Как лорд Байрон, z"l[13], вставший на сторону палестинских беженцев, поздравил себя по телефону в праздник Суккот Подражание Адель Кильке
Хайям, гример и краб
гуммиарабик зуммер
растянуто стозево лае
тогда скажите живший дважды умер но не
увидел Иерушалаим.
Так умирает раб.
Заткнись. Неверно перейдя дорогу
я не в ладах с полицией родной.
Двойная жизнь и смерти не одной
И не одна — то корчит недотрогу.
Никто не скажет умирает раб
Никто не скажет даже живший дважды
И вытиравший ноги у порога
не знавший жажды умерший от жажды
Омар твой между прочим был араб
вне времени есть время для этрога
все умерли неверность умерла и верность
и не жившие не разу
но ты такую подцепил заразу
что потерял умеренность и скверно-
и-словием растягиваешь фразу
на две свои бессмертнейшие жизни
и каждая из них в своей отчизне.
На личности переходящий сразу
ты сам таков. Так умирает раб.
Перечисляешь мирт лулав этрог и ива
иива жадная до слез твоих струя
прощанье не ко времени струя
на пять дней опоздавшее сопливо
звучит свое последнее иива.
Так умирает раб.
Арба кебаб рубаб.
В расизме рифмы столь неприхотливы
когда волнуются желтеющие ивы
гуммиарабик стелется за мной
вот я улитка с ухом за спиной
русизмы тянут за собою кущи
переносной диаспоры носилки
передвижная выставка мощей
когда бы не евреем был Кащей
он отразил бы нам момент текущий
в котором нету щей и мало гущи
и до смешного много овощей
патриотизм как водится квасной
и нос диаспоры переносной.
Все то что за тобой тебя не против
как ухо выросло ответив на гудок
встречающий тебя на повороте
с тремя ушами разными Видок
приписывает к золотушной роте
паломников где каждый не ходок
но в то же время не жилец
на деле
ты сам из тех из них из той артели
где умирают вне своей постели
и подневольной смертью увенчать
пытаются бессмертия печать.
РекламыФизиологические очерки
1
И вот Нитонисе порхнуло сдуру першинка
перхоть прах
Нитонисе метнулось к абажуру двуглавое и
с мертвыми амуры
затеявшее
Ах!
такое малое звалось мертвоголовка
но не откликнулось и имя позабыло
когда фотограф теребя подтяжки
сравнил бедняжку
с черепом кобылы
Нитонисе дохлятинка пуховка
для пудры рисовой но снимок моментальный
но моментальный снимок
чужой кончины выхватил уловку
из желтизны крахмальной
и мимо
НЕ ПРОХОДИТЕ МИМО
ФОТОАТЕЛЬЕ «ДОРОГИЕ ПОКОЙНИКИ»
гарантирует стопроцентное сходство
и вечную жизнь.
2
Завиток уводящий Тезея —
так за руку тянут мальчишку, а он упирается,
плача.
Птичьи сумерки стынут, глазея на ТУСКЛОЕ ЗОЛОТО ДЛЯ БЕЗГОЛОВЫХ,
иначе —
на ТУСКЛОЕ ЗОЛОТО ДЛЯ БЕСТЕЛЕСНЫХ,
на зыбкую проседь
для благородных отцов и на конский каштан —
конский хвост снова в моде —
повторенье в ходу в стихотворстве, в цирюльне,
а также в природе.
ЕСЛИ ВЕЕРОМ ВАШИ ТОРЧАТ ВОЛОСА,
КУАФЕР ИЗБАВЛЕНЬЕ ПРИНОСИТ.
Лысый, лысый, ты проклят от века.
Что можешь ты? Только побриться.
Взгляни на прилежные лица —
пышный кок сохраняет достоинство человека
подобно пышному бюсту.
ТУСКЛОЕ ЗОЛОТО ДЛЯ БЕЗВОЛОСЫХ.
К стеклу прилепляются мертвые осы,
в глазах головы сего юноши пусто,
и мертвый пробор освещает пустоты вокруг
головы сего юноши.
Он умер насильственной смертью, и дело
обещало быть громким,
но некий клиент парикмахерской дело замял.
Потом говорили — красавчик страдал
неизлечимой болезнью и умер
от усекновения главы.
3
— Ибо смерть есть всего лишь слово
за неименьем другого
ибо смерть не является нарушением приличий
как рожденье женитьба или прочий подобный
обычай
о мой сад жестяной при свете тигрином и
сумраке бычьем
о баснописец Эдем стряпуха неловкая петух
неощипанный вниз головой расцветает
как расцветают букеты за спинами всех
кавалеров в усах
как расцветают усы
(кроме тех что щеткой зубной платяной и
сапожной
и тех что всегда показывают без десяти два
или десять минут одиннадцатого)
как капли цветут на озябших носах
как расцветают носы (те что сами похоже
кончаются каплей)
как над стойкой цветет зашедший погреться
прохожий
о мой сад жестяной среди львиных теней и
слоновьего мрака
о надломленный флюгер о гривы безветрия сад
ибо смерть есть всего лишь слово
за неименьем другого
я вам посоветовать рад
так как вы мне глубоко симпатичны
МЕТИТЬ ВЕРНЕЕ ВСЕГО В СРЕДОТОЧЬЕ
ОКРУЖНОСТЕЙ
ТАМ ГДЕ ТАЙНОЕ ЗРЕЕТ ЧЕРНОЕ
ЯБЛОКО ГЛАЗ
о мой Эдем —
4Вальс
Одна — с разбитым носком,
другая — со стоптанной пяткой,
у третьей — подметка худая,
три туфельки никнут, в стекле увядая,
гербарий асфальта, три чучела полупрогулок,
три утлых крысенка и мостовых многоточье
средь байковых стелек в цветочек,
шнурков для ботинок и полуботинок, а также
для тех, кому горло продуло
(ЧУДЕСНОЕ СРЕДСТВО ОТ СКВОЗНЯКОВ
И АНГИНЫ, А ТАКЖЕ ОТ ГУЛА
В УШАХ, ИКОТЫ, А ТАКЖЕ ОТ
НЕПРИЯТНОГО ОЩУЩЕНИЯ
БУДТО БЫ ВСЕ ЭТО С ВАМИ КОГДА-ТО
СЛУЧАЛОСЬ),
среди банок с гуталином и ваксой
(С ПРИЛОЖЕНИЕМ БРОШЮРЫ «КАК ИЗМЕНИТЬ
ЦВЕТ КОЖИ»),
среди озябших колодок, подковок со звоном,
набоек, распорок, а также среди ножек в чулках
и без оных
одна — с надломленным каблуком
другая — с распоротым швом,
у третьей — подметка худая,
три туфельки никнут, в стекле увядая,
три испуга невзрачных, три плаванья смятых,
три шествия траченых молью, картонные латы
для полупространства и три половинки голубок
бумажных
среди банок с гуталином и ваксой столь важных
и, можно даже сказать, незаменимых при игре
в классики, где,
опустошенные, используются в качестве битки
(ДЕТИ ДОВОЛЬНЫ, И САПОЖНИК, МОЖНО
СКАЗАТЬ, НЕ В УБЫТКЕ)
одна — кривая,
другая — косая,
у третьей, — опять-таки, подметка худая,
три туфельки чахлых в стекле увядают.
5
Снова мальчик заплакал.
Девочки в зеркало смотрят и СМЕРТЬ примеряют
к лицу
подобно серьге из черешни двойной,
бестрепетно, так, как краплаком
из акварельных наборов размечают румянец,
губы и сердце. К концу
и к венцу
приготовиться нужно заране,
потому что афиши им СМЕРТЬ ОТ ЛЮБВИ
возвещают,
потому что сегодня впервые ЛЮБОВЬ их
умрет на экране
вместе с Вивьен Ли. И вот они, СМЕРТЬ
обольщая,
в зеркало смотрят. Глаза закрывают и в зеркало
из-под ресниц
пытаются глянуть. Афиши трубят. Ниц
падает раб, красотою поверженный в грязь.
ГРУДЬ — это персик с тарелки,
недозрелый, но все же червивый.
Змея нарисована черным и кажется ярко-зеленой
в извивах.
ГРУДЬ — это СМЕРТИ роскошный чертог.
Жемчуга, штукатурка, побелка!
И вот они ждут кроме СМЕРТИ, когда у них
вырастет ГРУДЬ,
и хорошо бы побольше, чтобы было где прятать
глаза и улыбку.
Глаз — это рыбка чернильная, что на затылке
встречает такую же рыбку,
СМЕРТЬ — это так, что-нибудь.
Проза
Руфь Зернова
«Все обеты»
Недавно я слышала по радио интервью с молодым хаззаном[14], родом из Ташкента.
И поняла: пришла пора вспомнить то, что я откладывала и откладывала в заветный ящик, где мои «вишни Японии». У каждого из нас этих вишен полные овощехранилища.
Речь пойдет об одесской семье — Милка, ее мать и ее дедушка.
Такая семья. Их немало было в двадцатые и тридцатые годы. Мужчин выбивало — и войны, и разводы, и аресты, поскольку не сразу догадались сажать вместе с мужчиной и его половину.
Милка жила в угловом одноэтажном домике на той же улице, куда выходили окна нашего большого, красивого, высокого четырехэтажного дома. На Преображенской. Теперь это улица Советской Армии. По этой широкой улице мы с Милкой, ученицы шестого «б», ходили и ходили, провожая друг друга. Милка была одна из тех, кого невзлюбила моя мама. Вот мы и ходили по улицам, потому что к себе Милка не звала меня долго. Когда же наконец она меня позвала, то я это восприняла как честь. И мне даже в голову не пришло, — по-моему, только сейчас и пришло, — что она стеснялась своего жилья: одна комната на троих и уборная во дворе.
Милка была старше меня. Ей уже давно исполнилось тринадцать. Она была очень маленького роста — меньше ста пятидесяти, очень смуглая, с очень светлыми волосами и глазами. К тому же она пела.
Правда, ее голос нам казался странным: низкий, без всякой серебристости, какой-то взрослый. Учительница пения к ней прислушивалась, но ничего не говорила похвального (сразу записала во вторые голоса, а для них у нас сольных партий не было). Но у Милки был свой репертуар. Она заставляла меня подбирать на пианино — по нотам я плохо умела. Предыдущая моя подруга, у которой были старшие сестры, владела репертуаром эпохи нэпа; у Милки же сестер не было, только мама.
Сколько лет могло быть Милкиной маме? Она была повыше Милки и, пожалуй, стройнее; голова у нее была маленькая, «бубекопф», как это тогда называлось (моды в Советский Союз шли из Германии), — очень короткая мальчишеская стрижка с косой челкой. Карие круглые глаза, высокие скулы, прямой короткий нос. Если бы не увядшая кожа — казалась бы кем-то вроде нашей вожатой (вожатые у нас были из техникума). С нами, Милкиными подругами, держала себя так, словно она — одна из нас: была в курсе всех дел, советовала, рассказывала сама…
Мне не были интересны ее рассказы, ее советы и разговоры; мне все в ней казалось неуместным, даже внешность. Я предпочитала свою собственную мать, высокую и надменную, которая никогда никого участливо не расспрашивала и беспощадно браковала подряд всех моих подруг, но уж если о ком скажет «кажется, хорошая девочка» — это был праздник. А Милкина мама… Мне все казалось, что она притворяется, что не могут ей быть интересны наши дела. И зачем она все время между нами, как какая-то старая девочка?
— У Милочки голос, — говорила она. — И у меня был голос. Я его прокурила, прокричала.
Она смеялась. Зубы у нее были не белые, как у Милки, а коричневатые, прокуренные. И цвет лица такой же, а кожа пористая… Когда девочки говорили: «Милкина мама хорошенькая», я не спорила — удивлялась про себя.
— Сегодня натощак объедалась Маяковским! — объявляла нам она.
Мне казалось — они никогда не обедали, хотя примус в комнате был. И еще в той их единственной комнате был большой стол, но, по-моему, никто никогда за столом не ел: за столом сидел дедушка.
Дедушка никогда ни с кем не разговаривал. И с ним не разговаривали. Милкина мама иногда спрашивала его: папа, будешь кушать? И он бурчал что-то отрицательное и уходил. Как-то раз я видела, как он, сидя в углу, ест хлеб с солью… Видел ли он меня, видел ли он других Милкиных подруг?
У него был свой собственный гость — один, за все время, что я туда ходила, — один. Высокий, худой, с длинной шеей; он входил и разматывал с шеи узкое темное кашне. Кашне! Одно из забытых слов. Потом говорили «шарфик», потом, кажется, этот невыносимый для русского уха суффикс исчез, и стали говорить «шарф». Так вот, он разматывал кашне, или шарфик, и вежливо здоровался, никого не видя, кроме дедушки, а дедушка ему улыбался и что-то говорил — я не разбирала его еврейскую речь, я понимала только, если было похоже на немецкий.
Так вот, он говорил, и тот ему отвечал. Несколько минут длилось немое кино: разматывание шарфика, потирание замерзших, покрасневших, очень больших и костлявых рук — в Одессе зимой ветры злые, секущие, и мы, терявшие последние перчатки, — новых было не купить! — вечно ходили с отмороженными руками. И недолгий разговор, и опять дедушкина улыбка; потом этот длинный наконец засовывает свое кашне в карман брюк, садится за стол и разворачивает пакет, который он принес с собой: там, похоже, ноты. И тут немое кино кончалось и начиналось пение, вернее, — напевание.
Молодой заунывно напевал, а дедушка гудел согласно, в лад ему. Иногда дедушка обрывал гудение, и молодой замолкал сразу и слушал почтительно — дедушка что-то говорил, очень коротко, и сам хотел, вероятно, пропеть, но не мог, а что-то гудел, как шмель, для меня совершенно невнятно, но тот понимал, кивал и повторял, и дедушка не перебивал его больше.
А мы с Милкой в это время негромко разговаривали о своем, забравшись с ногами на ее топчан. От нее я, кажется, и услышала впервые это слово — топчан. У нас дома были диваны, была тахта, были кровати — топчанов не было. И вот, мы сидим с ней на ее топчане и разговариваем, негромко, но не шепотом, потому что ни мы им, ни они нам не мешают; между нами условная стена взаимного уважительного невнимания. Я, во всяком случае, совершенно уверена, что молодой с той минуты, как, размотав шарфик, усаживался за стол, уже нас не видел; про дедушку ничего сказать не могу — думаю, что он не видел меня вообще никогда. Да и мы… Но все-таки, хоть я и не смотрела, и не понимала, и не спрашивала, — я сохранила под веками, в этом своем прочном полудетском компьютере, их обоих за вечно пустым обеденным столом.
И ведь я и в самом деле ни разу не спросила, кто это приходит. Это была сторона взрослой жизни, о которой не говорят. Собственно, в первый раз, когда он появился, я посмотрела на Милку вопросительно и в ответ получила пренебрежительный жест — так, мол, не обращай внимания. И я не обращала. Не обращала и ни разу, никогда, нигде не заикнулась об этом — не то что в школе или подругам, но даже дома. Не потому, что боялась, как бы эта черточка не повредила Милке эстетически (потому что и дедушка, и его посетитель со своим шарфиком, и их заунывное, в четверть голоса, пение ощущалось как безобразное, смешное и немного постыдное) — а я Милкой от всей души восхищалась и хотела, чтобы все это восхищение разделяли; нет, причина тут была другая. Политическая. Не могла же я, например, встать на уроке обществоведения и сказать, что моя няня говорит: «Николай был пьяница, а при нем все пили и ели; а теперешние, хоть и не пьют, но…»
Но я бывала тогда у Милки каждый день — и почти каждый день приходил тот длинный, молодой… Это продолжалось до весны — потом прервалось на некоторое время, а летом он опять появился, все в том же шарфике, но уже без пальто. И — сейчас вспомнила — летом он вынимал из кармана какую-то тюбетейку и надевал ее на голову, прежде чем начинал петь. Зимой он без этого обходился — просто не снимал шапки. И пел совсем уже еле-еле, потому что окно, единственное их окно, было открыто — стояла жара. Ноу меня не было к нему никакого любопытства.
И вдруг однажды, когда мы с Милкой говорили о чем-то важном… Да, это было летом — я помню точно загорелые коричневые руки Милкиной мамы. Но окно почему-то закрыли. В общем, вдруг, когда мы с Милкой, ни на кого не обращая внимания, шептались, Милкина мама вдруг сказала отцу что-то по-еврейски, резко, внезапно: перебила пение и подошла к ним, и коротко пропела — продышала что-то сама, глухим, оглохшим от табака голосом, но, наверное, как-то очень верно, потому что дедушка сразу стал серьезным, остановил ее рукой, к чему-то в себе прислушался, и вдруг закивал, и молодому что-то сказал согласное. Молодой пожал плечами, выразил на лице: я так не думаю, но если вы настаиваете… задал вопрос Милкиной маме, закинул голову так, что я увидела его заходивший кадык, и залился.
Он сразу залился на огромной, показалось мне, высоте, не подбираясь, не подползая, не меряя силы, которую он сдерживал и подавлял столько часов, столько дней и ночей. Мог ли он хоть дома петь во весь голос, во всю душу? Или и там должен был держать за лапы огромную серебряную птицу, которая с такой силой вырвалась и стала когтить наши сердца и нежно зализывать раны — все сразу. А потом словно забила крыльями, рванулась выше, сужая круги, что-то рассыпая, — и сорвалась…
Я потом, много лет спустя, когда у Мандельштама прочла «Божье имя, как большая птица…», — увидела то белое горло с полощущейся в нем мелодией; именно птица привиделась мне тогда, и что она серебряная — тоже. Милка посмотрела на мать и сказала: пусть он еще поет. Мать ответила: он не будет, он только показал. В чем дело? Он осенью будет петь в синагоге, можете пойти послушать.
Я подобралась на топчане к окну и поглядела на улицу: там, задрав головы, стояли люди, пять или шесть человек. Голос вырвался из комнаты только на минуту, и вот, уже…
— У вас же оперный голос! Оперный! Вам же надо учиться! — авторитетно, несмотря на волнение, кричали мы.
Он скорбно, с каким-то сожалением посмотрел на нас и мимо нас и сказал:
— Спасибо.
Дедушка поглядывал на него усмехаясь, и он ему в ответ точно так же усмехнулся. И ушел.
— Мама, ты откуда знаешь этот мотив? — спросила Милка.
— Это же «Кол нидре», — сказала мать. — Ну, молитва такая — «Все обеты». В Судный день[15] ее поют в синагоге.
Оперный голос! Я не очень понимала, что это такое — я это слово ощущала как эпитет. «И подумать, — говорила я, — что же это такое? Ведь он должен идти учиться, его бы взяли в консерваторию, а он тут». Милка, безусловно, со мной соглашалась. И Милкина мама тоже.
— Дикие люди, — говорила она, поджимая уголки губ так, что под скулами появлялись ямочки. — Для них как будто не было революции. Вы думаете, он один такой, этот молодой человек? Да их полно теперь в Одессе. Я уже не говорю — где-нибудь в Балте или в Тульчине. Этот как раз приехал из Тульчина. Приехал в большой город. Ну так иди учиться, раз у тебя с социальным происхождением в порядке. Так нет же. Отыскал себе старика и учится у него вот этому хаззануту[16]. Ну, хаззаном чтобы быть в синагоге. Хм. Хаззан! Не знаешь, что это такое? Это как певчий. Так сказать, солист. Кантор.
— Вот кантор — это слово я слышала.
— Ну, слава Богу, хоть это слово ты слышала. Что вам сказать, девочки, мне его даже не жалко, этого парня. Раз он вырос таким слепым и глухим, не видит, что жизнь теперь другая… Синагога! Да их почти все позакрывали. Да и кому они нужны? Ты была хоть раз в синагоге? И Милочка никогда не была. Целое поколение подрастает, кто об этом и не слышал даже ничего.
Она сама распалялась от своих слов; мы были с ней совершенно согласны, но ей нужен был протагонист, оппонент. Она обратилась к дедушке с тирадой по-еврейски. Он ее выслушал, усмехнулся и что-то спокойно возразил. Я разобрала слово: шансонеткес. Она — в крик. Он нагнулся над книгой и отключился.
— Он говорит: «Лучше Бог, чем шансонетки…» А я ему говорю: «Шансонетки хоть живые женщины, а что твой Бог? Где?»
Я не вспоминала его никогда. Помнила — но не вспоминала. Несколько стоп-кадров: стоит у пустого стола, мнет конец длинного кашне; сидит за тем же столом рядом с дедушкой (седая борода, дедушкина борода сразу блеснула, когда стала вызывать этот кадр в памяти!), лицо опущено, что-то он не то бормочет, не то напевает; иногда взгляд — не на нас, а в сторону и вниз. И конечно — голова запрокинута, словно он полощет горло, он стоит где-то не на обычном месте, кадык ходит… Но тут вступает другое: звучит на той же высоте памяти музыкальная фраза, рвущаяся, рвущая сердце и тут же утешающая своей — или, может быть, голоса? — красотой. В общем, то, что он пел, вспоминается — и не столько звуком и, конечно уж, не мелодией, которой я не знаю, а сердечным спазмом, все еще внезапным. И последний, через несколько минут отразившийся, но запечатленный точно и надолго: горестно заломленные густые брови, опущенные тяжелые веки с красным ободком и покривленный угол рта — образ не то досадливого пренебрежения, не то презрительного сострадания к нам. Это, когда мы, оглушенные, восхищенные (но нас я не вижу), выкликаем про голос и что надо учиться… Почему — пренебрежение к нам? Почему — никакой радости, никакой, хоть подавленной, улыбки перед нашим восторгом? Гордыня? Или смирение? Ну да, смирение! Сверху вниз он на нас смотрел, когда не смотрел в сторону!
Может быть, потому-то я и не вспоминала его — из-за этого скорбно-презрительного выражения. Моя сознательная память хранит и лелеет приятные воспоминания. Потому-то это и оставила; уничтожить не смогла — но оставила, оставила под спудом.
Вспомнила его я только недавно, только теперь, в Иерусалиме, после радиоинтервью с хаззаном, который приехал недавно из Ташкента.
«Искусство? — удивлялся он. — Тут душа нужна и знание стиля. Слово песню ограничивает, она тогда меньше значит, меньше стоит. Можно и импровизировать, — почему нет? Но, конечно, есть мелодии — „Кол нидре“, например, и еще несколько — тут импровизировать нельзя: они передаются из поколения в поколение без изменений».
И я вспомнила.
Та фраза! Из «Кол нидре». Уже я знала: это не молитва, а «формула отказа», отказа от всех навязанных обетов и присяг, что сложилась, вероятно, в Испании, еще при вестготских королях. И там ничего нельзя менять? Значит, с тех пор передается эта мелодия из поколения в поколение? И потому Милкина мама и смогла его поправить — она помнила. И дедушка с ней сразу тогда согласился. У нее в самом деле слух был очень точный, может быть, даже абсолютный.
— Вы двадцать лет прожили в России, — сказал ведущий. — Ваше время — время гитары. Почему же все пели под гитару, а вы…
— Конечно, это семья, — отвечал хаззан. — Моя семья — традиционная. И я знал… Я стремился. Но, конечно, еще не достиг… Видите, когда я был маленький, я слышал у нас в Ташкенте одного хаззана. Даже не знаю, откуда он приехал. Очень ненадолго. Я всюду бегал за ним. Он скоро уехал, не знаю куда. Тогда я стеснялся спросить, а потом некого было. И вот он… Я даже не знаю, что в нем было… Голос, наверное, «спинто», драматический тенор, как у меня, но он все мог петь, и то, что для лирического тенора, тоже… но, наверно, не только в этом дело. Он до сих пор для меня звучит. Он пел «Кол нидре», такого «Кол нидре» я в жизни больше не слышал. Он поет — и все на цыпочки становятся, тянутся за голосом… нет, это нельзя пересказать.
Потом, когда пошла запись пения этого ташкентца, я все ждала — не услышу ли я опять… Нет, не услышала — голос его был осторожен, мягок и не рвался очертя голову вверх, а плавал, играл на средних высотах, а я слушала и ждала: ну? ну?
Не дождалась. Ну и что ж? Из съежившегося, высохшего, омертвевшего, ставшего — чуть не ставшего — шелухой одесского дня развернулась, проявилась, зазвучала почти непрерывная, почти нигде не стертая лента воспоминания. Ученик и учитель, рядом, за одним столом, локоть в локоть, над одной книгой; они поглощены, они переводят дыхание одновременно, они делают то, ради чего родились на свет, — это как любовь. У дедушки на губах что-то вроде улыбки, — может, так он складывает губы для пения, а может быть, он просто счастлив своим вернувшимся мужеством, мужеством творца, сеятеля, обретшего наконец благодатную почву, которая сохранит и взрастит его посев, сделает его жизнь не напрасной. И почва внимательна, чутка и разверста, и почва благодарна и отзывчива. Никогда больше я не видела такого полного согласия между учеником и учителем. Мне приходилось видеть загипнотизированные, замирающие от восторга студенческие аудитории — но там было другое, там был профессор-артист и публика, там не было тайного и плодоносного равенства двоих.
Не мешайте мне! Я хочу думать, что тот молодой кантор, которого даже имени я не знаю, оказался однажды в Ташкенте. И это с ним долгие года старается сравняться ташкентский певец, перед которым, в конце концов, тоже стояла дилемма: Бог или «шансонеткес».
1988