«Я — нарцисс Саронский…»
Я — нарцисс Саронский
или
я
долин.
Я
нарцисс Саронский
лилия
один.
Я…
сгинь, блаженная одурь,
колоколец любовных судорог.
Чуя озон
куст воплощает собой жест познания;
алчба — метафора пути.
Но льда
прозрачные струи и нити — что
как не весть о суверенном холоде —
неподвластном нашим прихотям
мире.
И рассудок
лишит его
— языка?!!
Всмотримся,
будем мудры и строги.
Полдень предстал черно-белой камере,
полдень отторгнутой биологии.
Время — каменно.
И ярче тени.
В миг свивается ночь растений.
Свет существенней жизни!
Каких-то мнений?..
Пусть
бессловесная тварь, душа,
скулит, животное,
и ищет пару —
по острию скользит ножа
взгляд —
полыхнуло лезвие —
Истина Истина есть металл!
Это — знак
трактуемый некогда
с темным усилием:
Чары небес сжирает сердце
орльего ока.
Жаром клокочет зреющий клекот
и небеса
тяжело набухают —
Ангела очи глухие к стенаньям
горящие Очи
к стенаньям
неумолимы!..
Да, так оно и было,
но выделим ныне
иные линии:
Эхо ветра явлю парение внявшая флейта
Алое льда черты и сияние
ветр исчезает
дар тень духа вергилий
во град созерцания
ты ли
привел?
Воин
Рельеф
Кольчуг чешуйчатые ткани
натянуты на скулы,
нетерпенье
сталь конницы колышет.
Выйдя вперед
стрелки образовали ниши
в рядах…
Он — среди первых.
Зной обливает плечи,
подан знак.
Зажатый в пальцах круглый камень
вынимает из мешка
и медлит
словно взвешивая
его рука —
таков обряд:
он должен уложить снаряд
в ячейку кожаной пращи
и крикнуть
смерти вслед —
Ищи
опоры в теле, черный ветер!..
Стопа
Если
у ангела спросят — А что есть полет? —
разве в силах его объяснить?
Чудесное —
оно неожиданно
как неожиданно сходство
припорошенного песком камня на дне
и медлительно-пышного
в уродстве своем совершенного
морского порождения
подрагивающего встревоженно фибрами
невероятных своих плавников и отростков;
чудо! —
ибо одно оставляет нетронутой
фантазию жизни, —
а что еще поддержит надежды бытия
как не все тот же всплывающий лейтмотив…
Даже сгусток земли станет соком —
ибо познанное
тешит дух причудливостью форм
обретая свой жест,
но аморфно безмолвное:
ибо чуждое зиянью немоты
чуждо гибридам ее и случая.
Чудо:
сокровенное, оно — и сущее.
Катя Капович
«После высокого пышного лета…»
После высокого пышного лета
снова сентябрь, надломленность веток.
Снова сквозь ретушь прозрачную эту
вечному «ретро» ты шепчешь «прости»,
то удивляешься свойству предмета
быть хладнокровным и, стало быть, где-то
втайне завидуешь собственным бедам,
бедности той, где концов не свести.
Видно, и впрямь не хватает чего-то
нам, словно птицам в конце перелета:
то ли утрачена точка отсчета,
то ли отсутствует начисто цель.
Небо повсюду похоже на воду,
но не в пространстве и времени года
дело, а в том, что мы люди без рода:
Адрес. Прописка. Судьба на лице.
Видно, и дом наш — не крепость уж наша,
а вавилонская башня средь пашен
с видом печальным, поскольку видавшим
все: и барашков на гребне волны,
и крестоносцев. И воздух так влажен,
что не вдохнуть и не выдохнуть даже.
Что же, глотай эту пресную кашу
с ложкой не соли, но мутной слезы.
Скажем, что мы благодарны презренью,
с коим, страна, ты равняла нас с чернью.
Мы не упали, не стали мишенью
в чьей-то игре и с ума не сошли.
И воздержавшись от слов утешенья,
все-таки скажем спасибо за время
года, за мокрые эти ступени,
пересчитавшие наши шаги.
«Мы уже не читаем стихов по ночам…»
Мы уже не читаем стихов по ночам
и не пьем горький спирт из бокалов.
И листва, так тревожно шептавшая нам,
что-то нынче надменною стала.
И уже не сбивается больше с пути,
чтоб забраться в наш сад в полнолунье,
черный ветер, и ночь не приходит спасти
от застывшего в окнах безумья.
Что же, лучшей расправы нельзя и желать
для обшарпанных стен и для тени
на полу. Но, чтоб некого было прощать,
мы себя обвиним лишь в измене.
Мы себя обвиним в бессердечьи и в том,
что сильнее блаженства нас манит
та слепая тоска, за которой идем
и с закрытыми даже глазами.
1990
«Смысл у разлуки простой…»
Смысл у разлуки простой,
нет в ней особого смысла.
Воздух ей будет виной,
сад, полный птичьего свиста.
Дым и полоска воды
там, у замшелого леса.
И даже то, что ряды
сосен закат перерезал.
Все превратит она в прах
с тихим пришествием ночи,
чтобы в мучительных снах
к скважине мира замочной
в тысячный раз припадал
глаз, не нашедший при свете
то, что во тьме он искал,
дверь твою крестиком метя.
Ты же зрачок голубой
в летнее небо возводишь.
Жизни не делишь со мной
и равнодушен к свободе.
Но и в безумьи твоем
страшная спрятана правда.
Будто ты знаешь о всем
все. Даже больше чем надо.
«Не было лета страшнее и краше…»
Не было лета страшнее и краше:
так безнадежно нигде не спалось.
Словно оно за все горести наши
жить приказало нам вечно, но врозь.
Словно оно за бессонные ночи
нынче последним теплом воздает.
То-то и липа листвы своей клочья
прячет от нас в полумраке ворот.
Нищенка так свои прячет лохмотья,
вечер огни свои прячет в пыли,
и, как мосты, — тротуары разводит,
если б не это — мы б просто ушли.
Но, упираясь в неяркое небо,
темные сосны стоят, как в бреду.
Все как в какой-нибудь драме нелепой,
где только боль — и похожа на ту.
«Снова холодом выжгло траву…»
Снова холодом выжгло траву,
лишь река цвета дегтя, как встарь,
по кривому впадет рукаву
в юлианский бесснежный январь.
Заскользит по течению вверх,
в отраженье своем невесом,
полумесяца узкий ковчег
кверху дном в той реке, кверху дном.
Год всегда начинается так:
ветер воет в трубу за стеной;
мягкий твердым становится знак
на морозе. Что делать зимой
возле моря, где нету ворон,
где нельзя сосчитать никогда
сколько точно у света сторон
и в какой из них числить себя.
Собирай же их, память, в одно!
География жизни — подъезд,
где стоишь ты в холодном пальто,
в рукавицах ежовых и без.
Где окошко выходит на юг,
но не вспомнить названья страны,
не согреть уже мерзнущих рук,
взявши в руки себя средь зимы.
И как все быть, — а значит, не быть.
Значит, снова сквозь щели в судьбе
будет нищий просвечивать быт
и звезда будет гаснуть в окне.
И счастливою будет она,
и поверится даже опять,
что библейская плещет волна
за порогом, что смогут объять
нас, как в юности, воды души,
огибая в ночи волнорез.
И по-новому сложится жизнь,
и над смертью возьмет перевес.
«Заморожено время в песочных часах…»
Заморожено время в песочных часах,
взгляд не ищет уже журавля в небесах,
и, заботясь скорее о теплых вещах,
чем о вечных, уходит в себя.
Даже если расписаны дни наперед
и на сдачу с рубля можно жить еще год,
но не в этом же смысл, чтоб дробить этот лед,
а лишь в том, что иначе нельзя.
А иначе в морозном замри колпаке
в однозначной своей беспредметной тоске,
перед буквой закона в чужом языке
ты свой русский язык прикуси.
Все равно этих слов не хватает на то,
чтоб покрыть пустоту между двух городов,
удаленных всегда друг от друга на сто
световых ослепительных зим.
О, какое отечество нам предпочесть,
Перемена ли места слагаемых есть
перемена, иль это — лишь времени месть
за любовь к постоянству, когда
то, что раньше казалось дерюгой кулис,
стало уличной тьмой без знакомых в ней лиц,
хоть, по правде сказать, это лучшее из
выбираемых зол за глаза.
И глаза, погруженные в смысл пустоты,
не заметят уже приближенья зимы,
и над крышею в небе не будет звезды,
а, быть может, и крыши самой.
И от первой слепой оплеухи дождя
покачнется фонарь среди белого дня,
и еще напоследок увидишь себя,
словно залитую темнотой.
Был бы снег под ногами — упала бы в снег,
но чернеет асфальт и прощается век
с глубиною своих замороженных рек,
и, итог подводя годовой,
горизонт, как шлагбаум, над плахой висит,
черный поезд, поля рассекая, летит
с пассажирами, просто сменившими вид
за окном на какой-то другой.
Значит, правда, что смерть не приходит одна,
но не так уж страшна эта бездна без дна,
пред которой стоишь ты во все времена,
не решаясь назад посмотреть.
Там вчерашняя юность, там в мерзлом лесу,
где закат на рассвете растопит росу,
да лететь мне, как гоголевскому колесу,
до Казани и дальше сквозь свет.
1990