхнем околотке тоскливо выла голодная собака, забытая хозяином. Оскальзываясь на глинистой тропе, почти на ощупь снесли в карбасок мешок муки, бочонок рыбы, оленьи постели и все необходимое платье; Тайка дрожала от волнения, часто всплакивала и беззвучно глотала слезы. А Донька спешил, все спеклось в душе, и суеверно казалось, что за ними следит кто-то чужой и злой, устроил за вонными амбарами засаду и сейчас поднимает деревню. Еще покидая избу и прислушиваясь к ровному дыханию мачехи, он каким-то новым, настороженным чувством уловил, что Евстолья не спит, она притворяется, а значит, что-то и подозревает. За последнюю неделю мачеха ни разу не заговорила с Донькой и глядела на него испуганно и недовольно. Еще на взвозе, сам не зная почему, Донька затаился и тут же услыхал, как в избе хлопнула дверь, послышались на повети торопливые шаги; Евстолья пробежала мимо, хлопая чунями, быстрехонько слетала на угор, и парню было слышно, как она раздраженно бурчала: «Куда подевался-то... грех-от какой, небось опять к Тайке побег. И стыд-то глаза не выест». Баба еще долго стояла на взвозе, вглядываясь в мокрую темноту, куталась в плат и натужно кашляла, и Доньке тоже захотелось кашлянуть, и он едва сдерживался, заткнув рот кулаком.
– Кто тут есть? – спросила в темноту Евстолья, наверное что-то подозревая. – Мерещится, поди, – успокоила себя. – Ох те мнечушки... Чего творят. Блуд творят, ну придет Яшка, он задаст, отвернет сестренице голову.
Вот почему так осторожничал Донька, ему хотелось без лишней мороки покинуть деревню: только бы до первых морозов, до зимней дороги дотянуть, а там в Расеи-матушке ищи его. Порыскает Яшка по тайболе, смирит свою боль, да и успокоится, возьмет себе в бабы другую девку и заживет на славу. Нет, Донька не боялся крестового брата, он никого не боялся сейчас, но умом понимал и другое, что, если судьба столкнет ныне лицом к лицу, кулаками тут не обойдется, даже и к гадалке не ходи. Одному из них придется лечь в погост, вернее, не просто одному из них, а именно Яшке Шумову; и Доньке было страшно подумать, что по его вине прольется кровь крестового брата и оборвется жизнь, пусть даже самая ничтожная и злая, и тогда его счастье омрачится кровью, и постоянное чувство вины будет навещать длинными ночами до самого последнего дня. Нет-нет, только не кровь: и если столкнет судьба, упадет Донька перед крестовым братом на колени, взмолится убить обоих или простить, ведь Яшка живой человек, неужели он не поймет сердцем, не увидит даже самыми слепыми глазами нашу любовь... А пока дальше в тайгу, чтобы и ворон жестокий не донес весть.
Был прилив, пришлая высокая вода с моря быстро донесла карбасок до устья Кумжи; Донька сидел на корме и греб веслом осторожно, чтобы не наткнуться на придонный камень и не обвернуть посудину. В устье, на самом сулое[56] , поднялась волна-толкунец, громко захлопала в днище, казалось, что бабы лупят вальками белье; карбасок стало валить с борта на борт, и Донька поспешил пристать к берегу и тут переждать рассвета. Вылезли на гору, сели, прижавшись плотнее, накрылись балахоном, а сверху без устали полоскал дождь.
Донька провел ладонью по Тайкиному лицу, оно было мокрым и холодным.
– Ты чего ревешь-то, Тасенька?
– Да страшно ведь. Если б девушкой я была, а то баба венчана. Шутка ли. В нашей деревне еще веком такого не бывало, – всхлипнула Тайка и, чего уж никак не ожидал Донька, добавила вдруг: – А может, не поедем, Донюшка, а?
– Ты што, раздумала?
– А может, как ли обойдется...
– Чего как ли, чего как ли? Ты думаешь своей головой? Сидит, мелет ерунду, – закипел Донька.
– Да, ерунду. И не кричи, и не кричи, – заревела Тайка в голос. – Мамушки более никогда не увижу и к бабе Васене на могилку не сходить.
– Ну и вертайся, чего расселась? – напряженно сказал Донька, едва сдерживаясь.
Ночь была свинцово-темной, дождь пролился под кабат, намочил кафтан, и только сейчас парень почувствовал, как замерз. Он подумал, что и Тайке, наверное, не сладко, и где-то в глубине души мелькнуло сожаление об утраченном тепле и покое, и даже появилась слабая мысль: а не вернуться ли обрат но и все предоставить судьбе. Горькое безразличие овладевало Донькой, и, уже влекомый им, он вроде бы с надеждой спросил:
– Ну, чего сидишь-то? Обратно отвезти? Спокой-дорогой...
– Ты што, Донюшка, шутишь? А ты-то куда...
– Куда ли подамся. Расея-матушка велика.
– Ты чего надумал, скажи. Скажи, скажи, – тревожно повторяла Тайка. – Нет, ты скажи: чего надумал?
– Ты што, Господь с тобой, – откликнулся Донька и невольно покраснел от дальних туманных мыслей.
– Ты гляди, Донюшка. Мне ведь без тебя прямое не житье. Ты это знаешь... Осподи, замерзла-то как, удержу нет.
Донька плотнее прижал к себе Тайку, и они какое-то время сидели не ворохнувшись. Внизу под ногами шумела река, слепо хлестала в берега, хлопала волною в днище карбаса, над головой, чуть в стороне, скрипели на ветру ольшаники, и этот ровный гул ветра и реки только усиливал тягостное одиночество. Словно бы люди отторгли этих двух несчастных и заперли за собой двери, чтобы никогда больше не отворять их. Снова полил дождь, надо было немедленно встать и что-то делать, двигаться, просто кричать во всю глотку, а иначе от этой черной грусти можно незаметно задремать, а к утру закоченеть.
Небо на востоке заметно посветлело, стал виден край набухшей тучи. Река как бы отодвинулась от берегов, выгнулась от осеннего паводка и своим ровным гулом напоминала о дороге. Донька встряхнулся от безразличия и сонной лени, спустился к карбаску, разглядел в утренней сумеречности совсем чужую Дорогую Гору и только сейчас окончательно понял, что в деревню им возврата нет. Даже если бы Яшку Шумова повергла в своей толще морская пучина или задрал его зверь – обратно уж не вернуться, люди не примут Доньку и Тайку: они станут коситься и обходить стороной, строить мелкие постоянные пакости, пока не заставят иль совсем убраться прочь из деревни, или не свезут на погост. Наверное, и Тайка поняла окончательно, что с Дорогой Горой надо распрощаться, ибо теперь не плакала, а торопила Доньку. Они спешно оттолкнулись от берега и в два шеста стали подниматься вверх по Кумже, не давая себе роздыха.
Поклажи у них было немного, и они довольно быстро поднялись до ханзинских расчисток. Когда проходили мимо Богошковых пожен, за толпой молодых сосенок на горушке Донька с великим трудом разглядел сгоревшее дерево, похожее на черный корявый палец.
И Донька с поразительной подробностью вспомнил тот давний день и удивился своей памяти. С неловким чувством страха и грусти он еще долго оборачивался и всматривался в черный осколок дерева, в пологую бережину, опушенную желтыми ивняками, в мрачный нахохлившийся лес. Они зашли карбаском в набухшую ручьевину, ту самую, через которую когда-то в жаркое лето прыгал, набравшись смелости, Донька Богошков. Ивняки переплелись ржавыми слизкими ветвями, приходилось раздирать их руками и сечь топором и с великим трудом проталкивать карбасок, но зато уж никто не мог бы разглядеть его с реки. Мясистые хвощи на берегу почернели, побитые морозом, и скользкой грязью налипали на подошвы, дудки-падреницы уже не пахли, они пожелтели и, ломаясь, мокро хлюпали.
– Я боюся, – с дрожью в голосе вдруг сказала Тайка. Она вспомнила эти места, старое ханзинское жилье, где и по эту пору все бродят и бродят неприкаянные безвинные бабьи души. – Пугат здесе-ка. Я думала, ты к дяде Гришане...
– К Гришане тебе. В Кельи-то Яшка первым делом кинется.
– Злодейское место. Тут непременно беде быть, – с дрожью в голосе шептала Тайка, озираясь кругом.
А дождь все канючил, сыпал и сыпал, мелкий, как пыль, и назойливый, будто летняя мошка, – от такого дождя не было спасения и сухой нитки на теле. От стылости и мокроты Донька раздражался быстро, ему хотелось поскорее добраться до любого жилья, чтобы отогреться и спокойно вздохнуть.
– Не каркай давай. Веришь бабьим сказкам... И кости-то, поди, давно сгнили.
– А сам-то че сказывал, забыл?
– А я понарошке придумал, чтобы Яшку тогда напугать. Он все хвастал: ничего не боюся, ничего не боюся. – И Донька сразу вспомнил тот давний день, яркую вспышку молнии и простоволосую бабу, плывущую над землей, а потом душный бег к реке, полыхающий на том берегу высокий костер, и мать, лежащую в земле, уже с закоченевшим белым лицом, и сутулую спину отца. – Это я понарошке. Видала бы, как он мчался, вот умора-то. Что жеребец хороший, – упрямо повторил Донька, чтобы прогнать печальные воспоминания.
– А незачем было и сказывать. Теперь я боюся.
– Ну, ну, со мной-то нечего бояться.
Наконец они выбрались из ивняков на край пожни, а отсюда до ханзинского жилья рукой подать. Изба стояла подле березовой вымокшей рощи и, осыпанная желтой вялой листвой, казалась еще более мрачной и неприютной. Крыша вонного амбара уже провалилась, и котда проходили мимо, взлетели из застрехи запоздалые дикие голуби. Тайка невольно схватила Доньку за руку:
– Не пойду я...
– Таюшка, голубушка ты моя. Раз такое дело, положись на меня.
У Доньки на плечах лежал мешок с мукой да ружье висело за спиной, а тащить груз было далеконько, и поясница уже ныла от тяжести, да еще Тайка повисла на руке, и, больше не уговаривая, он пошел сразу на взвоз ханзинского двора, как к себе в избу. Плахи на скате одряхлели, покрылись зелеными лишаями и опасливо покряхтывали: дом без присмотра доживал свое; и видно, пройдет не так уж много лет, и поначалу провалится крыша, проглянут стропила, потом опадет поветь и прогнется передок избы, а там ветер раскатит трухлявое жилье, дождь замоет его, и дикий бурьян возьмет свое – сгладит вровень с землей.
– А когда-то, сказывают, богатое житье было. И все прахом пошло. Все прахом. Наживали, старались, – равнодушно сказал Донька.
– Все во власти Господней, – откликнулась Тайка.
– Один злыдень, а что натворил...
– Вдвоем, сказывают, были.
– Кто знает, кто знает. Нам бы до санной дороги только дотянуть.
Донька скинул в угол повети, где было еще сухо, мешок с мукой и пошел впереди Тайки в избу. Потом они так и стояли посреди жилья, не закрыв двери. Донька осмотрелся и подумал, что вроде бы не тронуло время избу, все на своих местах: и длинный стол, и поставец, и лавки вдоль стен, и тот же темный образок в переднем углу, засиженный мухами.
– Батюшко-хозяинушко, пусти нас на житье на бытье, на богачество, – робко попросила Тайка. – Осподи, дела-то здесь сколько. – У нее сразу закипела душа, зачесались, затосковались по работе руки, она уже прикидывала взглядом, с чего начать да что убрать в первую очередь.
– Вот и у нас изба, – сказал Донька, присаживаясь на лавку. – Ну, хозяюшка, сейчас печь истопим, выть сварим, да и на боковую пора.
– Осподи, хоть бы жить нам дали. Малешенько нам и нать-то, спокоя дорогого. Оставили бы нас, да и позабыли здесе-ка, – не отвечая Доньке, тоскливо вскрикнула Тайка и, чтобы прогнать вспыхнувшую печаль, быстро приникла к Доньке, прижавшись к его губам, и тут же отпрянула, затормошила: – А ну, поди, поди, наломай мне веник. Надо хоть пол прибрать чуток.
... Вот так они и зажили.
А через неделю утренники пошли, деревья за ночь обмерзали и утрами льдисто отсвечивали, лист облетел и почернел на земле, а дальнее опушье пожни вечерами густо обсаживали гуси, о чем-то птичьем мирно говорили, и с первой зарей поднимались на крыло, выстраиваясь в косяки. Донька спал допоздна, и впервые ему так хорошо жилось, и только порой, будто вне Донькиного сознания, вспыхивала и разрасталась мучительная тоска: все казалось, что сейчас каблуком забренчат в ворота и появится ОН, и тогда... Но о том, что случится после, как-то не хотелось додумывать. Донька только крепче зажмуривал глаза и плотнее прижимался к Тайке длинным костистым телом. Ранним утром он не слышал, а скорее, чувствовал во сне, как соскальзывала с кровати Тайка, и, не отрывая глаз и словно бы не просыпаясь вовсе, видел до мельчайших подробностей все: и как она одевается, спешно проталкивая через голову юбку, зябко вздрагивает, растирает руки и охает, потом перед Казанской Божьей Матерью шепчет: «Осподи, Матушка дорогая, обнеси мимо нас слезы и беды»; с лучиной в руке быстро уходит на двор и скоро возвращается, и за нею следом скользят длинные черные тени. А вот и дрова потрескивают в печи, горький березовый дым стелется под потолком, порой его прозрачная пелена опускается ниже и щекочет Донькины ноздри, парню хочется чихнуть, но он сдерживает себя и по-прежнему не просыпается окончательно. Тайка лезет на печь за квашней, оттуда ласково, будто сквозняк прошелся, зовет шепотом: «Донюшка», – и тут парень как бы совсем выплывает из теплого маетного омута, и уже все шорохи и запахи не где-то вне его, а будто внутри его и тонким эхом отзываются в душе. От постелей пахнет зверем и спелым Тайкиным телом, кислый запах выбродившего теста мешается с горьковатым запахом сухой полыни и богородской травки, которую Тайка заваривает вместо чая. Порой безо всяких усилий Донька вновь коротко засыпает и видит столь же короткие ласковые сны, а потом так же легко отворяет глаза, чтобы увидеть Тайку. Она стоит в длинной холщовой рубахе до пят, юбка подоткнута за пояс, рукава закатаны до локтей. Тайка хлестко и сильно мнет тесто, шлепает его ладонями и раскидывает по деревянным чашкам.
«Тая, Тася, Таисья, жена дорогая, единственная перед Богом и людьми», – думает с тревожной радостью, еще не веря своему счастью, и нежданные слезы щиплют глаза...
И тут Донька просыпается окончательно, потому что жена (не девка, не полюбовница, а жена дорогая, и только так, до самой могилы) бросила в него верхоньку. Пришлось вставать, а пока плескал на лицо из рукомойника, Тая уже хлебы из печи достала, накрыла утиральником, чтобы оттаяли чуть, да рыбу приволокла. Взял Донька каравай в две руки, запах от хлеба дрожжевой: вдохнул голова закружилась, хотел разломить и раздумал. Заново всмотрелся в Тайку и словно впервые увидел ее, тихой ласковой ладонью коснулся упругой бледной щеки – вздрогнуло сердце.
– Да ты у меня, Тайка, одуванец, как облачко пуховое, ей-Богу, – сказал растерянно. – Ты ангелица...
– Да будет тебе ерунду молоть, – шутливо отмахнулась Тая, а от любви сердце зашлось. Она сидела на скамье, разомлевшая от работы, на белом, словно подтаявшем лице проступил слабый румянец, белые невесомые волосы вспыхивали при свете лучины и наливались морошечным светом, а в глазах совсем темная зелень.
– Осподи, как хороша ты у меня, – снова сказал Донька.
– Куда там, ряба да конопата, – опять отмахнулась Тайка.
– Кака ты золота да пригожа, – в третий раз сказал Донька и теплым караваем погладил по Тайкиным волосам. – Скажи, любая моему сердцу, что тебе надобно: денег, жита иль нарядов?
– Не надо мне ни жита – своего закрома, ни денег – в комоде лежат, ни нарядов – своих сундуки гниют, еще не надевано, не нашивано.
– Тогда отдаваю себя в мужевья, согласна?
– Да, Донюшка, да...
– Так целуй же князя, – встал Донька, голова под самую притолоку, губы раздвинулись в невольной улыбке.
Тайка потянулась на цыпочках, едва до подбородка достала пересохшими губами, заголосила, притворствуя:
– Ой и насрамил ты меня, набесчестил, погубил ты мою девью красу...
И вдруг потускнела вся, села на лавку, глаза затуманились, и, скрывая лицо, потянулась к караваю, отщипнула кроху, стала задумчиво жевать, мыслями уже не в этой избе.
– Что с тобой, Тая? – встревожился Донька, притянул к себе.
– Осподи, Донюшка, сразу бы эдак-то жить...
– Батюшку своего благодари. Он с тебя небось слово какое-то взял? Ты сейчас хоть расскажи толком, что с тобою приключилось... Ведь все как-то сразу, диким образом. И к тебе не подступись, и о тебе ни слуху ни духу. Только одно известие, что помирает Тайка и сваты Тиуновы от нее отступились. Мачеха сбегает до вас, а вернется – только и скажет: худа девка, порато худа. Я к вашим воротам ткнусь, не пущают, как собаку паршивую гонят взашей, – мол, неча делать. Вот те и родственник... Как повернулось, а? И веком бы не подумал. А умом, однако, посчитал: нет, не зря Петра Афанасьич батюшке денег одолжил, этот глот и копейку задаром из рук не выпустит, а тут, нате, сразу триста рублей серебром. Это ж дики деньги. Скажи только: он с тебя слово взял?
– Я хотела как лучше. Только бы от рекрутчины ослобонить.
– Глупа, лучше бы в солдаты. Чего наделала, чего натворила? – растерянно, поддавшись первому порыву, забормотал Донька. – Лучше бы под красну шапку, чем так...
– Сам глупый. Чего мелешь? Окстись... Забрили бы, дак и вовсе нам не видаться.
– Самоходкой бы ушла, – совсем перестал соображать Донька.
– Куда, на кудыкину гору? Коли тебя забреют.
– Вот оно как, ах, боров жирный, ах, глот окаянный. Будто карася плохого поймал, вздел на крючок. Ах ты Боже мой.
– Я бы ни за кого, вот те крест, Донюшка, не пошла. Я думала, деньги вернем, а там и побежим. Там-то мне удержу не было. Да, вишь, вот как все приключилось. Ну ладно, что было, то быльем поросло. Давай ешь, и по дому чего ли поделай, – ушла Тайка от разговора, но куда денешься от воспоминаний, если они постоянно в тебе и жгут душу. Да еще любимый пристал, травит, мучает своими расспросами. – Ну ешь, ешь, Донюшка. Единственный ты у меня, до самой гробовой доски. Мало тебе этого, да? Если хошь знать, я мужика к себе ни разу не допустила. Вот... – и спохватилась, прикусила язык, всполошилась в уме: «Осподи, что наделала, что натворила, и кто за язык тянул. Сейчас ведь привяжется. А может...»
Но в Доньку вселился бес: парень чувствовал, что Тайка чего-то утаивает, может, очень страшное, чего, наверное, даже лучше не ведать бы, но этот окаянный бес. тормошил, не отставал: «Ты поспрашивай, Донька, ты это дело так не оставляй. Мало ли чего, а? Разве что может быть в тайности промеж вас?» – «А может, зачем? Придет время, сама распахнется», – слабо сопротивлялся Донька. «А ежели она таит такое, – точил душу бес, – ну такое, сам знаешь что...»
Последние Тайкины слова невольно застряли в Донькиной голове и вывернулись своей изнанкой – парень смутился и покраснел.
– А пошто тогда ты это...
Тайка поняла, о чем спрашивает Донька, и смертельно побледнела.
– Ты про што?
– Ну, сама знаешь...
– Не надо, Доня, Богом прошу. Осподи, какой глупый день.
– Ты скажи, откройся – и легче станет, – почти умолял Донька, и уже злость, чем-то похожая на ненависть, родилась в тайниках души. – Ты пошто не скажешь? Значит, не любишь?
– Ну зачем тебе? Зачем ты травишь меня. За мою любовь?
– А я тебя умоляю.
Донька вспыхнул, схватил Тайку за плечи и больно притянул к себе, всматриваясь в ее растерянные глаза.
– Я не знаю, как и сказать, Донюшка, – уже вяло, теряя разум, говорила Тайка.
– Ну-ну...
– Язык не поворачивается на такое.
– Ну, ну, – холодея от жутких предчувствий, мучительно настаивал Донька. – Ведь тебя отец хотел за Тиуна отдать. Так пошто он тебя продал Яшке. За што, не молчи только... Тасенька, прошу, только не молчи.
– Ты не разлюбишь меня, Доня? Ты меня не разлюбишь, правда? Ну скажи «нет».
– Нет, нет. За што тебя разлюбить-то. Ты ведь для меня чище солнышка.
– Меня землемер изнасилил... А отец-то и продал потом Яшке, чтобы позор мой сокрыть, – тупо улыбаясь, не в силах согнать с каменного лица эту глупую улыбку, сказала Тайка. Глаза ее расширились, и в них появился ужас. Она словно бы заново видела зимнюю дорогу, пьяное лицо землемера, его острые губы и жадные руки.
– Ты чего, как же это? – невольно почужел и холодно отодвинулся Донька.
– Не надо было, ой, зачем и сказала...
– Ну-ну.
– Поехала с попутьем к тетушке в Соялу. А землемер-то у нас гостился. С пьяным-то и поехала. А он и обсрамил меня, надругался над моей девьей красой... Ты меня не разлюбишь, Донюшка? Не разлюбишь? Нет, нет, – вдруг закричала Тайка, потом засмеялась, потерянно ойкнула, и тоскливая улыбка, странная в эту минуту улыбка, снова родилась на лице. – Ой, неможу что-то, Донюшка, – глуповато забормотала Тайка, опрокидываясь спиной к стене. – Вот будто маленькие человечки во мне раздор начинают. Вон тому, рыжему икотику, орехов-меледы захотелось, а малышке хроменькому, что у меня в колене сидит, – свечки топленой, а косматому черному драчуну – моченой морошки. Осподи, как я вас помирю, как ублаготворю.
Сала топленого в рот сунула и тут же выплюнула: «Не хочет, Донюшка-то. О-о-о». Тайка скатилась с лавки, лицо у нее напряглось, глаза округлились. Ее затрясло, и нелепый крик вырвался из груди.
– Мы не туда попали, мы не туда попали.
Донька обнимал Тайку, но тело ее корчилось и рвалось из рук, словно страшная невидимая сила переполнила Тайку и сейчас изливалась через край. Не знал, не ведал Донька, что летала ныне Тайка в черном пространстве страха. Она пугливо смотрела круглыми глазами и тянулась к Доньке: но были слепы глаза и мертвы руки.
– Доня, мне страшно, не уходи. Где ты, Донюшка? – раздался тонкий звенящий голос, но мог поклясться парень, что Тайкины губы не растворились, и ничто не шевельнулось в этот миг на плоском больном лице.
– Ты ужо, Таиса, Таисюшка, голубушка моя. Не блазни ты себя, не вводи в ман греховный. – Донька опустился на пол, положил Тайкину голову к себе на колени. Мягкие белые волосы текли меж пальцев, как вода, и что-то ненадежное и смутное было в этом прикосновении.
Доньке чудилось, что его любовь уплывает от него, как тундровая мара. В последний раз донесся призрачный голос: «Разлучили разлучники», – тело вздрогнуло и разом увяло. Тайка стала мучительно широко зевать и закрыла глаза.
День для Доньки прошел маетно, а ночь была мучительной и бесконечно длинной, словно парень прежде выспался уже на весь свой век. Тайке стало лучше, она под вечер пришла в себя, слабо улыбнулась и сразу же забылась вновь, но дышала теперь ровно и спокойно, и Донька даже боялся шевельнуться, чтобы не потревожить ее сон. Он так и лежал до утра с открытыми глазами, отупевший от бессонницы. В стене мирно шуршал дождь, потом где-то протекла крыша, и вода, капля за каплей, стала дончать о пол. Надо было бы встать да подставить посудину, но страшно было шевельнуть рукой-ногой. В Доньке и тогда, в час разговора, и нынче не родилась безумная, жестокая ярость; он не точил свою душу упреками и не решал, как лучше поступить: в его душе все созрело как бы само собой, как рождается внутри тела дыхание, и только однажды, под самое утро, он вдруг с жалостью и страданием подумал о Тайке, куда денется она и что будет с нею, если то самое случится. И тогда Донька осторожно повернулся на бок, лицом к Тайке, и в утренней зыбкой темноте захотел разглядеть жену, как бы попрощаться с ней, но увидел только смутное белое пятно, да еще ровное дыхание щекотно теплило его плечо. Тут вспомнился Яшка, его печальный черный взгляд, и Донька с удивлением подумал, что, пожалуй, и нынче бы не посмел убить крестового брата, потому как бескрайней ненависти к нему так и не услышал в себе, а чувствовал только болезненную жалость к его одиночеству.
Рядом вздохнула Тайка, сразу же тихо соскользнула с постели, словно и не болела, пошарила в загнетке живой уголек и раздула лучину.
– Тая, ты куда? – тихо позвал Донька.
– А, не спишь? – вяло откликнулась Тайка. – Печь топить да выть сготовить.
– Полежи еще. Не семеро по лавкам, – попросил Донька.
– Не, не...
– Тогда и я поднимусь.
– Тебе-то зачем?
– Дела...
Тайка стряпала еду, Донька стал собираться в дорогу, о вчерашнем они не заговаривали и в глаза друг другу не глядели.
– Ты куда? – наконец спросила Тайка.
– К дяде Гришане. Навещу... Насчет лошади надо и про дорогу вызнать...
– А я?..
– Чего ты...
– Я-то куда?
– Я быстрехонько смотаюсь, одна нога здесь, другая там.
– Вместе бы веселее, – жалобно попросила Тайка. – Боюся чего-то. Да и сам вишь, какова я.
– Вдвоем мешкотно. Я ведь прямиком до Келий.
– А Яшка как придет, чего тогда?
– Ты не открывай. Сиди на запоре. Ружье тебе оставлю. Заместо меня на кровати повалишь, – пробовал улыбнуться Донька. Он собрался быстро, по-охотничьи, не забыл огниво в кожаном мешочке и запасные сухие онучи, зачем-то поскреб о ноготь широкое лезвие ножа, и сухое лицо вздрогнуло от тайных чувств.
Он и прощался скоро и торопливо, словно боялся разжалобиться: рывком прижал Тайку к себе, коснулся ее сухих, обветренных губ, сразу отвернулся и шагнул к дверям.
– Доня, ты быстро? А лучше не ходи совсем.
– Ну, ну, ты брось. – Он замялся у порога, не решаясь перешагнуть в темноту повети. – Не провожай, не надо. Да еще... – Донька что-то прикинул в уме. – Дня через два дядя Гришаня придет, дак ты его слушайся.
– Донюшка, чего задумал, скажи? – вскрикнула Тайка, рванулась к порогу.
– Осподи, чего-чего... Ничего не задумал. Может, Дорогую Гору навещу, дак задержусь. А может, и не пойду, дак вместях с дядей Гришаней в обрат. Ворота поветные на засов запри, в избе сиди, тут всего хватит. Ну, и чтобы мне не реветь. Я что сказал? – шутливо возвысил голос Донька, прощальным взглядом окинул Тайку, словно знал, что не видать более ее, и сердце отзывчиво и горестно дрогнуло.
Глава пятая
Яшка встретил свой дом пустым и холодным, но еще подумал, что, может, Тайка ушла на время к матери, и сбегал туда. Петра Афанасьич долго и нудно гугнил, глотая слова, как его ограбили в Архангельске, разорили вчистую, но о дочери смолчал, и Яшка, не в силах добиться от Чикиных ничего толкового, бросился к Богошковым, где только и могла еще схорониться жена. Яшке думалось, что Тайка спряталась от него, не в силах простить прошлого, и он со страхом понимал, как невыносимо будет ему, если Тайка уйдет от него, – но, нет-нет, только не это, – и неожиданно находил в душе удивительные добрые слова, которых вроде бы и не знал раньше, а нынче выскажет Тайке, и тут же отчаянный гнев горьким комом подкатывал в горло, так что трудно было дышать, и мужик, скрипя зубами, бубнил: «Ну, стервь, найду ежели, голову напрочь отсажу». Так ласковые слова мешались в Яшке с самой похабной руганью, и когда он заскочил в избу к Богошковым, то ошалел от длинного тоскливого воя – это причитала по покойному Калине молодая вдова:
– Ой да закатилось мое красно солнышко...
– Заткнись, колода пуста. Тайка где? – крикнул с порога, обвел бешеными глазами избу, пробежал за загородку, заглянул на печь и на полати – жены нигде не было, но еще думалось, что Тайка где-то здесь.
– Осиротели мы безвременно без князя нашего, без защитника, – вопила Евстолья, но подняла зареванное, опухшее лицо.
– Тайка где, гугня? – закричал снова Яшка в самое ухо бабе, та тупо посмотрела мужику в рот, скривилась, махнула рукой на дверь, а сын на лавке подумал, что мамку собираются бить, и густо заревел.
– Да загунь ты... Тайка не знаешь где?
Евстолья вдруг перестала причитать, просушила передником глаза и одернула Яшку:
– А ты не ори, не глухая, бат. Парня-то всего напугал, леший тебя принес тоже.
– Ну, баба, доведешь, кажись. Круть-верть, круть-верть, нелюди какие-то. Ничего толком не скажут.
– А ты не покрикивай, – словно и не ревела только что, сухим голосом сказала Евстолья. – Твоя баба с моим пащенком намылилась.
– Эй, ври, да не захлебывайся, – испуганно одернул Яшка.
– Умелись... Стыда-то ныне совсем нет, свальный грех кругом, осподи. Хоть и сестреница мне, а на заступу не стану. Ты только в море, а она подолом трясти.
Яшка притих, словно по голове топором колонули, осел на лавку, ссутулился, скреб отросшими черными ногтями седую голову, будто никуда не торопился, будто не он минуту назад огнем полыхал посреди избы.
– Ну-ну. Вот оно как. Мужик, значится, в море, а она стелькой, – бормотал он.
– Мешок муки уволок пащенок-то, да бочонок рыбы соленой, да оленью постель, – который уже раз вспоминала Евстолья, особенно жалея мешок ржаной муки. – Уволок ведь целый мешок. Как и стыда хватило...
– Загунь, чего пожалела-то? – окрикнул Яшка. – Я тебе десять откуплю, скажи только, где Тайка.
– Ночью сбегли-то. Аки тати лесные сокрылись. На карбаске ушли, то уж по реке, знать. Такой карбасок-то хороший, недавно и ладил Донька. От глупой, от неразумной, батюшки-то нету теперь, он бы причесал ему задницу хорошенько. О-о-о, – завыла опять Евстолья, поняв, что Калина больше никогда не вернется с холодного острова, а значит, отныне век свой одной куковать, ведь кто позарится на вдову, слава Богу, молодых девок полно. Тут Яшка уразумел, что ничего ему более не добиться от Евстольи, и снова убежал к себе в избу. Первый запальный гнев у него прошел, и Яшка смог соображать ловким своим умом; сразу осмотрел весь дом, припомнив, что взяла с собой Тайка. Сначала предположил, что в Кельях сокрылись беглецы, у Гришани Богошкова, но тогда зачем столько муки и рыбы взяли, – ведь мужик не из нищих, прокормил бы родича с беглой девкой; и в Соялу они не поднялись, так кругом людно, каждый приметит, сарафанная почта уж давно бы в Дорогую Гору весть принесла, но и в той стороне никто не видал Доньку Богошкова. Значит, спрятались где-то в тайбольской избе, чтобы переждать распуту, а как встанут реки да наладится дорога, тогда и уйдут в Расею-матушку.
Перебрал Яшка в памяти тайбольские охотничьи да заброшенные избы, дальние от людей, где редко человек бывает без крайней нужды, и почему-то пала его дума на бывшее ханзинское жилье. По Кумже двадцать верст рекой ни одного жилья, а дней через десять заледенится вода, и лодкой к ним не попасть – будут жить полюбовники как у Христа за пазухой до снегов, до морозов.
На Кумже были забереги и вода загустела, когда Яшка на легком стружке лихорадочно поднялся вверх до ханзинского жилья. Мужик подгорел весь, под толстыми черными бровями глаза округлились, щеки запали и густо обросли мохом. Яшка сидел на заднем уножье, как зоркая сова, зыркал по сторонам глазищами, и ничто не могло сокрыться от его ищущего настороженного взгляда. Порою он с горечью думал, куда дальше кинется на поиски Тайки, коли там не найдет; но если беглые в ханзинской избе, если только там они... Яшка часто нагибался, гладил ладонью захолодевший ствол ружья, которое постоянно лежало подле, и тогда легкий озноб волнения тревожил спину. Яшка знал, кого он ищет и что хочет он, и злобный азарт, родившийся в душе, походил на охотничий скрад зверя. Мужик сутки уже ничего не ел, он только изредка нагибался через корму и пил прямо из реки, будто лось, густую морозную воду.
Яшка хотел пристать у пологой бережины и вытянуть туда стружок, но впереди заметил промоину, обросшую ивняком, полную сейчас осенней большой воды. Он вспомнил, что если этой ручьевиной подняться вверх, то ханзинская изба будет совсем рядом. И только Яшка свернул в ручей, как сразу понял, что здесь кто-то недавно плыл, потому как береговая осота примята и ветки ивняка порой посечены топором и еще не успели потемнеть на срезе. Он сразу же лихорадочно заработал веслом и вскоре нашел то место, где, наверное, стояла лодка, но сейчас ее на месте не было, и глубокий след на травянистой бережине залила вода.
Яшка решил, что Донька сбежал, почуяв опасность, и чуть волосы на голове не рвал от досады. Если они всплыли вверх, а оттуда тропой на Кельи, то, пожалуй, можно их достать, только бы не устроили ему западню... Кончат из ружья да мохом присыплют, там ищи его в тайболе. Никто и не знает, куда Яшка умчался из деревни, никому ведь и не сказался.
Лохматые тучи неслись над самой головой, едва не сбивая шапку, но пространство меж ними льдисто светилось; скоро должен прийти большой снег. Задерживаться нельзя, река со дня на день могла встать, а без варева и когда весь зверь затаился в ожидании перемен, здесь сплошная гибель. Яшка это понимал, но какое-то неясное предчувствие, которое часто навещает человека во время поиска, тревожило его. Он так и сидел в корме, усталый и разбитый, и все подталкивал стружок шестом, чтобы не отнесло его вниз, но и на берег не вылезал, а безразлично вглядывался в примятую осоку и гнилые черные хвощи, на которых остались вдавлины от сапог, залитые дождем. Одни были длинные и глубокие – медвежьи, это косолапил Донька, – другие маленькие и несмелые, словно шел лосенок.
И все же Яшка вылез на берег, вытянул стружок, еще потоптался, свой разбитый бродень приложил к маленькому острому следу и, подавленный усталостью и нахлынувшей печалью, заплакал. Он ревел в голос, как ребенок, и слезы горошинами скатывались в грязную кудрявую бороду. «Дрянь такая... Сука. Вернись, не трону. Не могу я без тебя, Тасенька... Не Тасенька, а стерва она, вот», – словно пьяный причитал Яшка и, не вытирая с лица слезы, стал продираться через кусты к ханзинскому дому.
Он не понимал, что его вело туда, словно бы кто невидимый тянул за руку, а Яшка упирался, поминутно оглядывался назад, где в кустах остался его стружок... Но он не знал, что вот так же когда-то его отец, Степка Рочев, шел к ханзинской избе, мучимый страхом и голодом. Он зашел во двор, полный скота, на него пахнуло из дверей запахом теплого жилья и еды, сразу засосало в животе, в котором уж много дней не было ничего, кроме ягод и грибов. Степка переступил порог и увидел настороженный взгляд плотной курносой бабы и любопытное круглое лицо за ее спиной. И он удивился тому, что обитал в постоянном страхе, а эти бабы не испугались его; он промерз у таежного костра, а они живут в тепле; он уж который день не потреблял, кроме лешевой еды, а они рыгают от сытости. И, чувствуя свои страдания, беглый матроз как-то сразу наполнился ненавистью к плотной курносой бабе и ее приплоду, потому как, оторванный от земли, он уже давно забыл соль крестьянского пота на губах и тяжесть мужичьей неродящей земли. В матрозах Степка Рочев помнил только ощущение сладкой воли, но свобода оказалась грязной, холодной и нищей. Он брал каравай из бабьих натруженных рук и наполнялся ко вдове великой злобой даже за то, что она не боится его; за то, что она знала любовь и рожала, а он никогда не будет любить и никого после него не будет; за то, что она, закрыв на засов двери, повалится на горячую печь, а он, как зверь дикий, под еловый выворотень. И ярость заглушила разум... А ведь мог бы Степка Рочев быть в жизни добрым мужиком, настроить кучу сыновей и оставить свой род и свой характер на долгие веки, если бы волею злой судьбы не пала на него рекрутчина. Надели на него красную шапку, забрили лоб, и сразу захотел Степка Рочев свободы, о которой никогда и не думал, потому что он жил в ней, и наполнился мужик звериной жестокостью, о которой не знал, но которая за одно лето и одну осень разрослась и выплеснулась через край...
Ничего этого не знал Яшка. Он зашел на поветь, просунул прутик в щель и, как бывало в детстве, пробовал откинуть щеколду и пройти в избу. И щеколда откинулась легко, но ворота не распахнулись. Яшка нажал плечом на створки, но что-то их держало надежно, и тогда он понял, что в избе кто-то есть. И, наполняясь восторгом и новой яростью, он что было мочи забарабанил броднем в ворота, пока не устала нога. И нисколько не удивился, когда услышал в глубине повети посторонние звуки, кто-то робко остановился у ворот и, наверное, слушал.
– Эй, Тайка, открывай...
– Кто там? – спросила Тайка.
– Донька, выходи, убью, – захмелел от гнева Яшка. – Выходи, ворзя, клятвопреступник. У крестового брата бабу увел. Стыдись... Сейчас ворота разнесу, коли не выйдешь. Дрожишь, хуже зайца. А пакостить-то он герой, тут он мастер. Я тебе покажу, как чужих баб... Тайка, отопри. Ну, стервь ты, однако, – еще долго изливался Яшка.
– Яшенька, я тебя Господом Богом умоляю. Оставь ты нас в покое.
– Сейчас оставлю... Где этот-то?
– Не тронь ты его, Яшенька. Я на колени паду перед тобой. У нас и ребенок будет с Доней. Ну куда я тебе с чужим-то нужна буду, – глухо уговаривала через дверь Тайка, полная ужаса.
– Тая, ну кликни его. Не трону я, вот те крест...
– Да как позову, коли нету его, – просказалась Тайка.
– Как нету...
– На охоту побег, с часу на час вот будет.
– Тая?
– Ну...
– Чего ты натворила. Я ли тебя не люблю? Воротись ко мне. Люблю я тебя, пальцем не задию.
– Не, не, Яшенька. Не мил ты мне. И попомни, какой грех на твоей душе.
– Так что я мог поделать тогда. Меня бы в каторгу, и все...
– Не, не, Яшенька. Поди с Богом. Умоляю, оставь нас. Найдешь ты бабу получше меня, заживешь на славу. А куда я тебе, порченая да славленая, да и с приплодом, – уговаривала Тайка, всячески черня себя.
– Отвори, стерва. Слыхано ли дело – от мужика бегать. Пошто и шла...
– Неуж и не знаешь пошто. Как скотину продали. Так мне тогда хоть в пролубь головой, хоть за тебя. Все одно...
– Ну, Тасенька.
– Поди, Яша, с миром. Оставь нас. – Тайка повернулась и пошла в избу, слушая, как грохочет, сотрясается изба под Яшкиным напором. Села на лавку и стала причитать: нет-нет, он так меня не оставит. Осподи, Донюшка, ведь говорила, не езди, не оставляй одну, не послушался, укатил, так-то любишь, значит. И я тоже хороша, на глупом месте выросла, зачем было даве молоть да старое ворошить. Как бы худа не натворил, чует мое сердечушко. И пошто не сказала, пошто не открылась, что ребеночка жду. Уж который день тошнит, который раз подташнивает. А тут еще зверь этот напал, совсем напугал меня. Он ведь такой находальник: через ворота не попадет, дак через крышу пролезет.
Тайка запалила сальничек, поставила на загнеток, а душа так болит: знает она, что добром все это не кончится. Не такой человек Яшка Шумов, чтобы миром отступиться, своего он не оставит, хоть и век ему это не нужно будет. Но пора было валиться спать, да только какой тут сон, если ворог у избы. Еще раз обошла дом, проверила все запоры; глупенькая, ей бы спуститься в старые хлевы да подергать в овечнике дверцу, а она скорее заскочила в избу, прислушалась: тихо было в доме, и только в деревянной трубе выл ветер. Непогодило на улице, сиверко спустился на землю, и в такой вечер, да в одиночестве, одна тоска жить. Обнадежила себя: может, совсем ушел Яшка, смирился да и поплыл прочь. Нет, нет, такого не может быть, и не надейся, Таисьюшка.
С каким-то недоверием взяла в руки ружье, осмотрела его, забила в ствол круглую свинцовую пулю, как учил Донька, насыпала на полочку свежего пороха меру, – может, старый подмок, да и мало ли что может случиться, а береженого сам Бог бережет. Легла на место и ружье подле себя положила. Долго вглядывалась в смутный свет сальницы, от кровати входная дверь казалась черной и как бы раскрытой настежь, хотя точно помнила, что закрыла на крючок. Так и сумерничала, or каждого шороха пугливо поднимала голову, сердце сразу замирало и перехватывало горло. Потом опять укладывалась, сквозь прищур глаз смотрела в желтое пламя сальника и в какой-то миг, умаявшись от ожидания, уснула.
Тайка очнулась от того напряжения, в котором жила ее душа. Она просто открыла глаза, и в сумерках ей показалось, что входная дверь колыхнулась. Тайка села на постели, схватила ружье и взвела курок. Дверь приподнялась и медленно, звякнув крючком, распахнулась. Яшка, наверное, думал, что застанет Тайку спящей, и потому оторопел, когда увидел ее блестящие лихорадочные глаза и ружье, наставленное почти в упор. Его словно бы сдуло к стене, и он притворно захихикал:
– Ловко, эк ты...
– Не подходи. – с дрожью в голосе, не слыша себя, сказала Тайка. Она чувствовала, как внутри ее снова шевельнулась болезнь, эти странные икотики-человечки начали сердиться и травить душу; горло сдавила невидимая рука и стало трудно дышать.
– И стрелишь? Будто и умеешь, – Яшка хотел свести разговор на шутку. – И всамделе одна... Ну побаловались – и хватит. Пойдем давай домой. – И он шагнул от порога.
– Не подходи, Господи, – прошептала Тайка. Она почувствовала, как озноб пробежал по спине, судорогой свело колени и вздрогнуло, наливаясь тяжестью, ружье.
– Будто и стрелишь. Грех-то, а? Тая, ну пойдем, – сказал Яшка и, распахнув для объятия руки, шагнул навстречу.
– Господь простит...
Выстрел хлестнул Яшку в грудь, прошил насквозь и откинул к стене...
Наверное, в это мгновение пугливо вздрогнула душа и у Доньки Богошкова. Он только что распрощался с дядей Гришаней и нырнул в суземы на знакомую тропу, которая обрывалась у деревни Николы, а оттуда до Мезени верст десять, никак не более, считай, что совсем рядом.
...
Донат Богошков шел к землемеру.
1974 г.