Открываю дверь в кабинет: Данки нет, только висит на стуле ее пиджак. Анечка сидит на столе и болтает ногами, Надя и Лиза – возле, на стульях.
– Ты как? – Даже не пойму, кто выдохнул вопрос, все смотрят на меня.
– Нормально...– А что еще скажешь? – Нормально.
– И кто его? – Анечка задает вопрос стенам, кабинету, пустой монтажке.– Кому надо?
Ее черные густые волосы распущены, тонкие пальцы все время заправляют за ухо убегающую прядь.
– Данка! – Надька кивает на стул с пиджаком и нервно хохочет. За ней начинают смеяться Лиза, и Анечка, и кто-то еще. Я, наверное.
– Ничего себе – смешно,– спохватывается Анечка.
– И чего мы ржем? – Лиза словно и не улыбалась.
– От нервов,– вдруг говорит Надька, и я понимаю: да, от нервов, и снова хохочу, и слышу, как резко хохочут девчонки. Смех звучит глухо, отрывисто, будто лай, а потом превращается в сухой, на грани рвоты, кашель.
Лиза начинает плакать.
– Ну ты что? – Анечка тихонько гладит ее по плечу.
– Я подумала: ведь никто не плакал... Никто ни слезинки... Как будто он никому... Как будто...
Анечкины глаза тоже наполняются слезами, но ясно, что это из-за Лизы. Надька задумчива:
– А ведь и правда, как хотите – никто. Ну что он сделал хорошего? Гадил только всем по мелочи и даже сам этого не замечал.
– Как ты можешь, как ты можешь?! – это Лиза.
– Надь, в самом деле! – Анечка вступается за Лизу, не за Эдика.
Интересно слушать их голоса.
У Надьки голос высокий, резкий, острый, как каблук на ее сапоге. Громкий. Протяжные окончания делают его чуть мягче, но портят. Они банально-гламурные, эти длинные окончания.
У Анечки голос низкий, приятно-шершавый и густой, как ее волосы. Анечкин тембр не спутаешь ни с чьим, он очень красивый, особенно по телевизору.
Лизин голос бесцветен и пуст, говорит она тихо, интонирует только на озвучке. Каждое слово – сухой лист: кружится в воздухе, падает на воду, уплывает, исчезая бесследно. А сама она – серый пескарик – еще незаметнее собственных слов.
Жалко ее. Чтобы поменять тему, спрашиваю:
– Лиз, а ты как, поправилась?
Она смеется:
– Ага, голова только трещит...
– Да не болела она,– мягко улыбаясь, переводит Анечка.
– Я была на свадьбе. Эдик же никогда бы на свадьбу не отпустил. – Поверил он, что ты болеешь? – Я Данке звонила вечером в четверг. Эдику было не дозвониться... Быстрые взгляды рикошетят от лиц. – А во сколько звонила? – спрашивает Надя. – После эфира, в восемь. Даже в девять. Это что, значит, он?.. – Да ну тебя, дурочка! Нет,– Надька вскакивает с места.– В студии народ еще сидел. Даже не думай. И тут я вспоминаю: народу было много. Четверг уже не белое пятно. – Как там Лапуля? – Лиза вздыхает. Ей многих жалко. Иногда после грустных съемок она плачет. Лапуля – жена Эдика. Главбух трех крохотных фирм. Она приходит к нам на работу часто, то по делу, то просто так. – Она была в четверг,– говорю я. – Здесь? – Надя удивлена: все знают, что если Лапуля приехала, то без Эдика не уйдет.– Как же она его оставила? – А если она приходила не к нему?
Четверг, начало восьмого. Я уходила домой, поролоновое тело плыло над лестницей в счастливом предвкушении свежего воздуха и свободы. Застегиваясь на ходу, я никак не могла убрать под куртку шарф; его неряшливая петля льнула к подбородку и лезла в рот, но мне было наплевать, хотелось просто сесть в троллейбус и поехать домой. И тут я вспомнила о чашке, которую опять забыла помыть, и подумала, что завтра снова начнется нытье: что за грязь, кто свинья? Я – свинья! Да, каждый раз хотелось ответить так, но натура не позволяла: я ненавижу самобичевание.
Мысль о чашке настигла меня посередине нижнего пролета, в двух шагах от охранника. Я развернулась и почувствовала, что ноги словно прилипли к лестнице: третий этаж в конце рабочего дня – самоубийство. Но я пошла наверх. Легкое, поролоновое тело передвигалось бесшумно, и моих шагов не было слышно. Я прошла всего-навсего один пролет и замерла: на площадку второго этажа из открытой двери падал свет. Дверей на площадке было две: одна – к чужой фирме, к флористам, другая – к нам, туда, где размещались дирекция, бухгалтерия и реклама. Она и была открыта, и возле нее кто-то целовался, привалившись к косяку. Я увидела высокого мужчину в темном пальто и запрокинутую голову высокой крупной блондинки. Стараясь не шуметь, я спустилась вниз и попрощалась с охранником, понимая, что застукала Лапулю и нашего директора.
– Что значит – не к нему? – Надя смотрит на меня, сдвинув брови. – Просто... Ничего не значит. Просто сказала как версию. Просто. А что у нас сегодня с сюжетами? – У меня – есть, командировочный, я пошла работать.– Анечка соскакивает со стола и включает компьютер.– Может, позвонить куда-нибудь, новостей поискать? Надька протягивает руку и подхватывает с Данкиного стола лист бумаги с написанной сверху датой, потом швыряет обратно. – Что там? – шелестит Лиза. – А-а! Там Анькин фестиваль и одна устная из ГИБДД. – Так я поищу? – Мне неуютно от собственного безделья и от того, что мы можем не набрать новостей на выпуск.
– Уймись.– Надька кладет ноги в красивых сапогах на соседний стул.– А она что будет делать, начальство наше?
– А что?
– А ничего. Мы ей сейчас тут нароем, она придет, на бумажку запишет, операторов раздаст и уйдет курить. А я, между прочим, получаю одиннадцать тысяч, если с переработками. А если без переработок, то девять. А она – двадцать. Пусть работает.
Данка приходит, и начинается скандал. Она обвиняет нас в том, что мы не хотим работать. Надя и Лиза слушают ее внимательно и спокойно, а Анька сидит у компьютера в наушниках, ей, скорее всего, ничего не слышно.
Мне достается ехать на комитет Законодательного Собрания.
– А что там будет? – тихо интересуюсь у Данки.
– В повестке прочитаешь,– ворчит она, не поднимая головы от телефонного справочника.
– Ну хоть что-то интересное должно быть? Что там будет?
– Главное, что будет комитет, потому что больше нет вообще ничего! – Данка звереет.
– А если будет скучно, можно я сделаю просто устную?
– Сюжет! – Она уже орет.– Вашу мать! Если не нравится, ищите новости сами!
Прозрачная ручка, сверкая пластмассовым боком, летит в воздух, отталкивается от стола, подпрыгивает, катится и замирает возле черной глыбы факса.
Комитет – фигня и чушь. Процедурные вопросы. Зацепляюсь за крохотный пункт о детских садах: статистика, которую приняли к сведению. Вымучиваю страницу текста, нахожу старый видеоряд с малышами, которые старательно ковыряются большими ложками в тарелках с кашей. Данка в хорошем настроении: у нее на листочке уже восемь пунктов. Она резвится, глядя, как я работаю, и кричит: «Вот что я называю из пальца высосать!» Мне немного стыдно за то, что мы делаем, за это Данкино беспочвенное веселье. Мне не хотелось бы, чтобы наши новости сегодня кто-нибудь смотрел.
Кто? Мы все время задаемся этим вопросом.
– Может, и правда – Данка? – задумчиво и мстительно интересуется Надька, водя пальцем по ободку чайной чашки.– Она на балконе курит, довольная; хохочет, как гиена.
– Неправда, девочки,– вступается Лиза,– она очень переживает.
Все правда: и переживает – правда, и довольна жизнью – тоже правда. Как чувствует, так и живет, в настоящем, одним моментом. Если при ней говорят об Эдике, то может заплакать – осторожно смахивая слезы: так, чтобы не размазать тушь,– но совершенно не думает о нем, когда курит, собирает выпуск, кокетничает по телефону, считает будущую, уже не журналистскую, а редакторскую зарплату. Смеясь, она растягивает губы, приоткрывает рот и начинает трястись, потом сипит, и только потом из нее вылезают, выгоняемые резкими толчками, глухие, полузадушенные, отрывистые «и». Этих «и» обычно бывает много – Данка смешлива.
– Она очень хотела место редактора.– Надька, женщина-нож, стальная и острая, не унимается.– Помнишь, как Данка злилась, когда назначили Эдика?
Эту историю я знаю. Сначала была демократия. Говорят, было весело, но Надька, Лиза и Анечка тех времен уже не застали. Тогда пять журналистов по очереди, меняясь каждую неделю, были редакторами и садились в кадр. Потом оказалось, что камера любит не всех, и ведущих стало меньше. Начальство тоже оказалось разборчивым и поубавило редакторов. Потом были увольнения, в «Новости» стали приходить новички, и от первоначального состава остались двое – Эдик и Данка. Говорят, они не любили друг друга, ревновали и подсиживали, и каждый шептал начальству, что сменные редакторы – бред и безвластие, что нужен только один. Данке повезло меньше.
Если бы меня так подвинули, я бы ушла. А она осталась. И дождалась.
– Помню,– отвечает Анечка.– Но не она.
– Почему?
– Она раскололась бы сразу.
– Почему ты так думаешь?
– А чего ты про нее не знаешь? Вот какое у нее белье было на свадьбе?
– Стринги, белые, с бежевым кантом.
– Ну вот тебе и ответ!
Надька рассеянно смотрит в чашку, наклоняет ее, словно надеется, что откуда-то еще может вытечь чай. Я тоже хочу пить, но чашки моей на обеденном столе нет.
– Что, ушла? – Анечка полна ироничного сочувствия.– В аппаратной смотрела? Они там пьют по ночам.
– Не смотрела, сейчас схожу.
– А ты ее не мой перед уходом,– мрачно советует Надька.– Мыть им лень, а пить из грязной они брезгуют.
Чашка стоит в аппаратной на подоконнике. Я беру ее и ухожу, бросив на Игоря тяжелый взгляд. Он тут же реагирует:
– Это не я. Я только пришел.
– Свои чашки купите. Бедные, что ли?
Но он не слышит: щелкает кнопками, отключая логотипы и запуская рекламу.
Чашку надо мыть. Иду в туалет, дергаю дверную ручку и ругаюсь про себя: снова забыла, что толкать ее надо вверх, а не вниз, потому что она по ошибке поставлена наоборот. Попадаю наконец внутрь, встаю на цыпочки, перешагиваю влажно-грязное пятно, почти уже лужу, брезгливо поворачиваю кран, мою чашку без губки, рукой, капнув внутрь немного «Фэйри». Губкой – себе дороже, мало ли кто что ею мыл.