Склейки — страница 38 из 42

– Что? Да вы что! – говорит Данка в трубку.– Сейчас приедем. Надь, собирайся!

– Что случилось? – спрашивает Надька, деловито подтягивая к себе блокнот и ручку.

– Дед умер. В очереди за льготами.

– Да ты что!

Надька как раз пишет сюжет про эти самые льготы. Их только что объявили, и все пенсионеры, словно боясь, что не успеют, ринулись их получать. Так бывало всегда: в первые дни новых льгот там, где их выдавали, выстраивались жуткие очереди. Старики бранились, толкались, путались, кто за кем стоял, глотали таблетки, а уже на следующий день коридоры перед кабинетами пустели. И всегда чиновники делали вид, что не знают о социальных стариковских страхах.

Но Надька не успевает выехать. Спустя минуту после ухода она вновь появляется в дверях.

– Да почему? – кричит она, и резкий, как у чайки, голос эхом разносится по коридору.– Что тут такого?

Следом за ней идет Виталь. Он втолковывает ей что-то тихо и низко, почти шепотом. В кабинет не входит: манит к себе Данку, и они скрываются на курительном балконе.

Надька с обиженным видом усаживается на стул, демонстративно не снимая шубы.

– В общем, так,– объявляет Данка, входя в кабинет.– Звонили из областной администрации. Им звонили, что нам звонили, и они сказали, что в материале про льготы о деде не должно быть ни слова.

– Это кто так быстро сообразил им позвонить? – фыркает Надька.

Данка пожимает плечами.

– Так никто не собирается губернатора обвинять! – настаивает Надька.– Может, этот дед и так бы умер. Может, ему было пора. Просто душно, разволновался, вот и...

– Надь, все! Виталь сказал: вопрос закрыт.

– Да давай скажем. Пусть мне завтра влетит. Вали все на меня.

– Тебе это зачем?

– Да надоело это все. Как что, так пенсионеры прутся толпой, а так хоть подумают, стоит ли идти. И чиновники, может, что-то поменяют, чтобы давки такой не было. Может, поименно станут приглашать, талончики им дадут на время. Деды это любят, у них всю молодость поликлиника была по талончикам.

– Надь, вопрос закрыт.

– А...

– Виталь сказал, что нас знает, а потому просил позвонить ему, когда сюжет будет готов: придет смотреть, что мы туда впихнули. Ему звонили. Все. Пиши себе – про льготы.


Все пишут сюжеты. Данка ушла в студию набивать рыбу для подводок – выпуск уже сведен. Мы молчим, но тишина за нашими спинами вязкая, резиновая. Нам важен даже не столько этот дед: деда, безусловно, жалко, но в его смерти, возможно, никто и не виноват: просто так совпало, так случилось. Нам мерзко и противно от того, что не разрешили даже съездить, спросить, разобраться. Сказали «нельзя», будто «фу» – дрессированным собачкам.

– Бред! – неожиданно громко говорит Лиза.

– Ага! – раздраженно вторит ей Надька.

– Почему нельзя сказать?

– Вот и я говорю...

– А помните,– вступает Анечка,– как мы с мэром ссорились?

Девчонки согласно кивают, и на лицах их появляются вялые полуулыбки.

– А что было? – спрашиваю я, не заставшая того времени.

– А! Его тоже не показывали,– сообщает Надька.– У нас тогда учредителем была только городская администрация. И вот они по договору должны были перечислять нам какие-то деньги. Но, видимо, не маленькие. И вот мэр месяц не перечислил, второй не перечислил – и понеслось.

– И что?

– Директор – тогда еще был другой директор – пришел и сказал, чтобы мэра не было на экране вообще.

– Как это?

– А вот так. Мы его спрашиваем: а как же официальные городские мероприятия? Мы же не можем сделать вид, что их не было! А он: мероприятия пусть будут. А мэра не показывайте. И вот мы, как идиотки, снимаем расширенное заседание при главе города без главы города. Операторы в курсе. И вот, представляешь: полукруглый стол. На общих планах – одна половина дуги и вторая половина дуги, а центра – где сидит мэр – нету. Только, разве что, плечо его, по которому различить, кто это, совершенно невозможно. Ни одного синхрона. Все его заявления пересказываем обезличенно и своими словами, так что абсолютно непонятно, кто все это заявил. На мероприятиях, когда нужно брать интервью у него, проходим мимо с улыбочками такими идиотскими: извините, мол...

– А он?

– А что он? Он – мужик нормальный, он же понимал, что мы тут ни при чем. Даже, мне кажется, сочувствовал.

– Слушай, так это же бред!

– Бред,– охотно соглашается Надька.

– То есть вы просто удалили главу города... Стерли?

– Ну да. Никто даже и не заметил... особенно. Новости все шли: про заседания, про тарифы, про горячую воду. Просто комментировали другие люди.

– И слухов не пошло?

– Каких?

– Что он серьезно болен или вообще умер?

– Нет. Какие слухи? На других телеканалах и в газетах он был, и вполне живой... Знаешь, я однажды приехала на совещалово, он там такие корки мочил, говорил ну такую тупость! Кривлялся и рожи корчил. Мы сняли, не удержались. Приехали в офис. Я к директору. Говорю: дайте показать! Он так глупо выглядит, уписаться можно.

– А он?

– Нет.

– Нет?!

– Нет. Он говорит: если мы его не показываем, значит, мы его не показываем, и не будет ему пиара: ни такого, ни другого.

– Так это же не пиар. Все же увидели бы, какой он... вот такой...

– Ты это понимаешь. Я это понимаю. А зрители – нет. Кому-то из них обязательно понравилось бы. Вот мне и было сказано: любое упоминание – пиар, и точка. Разговор окончен.

– Бред!

– Бред.

В шесть появиться на радио у меня не получается: я как раз в монтажке и нервничаю, словно отовсюду бьет меня, пощелкивая, статическое электричество. Вырваться удается, когда радийный эфир уже идет.

Прохожу мимо полутемной еще студии под бормотание мониторов аппаратной, открываю дверь в конце коридора и погружаюсь в жуткую какофонию звуков. В предбаннике никого нет, но дверь в саму студию открыта. Оттуда звучит громкая музыка и, перебивая ее, выскакивают низкие, резкие ноты громкого Цезарева ора.

– Ты кто вообще такая?! – кричит Цезарь. Вытягивая шею, быстро заглядываю в дверь и вижу перед ним сникшую, хрупкую и словно бы уже надломленную Вертолетову.

– Ты думаешь, тебя велели взять, так я на задних лапках стану перед тобой скакать?! Я что, терпеть должен, что ты дрыхнешь тут по ночам?! Ты какие песни вчера ставила?! Ты почему не ставила то, что было велено?

– Я... Я... Они же дурацкие. Я выбрала получше...

– А мне насрать, что ты выбрала. Насрать! Велено тебе – ставь. Что ты из себя корчишь?! Ты слова такие знаешь: политика станции? Ты что в этом понимаешь, дура?!

Я тихонько выползаю из радийной дыры: знаю, что если Цезарь сейчас меня заметит, то он продолжит орать и на меня. А мне этого совсем не хочется.


Из приоткрытой двери «Новостей» слежу за коридором, не торопясь уходить домой, и вижу наконец, как, шаркая ногами в дорогих, но стоптанных ботинках, плетется к балкончику Цезарь с зажатой в зубах сигаретой.

Набрасываю куртку и выхожу к нему. Боюсь: не знаю, как оправдать свое некурящее присутствие.

– Привет! – говорит Цезарь. Вид у него спокойный и расслабленный, словно он получил удовольствие от своего безудержного ора.

Я просто стою рядом, делаю вид, что хочу подышать свежим с примесью сигаретного дыма воздухом и полюбоваться на серые бревенчатые домишки, занесенные снегом огороды и яблони, корявые, ветвистые, густо облепленные снегом.

– Вот скажи,– Цезарь оборачивается ко мне с глумливой усмешкой на губах, которую, зная его характер, можно даже назвать милой,– вы чего в «Новостях» все мелкие такие? Вас что, как в танк набирают, м?

– Не знаю.– Я тоже пытаюсь ему улыбнуться.– А чего ты так кричал?

– Когда?

– Сейчас,– отвечаю я и, торопясь, поясняю: – Даже в коридоре было слышно. Вы, видимо, плохо дверь закрыли.

– А... да дура эта, Вертолетова. Совсем мозгов нету.

– Ну так ты же ее почему-то взял. Значит, хоть какие-то способности...

Цезарь матерится, не дав мне договорить.

– Какие там! – говорит он, когда в нем вновь просыпается способность к нормальной человеческой речи.– Я им что всем – мальчик на побегушках?

– В смысле? – В моем теле просыпается нервная дрожь: я чувствую нотки грядущего крика в цезаревском голосе и не хочу, чтобы этот гнусный крик хоть как-то коснулся меня.

– Да в таком! Пришли, блин, сказали: Виталь велел девочку взять. У меня таких девочек – пачками толчется! Я им кто – под их дудку прыгать?! Пришел какойто, блин, козел Эдик, велел взять, и я что, должен брать, задравши штаны? Он что понимает в радио?

– Эдик велел взять?

– Виталю капнул, чтобы он велел. Ко мне, блин, фиг сунешься.

Презрительно, показным, нарочито резким движением Цезарь кидает за перила докуренную сигарету и уходит, не удостоив меня на прощание даже взглядом.

Во мне кипит какое-то странное чувство: то ли ярость, то ли обида, то ли то и другое вместе – пополам с облегчением и с жалостью к почти невиновной Малышевой, которой я продолжаю верить. Цезарь, уже одетый, с прямоугольной сумкой на ремне через плечо, проходит мимо балкончика снова, идет домой, а я все стою, не в силах побороть кипящую внутри меня смесь, а потом вдруг решаюсь, словно цифры обратного отсчета во мне близки к нулю, и я готова почувствовать взрыв.


Быстро, задевая плечом распахнутые двери, иду на радио. Врываюсь в темный предбанник и гляжу в ярко освещенный аквариум, где по-рыбьи шлепает губами краснолицая, как японский окунь, Вертолетова. Едва только она замолкает и длинная нога микрофона, покачиваясь, улетает от ее лица, я врываюсь в студию.

– Ты что?! – Вертолетова испуганно смотрит в мои глаза, и на секунду я останавливаюсь: ощущение такое, словно я собираюсь ударить уже избитого.

– За что ты его?! – все-таки кричу я. Чувство внутри меня сильнее маленькой сиюминутной жалости.

– Кого?..– Слабый вопрос Вертолетовой попадает в такт тоскливой медленной мелодии, и кажется, что она просто поет грустную песню.