А ты все идешь и идешь, и все в гору да в гору, и пот льется по твоему лбу, и колени дрожат, и пальцы сбиты в кровь, и нет этому восхождению конца и края, ибо из-за тяжести бремени ты каждый раз скатываешься вниз и каждый раз вновь начинаешь восходить. И, кажется, ты, словно белка в колесе, описываешь какой-то заколдованный замкнутый круг: избавиться от своей ноши ты можешь лишь наверху, но подняться наверх ты не сумеешь, если не избавишься от своей ноши. И хочется поскорее скинуть захребетника, вознестись свободным на вершину и, махнув широким крылом… В этой версии добро и зло пребывают вне человеческой особи и борются за нее всеми доступными им средствами.
В обеих версиях неизменно то, что особь является единственной законной владелицей тела и оказывается если не жертвой, то уж, во всяком случае, пассивным соучастником. После истории со стоп-краном мне стало казаться, что тело принадлежит (или даже не принадлежит, а как бы сдается в аренду) сразу двум особям, но не близнецам-двойникам, а скорее наоборот — антиподам, не обязательно представленным мифическими персонажами. Эти две особи обречены на тесное и склочное сосуществование, более похожее на холодную войну, чем на горячий мир, внутри совместно пользуемой, но неточно размеченной территории одного тела. Я понял, что я — это я, а он — это он. А еще я понял, что по отношению ко мне он — несмотря на всю похожесть и близость — иной, прочий, другой. Соперник, неприятель, враг.
Во второй раз он проявил себя в Америке. На протяжении почти пяти лет все мои путешествия в Америку были на редкость однообразны. Я летел из Парижа в Лос-Анджелес с пересадкой где-нибудь на восточном побережье (Шарлотвиль, Питтсбург или Детройт) и тратил на этот перелет часов девятнадцать-двадцать. То же самое происходило и на обратном пути. То, чему было посвящено время между прилетом и отлетом, не имеет, как мне кажется, прямого отношения к этому рассказу, а посему должно быть опущено. Единственное, что можно и даже нужно сказать о цели поездки, так это то, что она не была связана ни со шпионско-разведывательной, ни с коммерческой деятельностью. Это важно. Важно и то, что на этот раз я летел из Лос-Анджелеса в Париж в сентябре, через три или четыре дня после всем известных трагических событий.
Средства массовой информации взвинчивали и так неспокойную обстановку, общественное мнение лихорадило, развязывался очередной военный конфликт, названный на этот раз войной. До последнего дня я так и не знал, смогу ли вылететь, так как в первые два-три дня после трагических событий все аэропорты были закрыты, а все рейсы отменены. Лишь накануне я узнал, что мой рейс не отменили и что с целью обеспечения безопасности всем пассажирам следует прибыть в аэропорт за три часа до вылета.
Я уже не раз летал из Лос-Анджелеса в Париж и из Парижа в Лос-Анджелес. Аэропорты в Париже и Лос-Анджелесе не намного веселее, чем вокзалы в Кельне или Бонне: все, разумеется, больше, ярче и громче, но от этого вовсе не радостнее. Разумеется, лучше сидеть в светлом и сухом зале с книгой в руках, чем слоняться по темным переходам и сырым перронам с рюкзаком за спиной. Но и там и сям существуют некая оторванность пространства, зыбкость времени и нудящая тоска. Как правило, аэропорт отдален от города, от земли; это территория закрытая, заказная, зарезервированная, она недоступна просто так, на нее не заступают запросто, не заходят случайно, вдруг, по настроению. Пассажир — человек уже несколько отличный от других, так как он собирается (вопреки всем законам природы) лететь: вроде бы еще на земле, но уже и воздух не такой, и запах другой, и в ушах как-то закладывает, а где-то недалеко что-то куда-то с ревом взмывает.
А международный аэропорт чужд человеку вдвойне: кроме оппозиции земля/воздух здесь существует еще и оппозиция, которую можно было бы назвать родина/чужбина. В международном аэропорту всегда много иностранцев, и все они разные, неодинаковые, но все разрозненные и одинокие: бесцельно слоняясь на этой международной территории, они если не стирают, то все же сглаживают ее национальный характер, однако не придают ей характера интернационального, поскольку никак не сочетаются и не сообщаются между собой. Все они неприкаянные и никчемные. Пассажиры — это люди, которые часами болтаются по аэропорту и по салону самолета, но время от времени устремляются куда-то, делая вид, будто знают, куда устремляются и зачем делают вид.
Итак, зона международного аэропорта не может не казаться подавляющему большинству пассажиров совершенно отдельной, совершенно особенной страной, не похожей на все остальные страны, но зато как две капли воды похожей на все остальные зоны международных аэропортов, предусмотрительно организованных во всем мире. Одинаковые рестораны с одинаковыми меню, одинаковые бары с одинаковыми напитками, одинаковые магазины беспошлинной торговли с одинаковыми товарами, одинаковые информационные стойки с одинаковой информацией, одинаковые экраны с одинаковыми данными, одинаковая реклама с одинаковой навязчивостью и почти одинаковые правила.
Получив сообщение о нововведенном правиле, обязывающем вылетающих пассажиров прибыть в аэропорт за три часа до вылета, я задумался. Если все вылетающие на моем самолете пассажиры прибудут за три часа до вылета, то у стойки регистрации неминуемо соберется длинная очередь: самые послушные пройдут регистрацию сразу и будут три часа ждать в зале отлета; просто послушные простоят один час в очереди на регистрацию и прождут два часа в зале отлета; нерадивые простоят два часа в очереди на регистрацию и просидят один час в зале ожидания. И я решил оказаться умнее всех и — вопреки сделанному предупреждению о прибытии за три часа до вылета — приехал в аэропорт за час пятнадцать, чтобы как можно меньше ждать и на регистрации, и в зале ожидания.
Я быстро нашел свой терминал и свое направление и встал в очередь, которая — как я и предполагал — уже успела уменьшиться до разумных пределов и медленно продвигалась к пункту регистрации по извилистому маршруту, размеченному натянутыми между столбиками лентами. Я медленно продвигался вместе с очередью и заранее томился в ожидании долгой, томительной процедуры проверки билета, затем багажа, затем паспорта с визами, затем прохождения через стойки безопасности и старался не думать о еще более неприятной процедуре специального досмотра и тщательного допроса, требующей от досматриваемого и допрашиваемого элементарных познаний в английском языке, которых у меня не было. Тут я подумал, что мой английский словарный запас не намного больше словарного запаса языка племени таки-таки из французской Гвианы, который состоит всего лишь из трехсот сорока слов. Мне стало стыдно. Я стыдил себя за лень и нерадивость, очередь медленно продвигалась вдоль натянутой ленты, а мимо очереди время от времени медленно проходили военные и полицейские патрули. Подобные усиленные меры безопасности, введенные из-за трагических событий, лишь нагнетали всеобщую напряженность: мы — люди, собравшиеся лететь, — молчали и смотрели в одну сторону — в сторону регистрационной стойки; они — люди, продолжающие патрулировать, — осматривали нас — людей, собравшихся лететь, — и время от времени переговаривались по рации. Не могу сказать, что я нервничал, скорее, чувствовал себя несколько неуверенно. Зыбко.
Следует также добавить, что в этом терминале, как и во многих других публичных местах Соединенных Штатов Америки, работали кондиционеры: оставив тридцатиградусную жару снаружи, я оказался в пятнадцатиградусной прохладе внутри. А был я в шортах и футболке. За спиной у меня висел потертый кожаный рюкзак, на плече — чужой портативный компьютер, в руке я держал сумку. Через минут пять стояния в этой пусть небольшой, но все же хорошо продуваемой кондиционерами очереди я почувствовал, как меня пробирает озноб. За ознобом последовала дрожь, и тут я понял, что мне не только зыбко, но еще и зябко.
Я открыл молнию сумки, достал из нее рубашку и надел ее. Наверное, именно в этот момент он меня и подменил, поскольку последующие мысли я восстанавливал не по памяти, а по аналогии, логически. Нам было холодно обоим, но кто, как не он, решил, что в этой очереди мы скоро околеем, а значит, утепляться надо прямо сейчас? Это он посчитал, что бежать куда-то, чтобы переодеться, опрометчиво, так как времени остается очень мало и мы рискуем опоздать на регистрацию. Это он посчитал, что джинсы на шорты не налезут, а значит, надо сначала снять шорты, а затем надеть джинсы. Это он вытащил из сумки джинсы. Это он огляделся по сторонам — стоящая сзади американская семья из трех человек (папа, мама, сын) улыбнулась открытой белозубой улыбкой, которую иностранные недоброжелатели предвзято называют дежурной, — и начал переодеваться. Вся операция не заняла и минуты. Я (или, скорее, он) похвалил себя (нас) за оперативность и с гордостью посмотрел по сторонам: стоящая сзади американская семья из трех человек (папа, мама, сын) улыбнулась все той же открытой белозубой улыбкой.
То, что это сделал он, не вызывает у меня никаких сомнений. Сделать это сам я не мог, потому что знал, что делать этого никак нельзя. Ведь я знал, где нахожусь: я находился на территории Соединенных Штатов Америки. И я знал, как в Соединенных Штатах Америки блюдут нравственность и что грозит тем, кто на нее посягает: так, одна молодая мать (иностранка) была оштрафована за кормление грудью младенца в американском городском парке, а другая молодая мать (опять-таки иностранка) — за то, что на американском пляже пустила гулять без трусиков свою четырехлетнюю дочку. Причем полицейский патруль мог проходить мимо этих нарушительниц (иностранок) случайно, а мог быть вызван другими отдыхающими (американцами), возмущенными посягательством на их нравственность. Не исключено, что возмущенные отдыхающие до этого спокойно отдыхали рядом с нарушительницами и улыбались им. Я знал, что эпоха битников уже давно и, судя по всему, безвозвратно ушла: за какие-то сорок-пятьдесят лет Соединенные Штаты Америки превратились в сильнейшую пуританскую империю, где изощренное лицемерие в области морали не просто приветствуется подавляющим большинством населения как нечто желаемое, но мыслится как должное и проживается как действительное. Ведь на частной территории, в приватной обстановке любой гражданин Соединенных Штатов Америки имеет право показывать что угодно кому угодно и даже не задумываться о нравственности. В общественном же месте не думать о нравственности или, точнее, об опасности ее нарушить — нельзя. Я же находился не просто в общественном месте, я находился в международном аэропорту через несколько дней после всем известных трагических событий, то есть в общественном месте, где были развернуты беспрецедентные меры безопасности. И я совершил здесь то, что даже в обычное время квалифицируется как оскорбление нравственности, то есть нарушение общественного порядка, за которое нарушитель-оскорбитель рискует навлечь на себя крупные неприятности…