Всему люду христианскому на радость, на спасение…
Гости встрепенулись, слушают скомороха: кто с грустью, кто хороня в бороде злую ухмылку, косит глазом на князя Михайлу. Думы у всех невеселые. Год от году скудеют младшие князья. Оскудеет князь — и боярам княжеским не житье. Только и званья, что бояре, а кафтанишка цветного и того справить не за что. У великого князя в Москве бояре на пиру из серебряных чар пьют, а у Михайлы и оловянных не хватает, черпают гости мед липовыми корчиками, точно мужики-пахари на братчине. Князь Михайло не скуп, и рад бы верных своих бояр одарить, да чем одарить, когда сам у Дубового Носа, купчины московского, по макушку в долгу. Пояс отцовский, золотом кованный, и крест золотой в заклад Дубовому Носу свез. Отъехать бы куда к другому князю? Да куда подашься? И двор насиженный бросать не охота, и другие удельные князья бояр своих не в большой чести держат. Везде скудость! В Москву податься — тоже чести мало, у великого князя дворовых слуг довольно. Поместят где-нибудь за тридевять земель от Москвы, хорошо, если окажутся на земле мужики, а то верти мозгами, как бы пахарей к себе залучить.
Князь Михайло поднял голову, глаза стали круглыми, как у разозлившегося кобчика: «Москва! Москва! Куда ни кинься, — везде Москва поперек стоит». Еще с князя Ивана Калиты повелось: сунется какой-нибудь обиженный удельный князь в орду, станет нашептывать ханским мурзам: «Великий князь войско собирает, хочет на орду войной идти». Мурзы и слушать не хотят, знают — с захудалого удельного князька много не возьмешь, Москва не одарит богато, — и отъедет князек ни с чем. Брат Иван Андреевич, можайский князь, и другой князь Иван думали в Литве у короля Казимира найти управу на Москву и мечом вернуть наследственные свои города, и даже грамоту написали: если выгонят великого князя из Москвы, Ивану Андреевичу сесть в Москве, а Ивану младшему владеть своей отчиной по-прежнему. Дело однако стало за малым, не было у дружков рати воевать Москву.
— Москва! Москва! — с досадой думал князь Михайло, — добро, когда бояре великого князя Москву славят, а то и скоморохи от том же песни завели.
На щеках князя Михайлы под самыми глазами заалел румянец, князь Михайло тряхнул головой, стукнул о стол ладонью:
— Будет!
Ни Ждан, ни Упадыш, подыгрывавший Ждану на гуслях, не слышали хозяина. Ждан заливался соловьем во весь голос, пел о Москве, собиравшей под свою руку младшие города. Князь Михайло поднялся, затопал ногами, закричал так, что у веселых молодцов в ушах зазвенело:
— Вон! Выбивай их, собак, вон!
Бояре вскочили, ошалело пяля глаза и налезая в тесноте друг на друга, толкали скоморохов куда попало. У Клубники сломали гудок, у Упадыша выбили гусли. Чунейко Двинянин застрял в узкой двери, боярина, толкавшего его в загривок, лягнул так, что тот отлетел в угол. В сенях выскочили из прируба дворовые слуги. Двинянин только показал им кулачище, и те попятились перед веселыми молодцами. Когда были уже во дворе, Клубника остановился и весело подмигнул:
— А и кислый же у князя Михайлы мед.
Скоморохам пришлось еще неделю жить во дворе Семы Барсана. Дороги и тропы не подсохли, нечего было и думать пускаться в путь. Пасхальная неделя проходила скучно. Один раз играли песни на братчине у верейских посадских и один раз у пахарей. Но ни у посадских, ни у пахарей настоящего веселья не было. И посадские, и пахари жили в Верее, перебиваясь с хлеба на воду. Куда ни повернись, везде надо было платить пошлину. Вздумает мужик пиво или мед сварить, гостей на крестинном или свадебном пиру попотчевать, или родителя помянуть, бьет князю Михайле челом, чтобы дозволил. Сложатся посадские, чтобы братчиной почествовать николин или другой день, какая же братчина без хмельного, и идет посадский староста на княжеский двор, бьет челом, а заодно и поминки несет. С каждого жбана хмельного платили мужики князю Михайле пошлину. Оттого на братчинах и было пива и меду только-только усы обмочить.
Ждан без дела не оставался. Сидят веселые молодцы в избе, позевывая, перекидываются словами, а Ждан возьмет гусли, уйдет подальше к реке Протве, примостится на бугорке, положит на колени гусли, тихонько перебирает струны, складывает наигрыш новой песни. Упадыш его ни о чем не спрашивал. Знал, пока не сложит Ждан песни и не приспособит наигрыш, — до тех пор ничего не скажет.
Прошла пасхальная неделя. В понедельник на Красную Горку скоморохи поднялись чуть свет, надо было поспеть и девок потешить, когда станут они кликать весну, и на жальник.
На кликанье ватажные товарищи припоздали. Когда пришли они на луг, солнце уже выбралось из-за бора, и заливало все кругом веселыми лучами. За околицей девки готовились водить хоровод. Одна стояла в кругу посередине. В одной руке девка держала круглый хлебец, в другой — яйцо, крашеное в желтое. Высоким заливающимся голосом девка пела:
Весна красна,
На чем пришла,
На чем приехала?
На сошеньке,
На боронушке.
Солнце золотило высокий кокошник кликальщицы и сама она, румянолицая и высокогрудая, озаренная ранним солнцем, казалась красной весной, явившейся, чтобы прогнать зиму, еще кое-где белевшую последними сугробами сквозь лесную чащу, на той стороне.
Ждан стоял и не мог оторвать от кликальщицы глаз. Клубника подмигнул ему: «Лебедь белая». Девки подхватили припев, взяли друг дружку за руки, пошли хороводить. Парни обступили хоровод, угадывали какой душе-девице доведется быть осенью в суженых. Девки показывали белые зубы, вполголоса перекидывались с парнями задиристыми словами.
Кликальщица прокликала в последний раз, взмахнула белой рукой, кинула на землю пасхальное яичко. Скоморохи только этого и ждали, грянули веселую. Парни вломились в круг, у каждого уже была на примете душа-девица, другие любились еще с прошлой весны. У душенек лица стали нарочито суровыми, каждая рада-радешенька дружку, но показывать на людях радости нельзя, поплыли в плясе. Ждан перебирал струны гуслей, а сам не отрывал глаз от кликальщицы. Она стояла в стороне и, щуря от солнца глаза, смотрела на плясавших подружек. Ждан подумал, что должно быть, красавице не нашлось под пару дружка.
Солнце поднялось совсем высоко, ласковое, весеннее, красное солнышко. Ждан вспомнил, когда был он монастырской служкой, плясал с Незлобой в купальскую ночь у Горбатой могилы. Стало грустно и радостно. Была ласковая Незлобушка и нет ее, была Белява и та оставила дружка на гореваньице, сама похоронила себя в темной келье, замаливает грех. Эх, где вы, утехи, ночные, нежные! Ждану стало жаль себя, глаза затуманились, пальцы сами перебирали струны.
Скоморохи играли на лугу недолго, девки и парни торопились по дворам, а оттуда — на жальник — поминать мертвецов. Скоморохи тоже пошли к жальнику. На жальнике, за огорожей, среди леса намогильных крестов, толкался народ. В руках у баб коробейки со съестным, у мужиков — сулеи с вином, кувшины с медом и пивом.
Между могилок шныряют попы, побрякивают железными кадильницами, предлагают за малую деньгу, а кто за калач и полдесятка яиц, отпеть панихиду. За попами бродят по пятам в темных жалельных[6] шушунах бабы-вопленицы. Только мужик раскрывает рот: «Помяни, отец, панихидкой родителя, раба божьего», поп дует на кадило, раздует угли, походит вокруг могилки, помотает кадильницей, побормочет под нос и тянет руку: «Давай, что уговорено». А тут вывернется вопленица, поголосит над могилкой и тоже тянет руку: «И мне, милостивец…».
Когда ватажные товарищи пришли на жальник, поминовение уже давно началось. Поминальщики, помянув покойников молитвой, расставляли на могилках снедь, сулеи и кувшины с хмельным. Кое-где родичи уже пускали вкруговую первую поминальную чашу. Кое-кто тянул скоморохов за кафтан, зазывая. Упадыш от угощения отнекивался: «Повремените, люди добрые, как станет поминанье к концу, тогда зовите». Веселые товарищи знали, что Упадыш хитрит, боится — если начнут ватажные молодцы спозаранку угощаться, когда придет время православных потешить, — не то песни играть, и лыка не свяжут.
Солнце стало в полдень. Народу на жальнике собралось густо, точно на торгу. Гнусавят попы, бряцают кадильницы, у могилок чавкают и гомонят поминальщики, а над гомонящим людом и деревянными крестами плывет синий фимиамный дым, лезет в нос хмельной медовый и пивной дух, мешается с весенним запахом древесных почек и сырой земли. Упадыш сказал, что пришло время играть песни. Стали скоморохи в стороне, начали приспосабливать гудки, тихонько насвистывать в дуды. Только заиграли, со всех сторон воронами налетели попы. Было их шестеро. Трясли попы бородами, дружно гаркали:
— Сатаны прислужники!
— Семя дьяволово!
— Пошто православных от молитв заупокойных отбиваете?
А один, дикого вида, гривастый и хмельной, с бородищей до пояса, выхватил из огорожи кол, полез в драку. Двинянин плечом оттеснил попа.
— Пошто, отец, цепляешься, чем я тебе повинен?
Поп махнул колом, вышиб у Двинянина гудок. Чунейко обозлился, сунул попу в брюхо кулаком. Поп икнул, выронил кол, сел на землю, замызганная епитрахиль свернулась набок. Сидел поп, упершись руками в землю, грива разлохматилась, сползла на глаза, лаялся поп на чем свет стоит, матерно. Народ хлынул глядеть на свару, скоморохов и попов обступили. Одни стали за попов, другие за скоморохов. Упадыш смекнул, что без даяния дело не выйдет, не дадут попы играть на жальнике песен. Оставив ватажных товарищей перепираться с попами, Упадыш сам выбрался из толпы, стал искать поповского старосту. Тот стоял в сторонке, как ни в чем не бывало глядел в небо. Упадыш побрякал монетами, сложил ладони лодочкой, на ладони было даяние.
— Благослови, отец… — И совсем тихо: — Вели своим попам зацеп не чинить.
Поповский староста махнул широченным рукавом, сгреб деньги, крикнул попам, чтобы шли петь панихиды, с веселыми молодцами управится он сам. Попы отходили неохотно и ворча, хмельной поп, тот, которого Двинянин ткнул в брюхо, не отходил. Поповский староста схватил его за ворот, оттащил силой. Упадыш знал, цепляться попы теперь не станут, все же ватажные молодцы отошли подальше. Песню заиграли веселую. Поминальщики и поминальщицы, уже угостившиеся толком, пошли приплясывать: пусть и покойнички, глядя на земное веселье, порадуются в сырой земле.