Скитания — страница 28 из 46

Ещё один случай — Достоевский. Предельная искренность, предельная русскость. Два полюса, но связанных между собой: Достоевский и Есенин, русский город и русская деревня… Все таинственные крайности их сознания сходятся. Вот предмет для познавания… При всей любви к нему, Есенин ещё не понят до конца. Как и русская песня, русские народные мелодии, Есенин — гораздо больше, чем великий поэт. Он выразил то, что не смог выразить и Пушкин и что недоступно западному уму.

Никаких аналогов Есенину в мировой поэзии быть не может, как не может быть «аналогов» России. Никакая это и не «поэзия» в банальном смысле — разве можно назвать поэзией, когда вскрывают твоё сердце? Любые эмоции в «нормальной» поэзии не идут так далеко. Одна из глубочайших тайн — это тайна есенинской интонации. Простейшие слова — благодаря этой интонации и тайной музыке в ней — становятся способными переворачивать душу… Такой любви к родине, иногда почти равной безумию, не было ни у кого, кроме, может быть, Достоевского…

Вся русская литература — священна, ибо она в последней глубине своей выражает величайшие сокрытые иероглифы русской души. Но Есенин именно здесь тоже уникален. Его поэзия — это шифр. Это священные национальные иероглифы, причём очень странно, но иногда это самые простые слова, без всякой, казалось бы, символики. Например, «как живёт теперь наша корова, грусть соломенную теребя». Боже мой, ведь вовсе не надо жить в деревне и даже так уж любить коров, чтоб эти стихи вызвали у каждого русского человека потоки внутренних слёз. Это слишком бьёт в сердце. Ясно, что дело в каких-то невероятных архетипических переживаниях, стоящих за этим… В каких-то тысячелетних пластах, которые живут в душе горожанина так же, как и в душе «деревенщика»… И все эти иероглифы, и вся есенинская поэзия говорит о тайне бытия России, о сущности этого бытия.

И, конечно, русская литература в целом. Но Есенин — это невероятная концентрация. Это удар — внутренними символами всей органики русской души. «Что навеки любил не один и калитку осеннего сада, и опавшие листья с рябин».

Эта поэзия вошла в нас до нашего рождения. И такой человек был сломлен своим жестоким временем, фактически распят. Распят, как распята была и вся Россия. Россия не нуждается в искусстве, в метафизических учениях, ибо сама Россия, даже её природа, слишком метафизична… «Если крикнет рать святая: „Кинь ты Русь, живи в раю!“ Я скажу: „Не надо рая, Дайте родину мою“». И всё-таки Россия. Ведь и Есенин, и Достоевский — величайший русский поэт и величайший русский писатель — не вмещали всю Россию… Да её и никто не вмещал и не вместит никогда. Да и сама вселенная её не вместит, ибо вселенная определена, а Россия — вне фиксации и вне определения. Мы — эмигранты, и Норман тоже эмигрант. На расстоянии многое видится лучше… И эта нежность, уходящая вглубь русская музыка…

И, наконец, вот мы. Сидим за столом. Раздаются русские голоса… Не только здесь, в этой комнате. Они раздаются везде… Они раздаются «там». Родные, бесконечно родные голоса… В чём, в чём же дело? Как будто не ясно… Может быть, Россия — больше, чем Родина… Дело не только в родстве, в родности, которая объединяет всех нас, а ещё в какой-то последней тайне, которая тоже объединяет. И эта тайна уже больше, чем этот мир, и конец его вовсе не означает разрешения нашей тайны. Ибо её не познать умом. Да, конечно, Родина, но и больше, чем Родина… И Норман — который там не родился — знает это. Но почему иногда, несмотря на все человеческие дрязги и истерики, мы так любим друг друга? Потому что в каждом из нас заложено «то»…

Давайте смотреть друг другу в глаза, и общность этой тайны осветит нас… И что может быть роднее этой общности? И почему эта «роднота» так пронизывает всё и поэтому мы не только «братья и сёстры» друг другу, но и нечто большее? …Ну и давайте беречь друг друга.

12

На следующее утро Замарин собрался уезжать. Он выглядел почему-то довольно суровым.

— Ну как… вообще? — с каким-то странно умоляющим вопросом обратилась к нему Лена, точно речь шла о жизни и смерти.

Он ничего не ответил. Пожал руку Андрею и сказал ему:

— Будь более жёстким и твёрдым, старик. Наша мягкость не всегда годится. На этот сюрреалистический мир надо тоже ответить необычным ходом.

И он ушёл.

И опять потекли дни своим извращённо-невероятным ходом. Когда в Москве было утро — здесь была ночь. Андрею надо было решить судьбу своей второй книги. Его издательство не нажимало особенно (они печатали в своё время даже великого Маркеса — в неприятное для него время в США), но категорически заявляло, что требуется роман. В остальном он волен. Форма легенд и даже рассказов почему-то мало находила сторонников в читательских массах, хотя, казалось бы, что может быть современнее рассказа с его концентрацией идей и образов.

Внутренне Андрей был согласен — роман так роман, он напишет его в своём духе, и это будет его первый роман. Но терять время было нельзя — нужно было сразу приступать к работе.

Спешка обуяла и нью-йоркских эмигрантов: они тонули в общем потоке. Почти ни у кого не было времени — посидеть и поговорить от души, забыться или, наоборот, уйти в другую жизнь. Даже если отдыхали, то по делу: ведь невозможно было все часы бодрствования бегать, как собака, высунув язык, «борясь», работая или ища работу… Отдыхали функционально, чтоб опять бегать. Последние остатки человеческих мыслей вылетали из головы при таком образе жизни.

Но не все эмигранты жили так. Бедный Генрих — картины его почти не продавались, как, впрочем, и у большинства других художников — влюбился, и влюбился самым странным образом, в Клэр. Они часто встречались в общих компаниях — Клэр приходила или одна (Замарин давно от неё исчез), или со своим старым любовником Джоном Вартом, который, впрочем, был довольно отчуждён. Генрих сам не мог понять почему. Красота, миловидность — смешно, мало ли красивых. Он не мог понять глубинно, что его влекло. Это даже пугало. Может быть, какая-то холодная, даже вещественная обречённость в глазах Клэр — но если так, то только подсознательно, потому что на уровне сознания он не видел в ней никакой обречённости.

Она совершенно к тому же не обращала на него внимания, впрочем, может быть, ещё меньше она уделяла внимания своему неизменному бойфренду. Однако же нельзя сказать, чтоб совсем не было контакта. Генрих, чувствуя её какую-то необыкновенную тревожность, спрашивал, что её мучает.

— Ах, Генрих, — отвечала она. — Я не могу жить, как все, рутиной… Я должна добиться успеха. Уже много лет я пробую всё, что могу, — живопись, переводы, лингвистика… Ничего не получается. Мне ведь уже под тридцать… Обо мне должен знать мир. Я должна добиться успеха. Иначе — какое-то отчаяние…

Он не вполне верил ей в этом плане. Точнее, верил наполовину.

— А духовная жизнь, религия?.. — робко вставил он однажды.

— А, — она махнула рукой. — Наша западная религия — что от неё осталось? Одна форма. Правда, я интересовалась Востоком — буддизм, индуизм, Веданта… Но это очень непонятно для нас. Это требует слишком большой силы абстрактного мышления. А я вот — какая есть, со своим телом и со своими желаниями… Что же мне делать, если я такая есть…

— Всё можно преобразить, — говорил Генрих, а про себя думал: «Почему она так себя ругает?»

Кроме того, он чувствовал, что если сделает рывок, пойдёт прямо, от всего сердца — к этой западной незнакомке, то лёд будет растоплен, плотина прорвана… И его страшно влекло сделать этот рывок. Волосы Клэр и её глаза, в которых было какое-то непостижимое сочетание эгоизма и очарования, приковывали его…

Но его абсолютно останавливала мысль о Любе. Эта непонятная страсть вовсе не означала отмену прежней любви. Но главное — в ударе для Любы, в ударе в спину; он знал, что значат в эмиграции подобные истории, которые могли бы ещё — в некоторых случаях — сходить без трагедий в Москве. Семьи рушились здесь (или, наоборот, укреплялись) — от ударов судьбы, и если действительно были удары, то были даже самоубийства по этим причинам. Или же полное омертвение. И для женщин — хуже всего. Одна эта мысль пригвождала его, как видение ада отвращает христианина от смертного греха. Он уже чувствовал себя бесконечно виноватым перед Любой и мучился из-за этой духовной измены, из-за новой страсти… увлечения… любви… Он и сам не знал, что это такое.

Усилием воли он сказал себе: категорически нет! Лучше мучиться самому, чем мучилась бы Люба. За что? Но он не мог оборвать эту цепь общений с Клэр, хотя бы и в кругу знакомых, и уже переживал, мучился, думал, что Люба уже поняла… Нет, не всё, ибо внутри он ощущал всю огромность своего влечения — но что-то, какую-то часть, хотя она и скрывала это от него самого… И это было ужасно. Нельзя наносить удар в спину на Марсе.

Некоторые между тем сходили от этой жизни с ума. Бедный Яков просто не выходил из своего бреда — где-то подрабатывал, вышел на социальное пособие, обитал в отеле, а лечить его никому даже и не приходило в голову. Не с его доходами тут лечиться, тем более возвращаться в ум.

Игорь, как и Генрих, был вне ритма этой погони всех и вся, в том числе и погони за сумасшествием. Не только Россия, но и Таня выводили его из этого ритма. Но Игорь не мог в точности определить своё чувство. Углубляясь в него, он поражался: это как будто даже не походило на то, что он испытывал раньше, ибо ему казалось, что в Тане он любит саму Россию, что он любит её просто как русскую, а его влечение к ней как к женщине — уже нечто сопутствующее. Такого он, однако, даже не ожидал… Впрочем, в этой отрезанности — всё могло быть. Больше всего его потрясало то, что это чувство казалось ему глубже и выше обычной любви… Это казалось ему математически точным.

Между тем Таня сама чем-то мучилась, встречаясь мимолётно с Игорем в университете, её мучила его судьба, как он всё это выдерживает, почему уехал и что же теперь делать… Она тоже чувствовала в нём родное, близкое, но уже заброшенное в межпланетное пространство. Встречи были затруднены, тем более что Тане приходилось ездить в короткие «командировки» в другие американские университеты. В одну из их «мгновенных» встреч Таня сказала ему: