Он быстро поднял голову, глянул на меня. И, снова потупившись, поднялся.
Красивый. Красивый… Хочу!
К горлу подкатила тошнота, когда я хрипло прошипела, не вполне отдавая себе отчёт:
— Раздевайся.
На нём была всего лишь шерстяная туника. Плащ тоже был, вечером, а сейчас валялся на кровати вместо покрывала. Но даже из этой несчастной туники (серо-зелёной, я навсегда запомнила, с золотистой каёмочкой) он умудрился сделать целое представление, почти танец. Медленный, грациозный, гимн похоти. «Возьми меня…».
А глаза нервно поглядывали на хлыст, который я, не замечая, теребила.
Я облизала губы, опустила хлыст и приказала:
— Смотри на меня.
По-моему, он вздрогнул — движения на долю секунды сбились. Всё, конечно, тут же вернулось — и грация, и красота, и желание. Но это, и скрытый испуг — даже не испуг, тревога — в его глазах заставили насторожиться, как охотничью собаку, почуявшую след.
Я обошла его по кругу — только что не принюхиваясь. И, не замечая, что облизываюсь, провела пальцем по гладкой коже спины.
— Тебя никогда не били плетью или кнутом, правда, красивый мальчик? — даже голос изменился. — Никогда не гладили этим? — вместо пальца — рукоять хлыста.
Он задрожал — от холода, наверняка, комната выстыла совершенно. А мне было жарко. Мне было горячо, как у демонов в пекле.
— Нет, — шёпот на выдохе — я и так стояла вплотную. И даже несмотря на то, что я чувствовала его тревогу и зарождающийся страх всей кожей, он умудрился и такое простое слово шепнуть возбуждающе.
Желанный мальчик…
— Правда? — моё дыхание сбилось от запаха иланг-иланга и орхидеи. Уже не приторных, слабее, но таких… сладких… — Я буду первой?
И с наслаждением размахнулась.
Он даже не дрогнул, не то что не вскрикнул. Стоял, красиво выпрямившись, глядя в одну точку где-то у кровати. И когда я ударила во второй… третий… четвёртый раз — тоже. Конечно, его учили терпеть боль, хоть ни плетью ни, тем более, кнутом не трогали. Кто бы стал портить такую красоту?
Я. И, имейся у меня кнут, избила бы и им — до смерти, наверное. Такому худенькому и десяти ударов бы хватило с лихвой.
Перед глазами стоял красный туман, а ещё — красные капли на оливковой коже, и кровь на чём-то железном — когда хлыст измочалился до того состояния, что лучше выбросить. Я выбросила — и что мне там потом под руку попалось?
Когда мальчишка всё-таки упал на колени и застонал, меня впервые «пробило» на такой невероятный экстаз — сродни оргазму, только в десять, нет, в сотню раз сильнее. Кажется, я тоже не молчала — и перед глазами стояли рожи этих мерзавцев и кровь, немного, но такая яркая на оливковой коже…
Очнулась я в пропахшей потом и испачканной кровью одежде, с гудящей с похмелья головой — и сильно после полудня следующего дня. В своей комнате, хотя убей не помню, как туда попала. Отмахнулась от экономки, что-то говорящей про мальчика-подарок, искупалась. И снова пила. Вчерашнее удовольствие и вино почему-то крепко засели в моём сознании — в прямой связи.
Когда после заката я вновь оказалась у двери гостевых покоев, меня это даже не удивило. А бледный вид мальчишки, олицетворявшего теперь тех повешенных мерзавцев, просто требовал окрасить его в алый.
Я старалась. Не помню, что это было, но он уже кричал, а крови утром на одежде было намного больше. Думаю, я его не только била — помню оливковую кожу, лихорадочно-горячую под моими ледяными пальцами. И снова экстаз, снова оргазм, безумного удовольствие.
Не уверена, проклятье ли его на меня так действовало. Служанки, помню, жаловались, что, де, «демон, сущий демон похоти настоящий, госпожа, даже подойти к нему страшно, вся какая-то странная я делаюсь». И я тоже делалась… странная. Каждую ночь на протяжении, по-моему, недели, со мной были эти мерзавцы-висельники, и я била их, я уничтожала их, они кричали от боли, пару раз умоляли не трогать, оставить. Ха, я тоже умоляла. Я тоже… твари!
Неделя без кошмаров, даже без снотворного. По-моему, и без вина под конец — зато дикое, несравнимое ни с чем удовольствие.
Спустя семь дней мой мальчик-подарок, уже совсем не такой красивый, как раньше, разбил глиняную миску с едой (я о его кормёжке и не вспоминала, но жалостливые служанки сами позаботились). И осколком поострее попытался вскрыть себе вены. Грамотно, кстати, попытался, не как некоторые истерички — поперёк пилят. Нет, вдоль, с оттяжкой. Крови под ним натекло — к порогу. Служанка, которая за пустой миской пришла, так орала, что даже меня в другой части дома разбудила.
Эти курицы сердобольные дружно выли не то от страха, не то от жалости. Мои проклятья заставили их только увеличить громкость и затянуться в унисон.
— Медикуса, госпожа, — причитала Лия, торопясь за мной, — медикуса-то уже не успеем!
Какого медикуса! В этой глуши не то, что целителя, даже этого проклятого медикуса днём с огнём не сыщешь!
Мальчишка так и лежал у порога, лицо уже посерело. Королевский, что б его, подарок, что я потом королю-то скажу?!
Примерно это в голове и билось. Хотя нет, если честно — ничего не билось. Я просто вырвала у Лии ларец с аптечкой и принялась экстренно вспоминать уроки друга Аврелия и его же факультативы в академии.
А потом ещё часа два слушала причитания по всему дому, и всхлипывания прямо тут, пока служанки кровь отмывали. Чтобы их перебить, ругалась, материла наложника на чём свет стоит. Как, мать его, только рука поднялась — его же жизнь ему не принадлежит, как он посмел, как он смог, как ему в голову-то пришло?!
Я, когда его осматривала, отлично всё поняла — и как, и почему. Всё, что могла, я ему отбила. Сломала рёбра — он дышал с трудом. А я ещё и душила пару… тройку… четвёрку… э-э-э… раз и потом… разное. И не кормили его ведь нормально, так, урывками — в его-то состоянии. И воды давали тоже урывками. И я ещё, великомученица. Ведь знаю же, каково это, мне одного вечера тогда хватило… А он, хоть, и обучен, но конечно, раньше его так не использовали. Конечно, к такому его не готовили. Конечно, недели подобных издевательств он не выдержал — ему, демоны преисподней, всего лишь шестнадцать! Мальчишка наверняка решил, что так будет всегда, и конечно, сломался. Странно, что так поздно — аж через семь дней. Мне, вон, и вечера хватило.
Виктория! Что ж ты, твою мать, натворила…
А он даже таким серым, полумёртвым, без сознания, притягивал, как сладкий сироп — голодных мух.
Однажды, проснувшись в очередной раз у его кровати — утром, на рассвете — я смотрела, как встаёт солнце, как в золотых лучах, умываясь, оживает всё вокруг, и вдруг с изумлением поняла, что не только прошедшая неделя, но и лица, и голоса мерзавцев-висельников стёрлись из памяти.
Я могла теперь свободно дышать. Я даже улыбаться могла.
Я победила свой страх.
Избитый мальчик-раб на кровати пошевелился, сквозь дрожащие ресницы поймал мою улыбку. И попытался содрать повязку вокруг запястья.
Он потерял сознание секунду спустя, а с его открывшейся раной я возилась ещё долго.
Раньше дни были серым полотном, длящимся и длящимся, прерывающимся разве что кошмарами. Аврелий после обряда пытался меня расшевелить, но добился только того, что я перестала вести себя как кукла, которой надо управлять, чтобы двигалась.
Но, демоны бездны, даже тогда я не пыталась себя убить. Я слишком хотела жить. А, может, просто боялась умереть — хотя и жить-то мне было, собственно, не зачем. Особенно после обряда — ни семьи, ни друзей как таковых, ни магии. Три месяца серого полотна — и стоило какому-то строптивому мальчишке порезать вены, я днюю и ночую у его постели. И, дьявол, мне давно не было так хорошо! Серое полотно раскрасилось жёлтым, коричневым и алым — цвет солнечного света, кожи мальчишки и убранства комнаты. Зелёным — сейчас же лето, оказывается. Уже лето. За окном шелестят листья сирени, глянцево-изумрудные, налившиеся солнцем. А когда южане наступали, сирень только цвела…
Я радовалась, как ребёнок, как случайно избежавший плахи осуждённый. Жизнь была, она шла — до обряда, после обряда. Она продолжалась! И одной её гранью был слабенький юный наложник.
Я варила ему снадобья. Вспоминала лекции Аврелия и его коллег, посылала служанок к травнику, ругалась на травника — абсолютно растения собирать и хранить не умеет! — давала изумлённым и кудахчущим курицам-прислуге инструкции. Те шептали: «Ведьма!» — испуганно, но с благоговением — и покорно шли в полночь в лес за алой четрицей и папоротником, мышиной кашкой и листиницей. А я потом всё это сушила, толкла, настаивала… на самом деле мальчишке хватило бы и мяты, но во мне проснулись силы — поила его всеми рекомендованными отварами. И конечно, он поправлялся.
Дня через три, когда я перестала вливать в него болеутоляющее и снотворное, он снова пришёл в себя. Жуткая картина, честно говоря: синяки пожелтели, весь в повязках, в поту — его всё ещё лихорадило. За ту неделю в стылых комнатах он подхватил сильнейший кашель, и я теперь, пытаясь снять температуру, поила отваром малины и шиповника. В общем, работы было много, и мне хотелось, чтобы теперь хотя бы есть он стал самостоятельно.
Трогать повязки на запястьях — достаточно уже заживших — он не стал, и вообще вёл себя очень тихо. Но на меня смотрел так, словно я палач на плахе, к которой его ведут… В общем, я сунула ему кружку с бульоном, приказала пить, а сама вернулась к отварам — на соседнем столе разложенные пучки трав и всякие колбочки-миски, — в общем, всё, что нужно. Кроме маленькой фарфоровой ступки, которой до этого я не пользовалась, и потому принести из своих комнат забыла. Пришлось идти — служанки точно бы не поняли, чем отличается фарфоровая ступка № 3 и № 4. Да и вообще, не люблю, когда роются в моих личных вещах. Так что пришлось идти доставать самой.
Когда я вернулась, мальчишка-раб затягивал петлю у себя на шее шнуром балдахина.
Ступка № 3 грохнулась на пол, а я бросилась к наложнику, возомнившему, что он может распоряжаться своей жизнью, как угодно. Примерно это я ему и кричала, когда из петли вытаскивала. А он, стоило мне до него дотронуться, стал биться в истерике — сначала сухой и тихой, затем громкой — со слезами, рыданиями и сдавленным южным бормотанием.