Склероз, рассеянный по жизни — страница 23 из 48

Дано в лето 1959 года.

Документ с подписями, печатями.

Так меня поселили в 12-ю гримерную.


Римма и Леня Марковы жили в пенале, переоборудованном под жилье из служебной проходной театра во дворе дома, рядом с котельной и огромной кучей угля. Из двери, с улицы, попадали в кухню (1,5 кв. м), а из нее – в холл, гостиную, столовую и спальню (4 кв. м). Этот метраж не мешал особняку Марковых быть салоном интеллигенции Москвы, открытым 24 часа в сутки. Набивалось туда человек пятнадцать. Шутили так: в детский ночной горшок выливали две банки баклажанной икры и клали две сардельки. Казалось дико смешным и вкусным.

Сидя на полу, пел Коля Сличенко (как он тогда пел!), что-то тихо и мягко мурлыкал Володя Трошин (еще далеко было до звездного часа «Подмосковных вечеров»). Забегал на огонек Смоктуновский, отпущенный своей очаровательной, но строгой женой Суламифью (зав. женской пошивочной театра) погреться в лучах марковской личности.

Кстати, о вышеупомянутой проницательности Гиацинтовой. Она иногда давала сбои. Я помню, как те же Марковы привели к ней никому, кроме них, не известного иногороднего артиста Смоктуновского и умоляли попробовать его в репертуаре. Гиацинтова и Бирман попробовали, не вдохновились и внимательно следили, чтобы в ответственные дни не он играл свою небольшую роль в спектакле «Колесо счастья», а первый состав.

Я помню, как тот же Владимир Брагин привел к нам своего тифлисского приятеля Георгия Товстоногова, уговаривая дать ему режиссерский дебют в театре. Даже он не уговорил, и Товстоногов уехал, уехал и Смоктуновский. Уехали, чтобы стать Товстоноговым и Смоктуновским.




Леонид Марков был для меня в те годы идеальным воплощением актера и мужчины. Богема не в литературно-теоретическом плане, а в наглядно-житейском пленяла меня совершенно. Он был для меня авторитет. Стройный и гибкий, как лоза, сильный и пластичный, с жеманно-порочной речью, наделенный универсальным актерским диапазоном. Витавший над ним донжуанский, немного жутковатый ореол безотказной любви – все это пленяло и подчиняло.

В 1958 году у меня родился сын. Разочарование мое было безграничным: я хотел дочь! Я мечтал о дочери. Родители, жена, друзья, коллеги наперебой убеждали меня, что я идиот, что все прогрессивные отцы во все времена и у всех самых отсталых народов мечтали о сыновьях – продолжателях рода, дела, фамилии и так далее. Я вяло кивал и убивался. Наконец слух о моих терзаниях дошел до Леонида Васильевича, и он призвал меня для разговора.

– Малыш, – сказал он, мягко полуобняв меня за плечи, – я слышал, что у тебя там что-то родилось?

– Да! Вот! – И я поведал ему о своих терзаниях.

– Дурашка! Сколько тебе лет?

– Двадцать четыре.

– Мило! Представь себе, что у тебя дочурка. Проходит каких-нибудь семнадцать лет, ты сидишь дома, уже несвежий, лысеющий Шурик, и ждешь с Таточкой свою красавицу Фиру. А Фиры нет. Она пошла пройтись. Ее нет в двенадцать, в час, в два. Ты то надеваешь, то снимаешь халатик, чтобы куда-нибудь бежать, и вдруг звонок в дверь. Вы с Таточкой бросаетесь открывать. На пороге стоит лучезарная, счастливая Фира, а за ней стою я! «Папа, – говорит она, – познакомься, это Леня». Ты втаскиваешь ее в дом и в истерике визжишь все, что ты обо мне знаешь и думаешь! «Папочка, – говорит она, – ты ничего не понимаешь: я его люблю». И я вхожу в твой дом. Малыш, тебе это надо?

С тех пор я хочу только сыновей.


Актерская слава изначально зиждется на признании близких, прежде всего родителей. Они – первые критики, рецензенты и популяризаторы своих гениев. Моя бедная мама, к концу жизни совсем ослепшая и воспринимавшая творчество сына на слух, однажды чуть было не лишилась ближайшей подруги Розы.

В Театре имени Ленинского комсомола новый год начинался с детских утренников по узбекским народным сказкам. Как-то я заменял на этом утреннике загулявшего накануне актера. Он играл эдакого этнического горниста с двухметровой трубой. От меня требовалось выйти на сцену и протрубить в эту узбекскую дуду. Как назло, на спектакль угораздило прийти тетю Розу с внуком.

Они удобно устроились в первом ряду и приготовились наслаждаться спектаклем. Тут появился я в пестром потном халате, пропердел в эту дурацкую трубу и ушел навсегда.

Потрясенная тетя Роза позвонила маме: «Рая, я видела Шуру. Это трагедия!»

Мама сказала Розе, что это всего лишь случайность, что в театр пришел Эфрос и я у него взорлил.

Тетя Роза, уже без внука, попала на премьеру спектакля по пьесе Розова «В день свадьбы», где в финале вся труппа гуляла на сельской свадьбе. Мы с Державиным стояли у крайнего стола с подозрительно колхозными лицами и кричали: «Горько!» Роза позвонила маме и сказала: «Рая! Он тебе все врет! Ему надо срочно искать профессию!»


Трудно упомнить всех худруков, какие у меня были в Театре имени Ленинского комсомола: Софья Гиацинтова, Сергей Майоров, Борис Толмазов, Анатолий Эфрос…

Толмазов – отличный актер, но никакой режиссер – ходил по театру со «вчерашним» лицом, у него были крепкие руки водопроводчика. Утром, перед репетицией, он непременно беседовал с труппой, видимо, где-то вычитал или ему кто-то сказал, что так надо. В руках он держал томик Станиславского, большой палец правой руки воткнув в том месте книги, где была отмечена нужная цитата. Все молча слушали. Софья Гиацинтова и Серафима Бирман сидели с иезуитски внимательными лицами. Есть прекрасные стихи у Саши Черного: «Квартира? Танцкласс ли? Харчевня?/Прилезла рябая девица:/ Нечаянно «Месяц в деревне»/ Прочла и пришла «поделиться»…» Это был тот самый случай.

Сергей Майоров, черноземный режиссер, ставил «Хлеб и розы» Салынского, там среди действующих лиц было много большевиков. Мужчин в труппе не хватало, поэтому Майоров одевал в шинели актрис, и они стояли с наклеенными усами. Он всех называл Васями, кричал на репетиции: «Вася, ближе к Васе, еще ближе к Васе». Михаил Пуговкин – в то время уже кинозвезда – играл в этом спектакле роль какого-то сибирского парубка, недовольного приходом большевиков. На «Васю» Пуговкин решительно отказывался реагировать. «Ну ладно, ладно», – соглашался Майоров и через минуту снова: «Вася, ты…» – «Если еще раз скажете «Вася», – предупредил Пуговкин, – уйду из театра». И действительно ушел.

Сюжет спектакля «Хлеб и розы»: Сибирь лежит в снегах и ждет ходока из Петербурга. Весь театр играл ожидающих советскую власть. Страшная изба, печь, и мы все в париках. Я лежал около печки с замечательным артистом Аркадием Вовси (племянником академика Вовси, пострадавшего из-за памятного «дела врачей»). Когда кто-то кричал: «Идет, идет!» – мы все выбегали в степь. Но ходок не шел. По двум причинам. Во-первых, по драматургии. А во-вторых, его играл Аркадий Щербаков, который трезвым бывал редко. А ходок по сюжету должен был прийти трезвым. Мы, не дождавшись, возвращались в избу и снова ложились. И я говорил: «Почто зазря по степу мыкаемся». По органике за свою жизнь ничего лучше я не играл.


В Театре имени Ленинского комсомола был знаменитый спектакль «Семья». Пьесу написал Попов, секретарь Ленина. Ставила спектакль Софья Гиацинтова, игравшая мать Ульянова. А я играл кучку меньшевиков в пенсне. Ставили и возобновляли спектакль несколько раз, ибо все время хотели Сталинскую премию. Но в пьесе не хватало Сталина. Ленина было навалом, а Сталина нет. Наконец в последнем варианте в финале спектакля Ленин произносил речь и, показывая на смуглого красавца, представлял Кобу как надежду на все. Ленин уверял, что мы победим, сверху спускалось красное знамя и реяло над ним. Знамя закреплялось за крюк на колосниках. Рабочий сцены, чудный мальчик, даун, весь спектакль торчал на верхотуре и в финале цеплял за этот крюк знамя. И как раз в тот день, когда пришел ЦК решать, можно ли выдвигать спектакль на Сталинскую премию, мальчик то ли заснул, то ли отвлекся, и на штанкете на Ленина опустился огромный ржавый крюк. Премию не дали. Дауна выгнали.


Сергей Львович Штейн поставил прелестный спектакль «До свидания, мальчики!» – инсценировка повести Бориса Балтера. В спектакле был исторический персонаж Джон Данкер, великий гитарист начала прошлого века, игравший на гавайской гитаре. По Балтеру, он был кумиром всех барышень. Я в белом костюме, с черными усиками и с гитарой – до приторности красивый и противный – выходил на сцену, и вся девичья массовка, захлебываясь, шептала: «Джон Данкер, Джон Данкер». А я проходил, зазывно и маслено на них поглядывая.

Как-то мы играли этот спектакль в Ленинграде, во Дворце Горького. Я сижу за кулисами весь в белом, с перстнями и гитарой. И вдруг прибегают и говорят: «К вам Джон Данкер». Оказывается, он еще жив и живет в Ленинграде. Приходит в гримерную маленького роста с оттопыренными ушами совершенно лысый старый еврей и плачет: «Боже мой! Боже мой! Как вы замечательно меня сыграли». Очевидно, я сыграл не его, а его несостоявшуюся мечту о собственном облике.


Когда я начинал работать в Театре имени Ленинского комсомола, туда пришел новый замдиректора, бывший подполковник. И как раз через день мы поехали в Казань на гастроли. А он выехал раньше, как это бывало всегда, чтобы «заделать гастроли». Обычно прибывает поезд – на перроне пионеры, цветы, духовой оркестр. Потом артистов расселяют по квартирам или в гостиницы.

Приезжаем – никого! Какая-то несчастная местная администраторша с одним цветком. «Что это?» – спрашиваем. Он говорит: «Так, цветоув нет, номероув нет, зрителев нет». Это он «заделал гастроли». Осталось на века.


Директором театра был Анатолий Колеватов. Приказы на доску он писал как кандидатские диссертации. И все – с заголовками. Один я помню до сих пор. В оркестре играл трубач Пинсон. Воплощение хитрости еврейского народа. Справа и слева находились осветительские ложи, а под ними – маленькая узенькая оркестровая яма, в которой сидел Пинсон. Он из театра вынимал все возможное. У него появилась первая в театре частная машина «Волга» ГАЗ-21, на которой он за деньги возил из дома на спектакли Гиацинтову и Бирман. У него была хорошая труба – страдивариобразная. В театре он на ней не играл, а играл на какой-то дудке из пионерского лагеря. И постоянно говорил: «Я сижу под старой осветительной аппаратурой, а моя труба стоит больших денег». В итоге он договорился с осветителем, и во время спектакля упал раструб и ударился о трубу. И вышел приказ директора Колеватова под названием: «О падении раструба на трубу товарища Пинсона».