Долина Айялонская
Когда царь иерусалимский услышал, что Иисус Навин[17] взял Гай и что жители Гивона заключили мир с Израилем, тогда он весьма испугался, потому что Гивон был город большой, один из царских городов, и больше Гая, и все жители его люди храбрые. Посему царь иерусалимский послал к царям аморрейским сказать: «Придите ко мне и помогите мне поразить Гивон за то, что он заключил мир с Иисусом Навином и сынами Израилевыми». И сказал Господь Иисусу: «Не бойся их, никто из них не устоит перед тобой».
И предал Господь аморрея в руки Израиля, и тот побил их в Гивоне. И в тот день воззвал Иисус Навин к Господу: «Стой, солнце, над Гивоном и луна над долиной Айялонской!» И стояло солнце среди неба и не спешило к западу почти целый день — доколе народ мстил врагам своим.
Если вы не слишком отчетливо представляете себе, где расположен город Гай, а где Гивон, и почему долина называется Айялонской, не огорчайтесь. Я этого тоже не знала в те времена, о которых мой рассказ. Из всех библейских историй мне была известна лишь одна — о сотворении мира. Вернее, о первородном грехе. Вначале был рай, и все было хорошо. Но потом Ева по наущению змея сорвала запретный плод, сама поела и Адаму дала попробовать; Бог, увидя это, разгневался, выгнал грешников из райского сада, и все стало плохо: начались бомбежки, затемнение, карточки, эвакуация, голод, разруха, тридцать седьмой год — пути твои и деяния твои причинили тебе это, от твоего нечестия тебе так горько. Тридцать седьмой год, впрочем, начался раньше бомбежек, но я-то услышала про него позже. Потом, правда, сделалось капельку легче — оттепель, и Библию тоже издали — малым тиражом, для верующих, которых, как известно, к этому времени уже не осталось. Незадолго до войны в Советском Союзе проводилась перепись населения, и среди прочих вопросов задавался такой: вероисповедание. Большая часть советских граждан уже была достаточно грамотной, чтобы ответить «атеист», но моя тетя, тетя Мура, мамина двоюродная сестра, еще не развилась до требуемого уровня сознательности, поэтому она по простоте душевной ответила: православная. И ей это отлилось многими слезами. Только начавшаяся вслед за этим война спасла ее лично от тридцать седьмого года. Библию хотя и издали — Московская патриархия, если не ошибаюсь, — но достать ее было непросто, да я, честно сказать, и не стремилась: история первородного греха мне уже была известна, а большего знания мой дух не алкал и не жаждал.
К тому моменту, когда произошло удивительное явление, о котором я собираюсь рассказать, мы потихоньку-полегоньку пережили освоение целины, разоблачение культа, реабилитацию, венгерские и польские события и понемножечку приближались к эпохе покорения космоса. А может, даже уже находились внутри этого славного периода времени, точно не помню, а врать не хочу. Я училась в Литературном институте имени Горького, что в доме Герцена, который, как известно, расположен на Тверском бульваре. Здесь же на Тверском бульваре, только на другой его стороне, наискосок от института, жила Сусанна Николаевна, портниха, у которой мама шила всякие платья и блузочки — верхней одежды Сусанна Николаевна не то не умела, не то не желала производить. Мне она тоже сшила несколько платьев и роскошный штапельный голубой халат до полу — такие халаты были в ту пору в большой моде. Мы с мамой часто бывали у Сусанны Николаевны, и даже не всегда по делу, а иногда заглядывали просто так, по дороге, на минуточку. В первые годы нашего знакомства Сусанна Николаевна жила в другом доме, у Никитских ворот, там, где магазин «Рыба». У нее была замечательная громадная комната, метров тридцать, — неслыханная роскошь по тем временам! — похожая на четвертушку апельсина, — две стены ровные, а третья закругленная, румяная, как первомайский воздушный шарик. В этой круглой стене было окно-«фонарик». Мама постоянно восхищалась этим окном и вообще комнатой, но Сусанна Николаевна своего счастья не ценила. Она вышла замуж за демобилизованного морячка и привела его к себе в комнату. В те несколько месяцев, что морячок был мужем Сусанны Николаевны, мы не виделись. Когда мы снова зашли к ней, морячок мужем уже не был, а комната была разгорожена занавеской на две части. Занавеска не особенно помогала. В те годы закон о тунеядцах еще не был принят, поэтому бывший морячок нигде не трудился и в дневные часы обычно находился за занавеской. Он очень любил, когда к Сусанне Николаевне заходили. Он сразу начинал высказывать, что он думает о своей недолговременной жене. Несмотря на наличие занавески, он обращался к ней безо всяких околичностей:
— Что …лядища, обрадовалась? Думала, подцепила дурака? Держи …ду шире! Мне московская прописка требуется, а не твоя …да трепаная!
— Не обращайте внимания, — просила Сусанна Николаевна шепотом, а мама — тоже шепотом — ужасалась:
— Сусанна Николаевна, милая! Неужели вы не видели, что это за человек!
— Что теперь говорить, — вздыхала Сусанна Николаевна. — Теперь я только об одном мечтаю — избавиться от него и больше не видеть.
— На что же он живет? — спрашивала мама.
— А кто его знает, — отвечала Сусанна Николаевна. — Наверно, бабы кормят. Я, что ли, одна такая дура?..
— А вы не пробовали вызывать милицию?
— При чем тут милиция! Что же вы думаете, что он при милиции станет так выражаться?
— Ах! — говорила мама. — Но нельзя же это терпеть!
— Что же делать, — вздыхала Сусанна Николаевна. — Поделом вору мука — вздумала, видите ли, старая идиотка, начать жизнь сначала! Как бы не так…
Сусанна Николаевна подала на размен жилплощади, но бывший муж меняться не желал. Он заявил на суде, что площадь его устраивает.
— Вы знаете, что я думаю? — сказала мама. — Мне кажется, он уже жалеет о своем поведении. Вот увидите, он попытается наладить отношения.
— Бог с вами, Нина Венедиктовна! Что вы такое говорите! Какие отношения!
— Обыкновенные. Что, вы не знаете, как это бывает? Люди и расходятся, и глядеть друг на друга не желают, а потом, смотришь, они опять мирятся и ничего, живут. Он, конечно, человек грубый, необразованный, но, очевидно, он вас по-своему любит.
— Вы меня извините, Нина Венедиктовна, — отвечала Сусанна Николаевна, — но то, что вы говорите, это просто чепуха! Даже слушать не хочется.
— Поверьте моему опыту, — настаивала мама.
— Зачем мне верить вашему опыту — я своим ушам верю!
— Но как же в таком случае объяснить, что он отказывается меняться? Если он действительно жить с вами не собирается, так ему самому лучше разъехаться.
— Да, это вы так рассуждаете! А он, верно, надеется, вдруг я умру в одночасье, или под машину попаду, или в тюрьму сяду. Он уж мне сколько раз грозился в ОБХСС заявить — что я тут незаконной деятельностью занимаюсь. А может, уже и заявил, кто его знает.
На всякий случай Сусанна Николаевна приняла надлежащие меры предосторожности: категорически прекратила принимать заказы, даже швейную машинку для вящей убедительности припрятала у соседки, а сама поступила гардеробщицей в какой-то трест.
Морячок мириться с ней не пробовал, зато приобрел где-то гармонь и начал петь песни:
Теперь на низ со мной должны вы опуститься,
Мой командир ужасно любит фрицев!
Мне его исполнение нравилось, и я даже начала отчасти понимать, почему Сусанна Николаевна согласилась выйти за него замуж. Однако именно гармонь решила судьбу тяжбы — большая часть соседей приняла сторону Сусанны Николаевны и настроилась против ее неудавшегося супруга. Дело о размене комнаты слушалось еще несколько раз, мама выступала свидетельницей о безобразном поведении демобилизованного морячка, сам он на заседания предпочитал не являться, но это ему не помогло, и в конце лета, года через два после того, как Сусанна Николаевна обратилась в суд, вышло постановление о принудительном расселении.
Сусанна Николаевна торжествовала. Новое ее жилище было гораздо скромнее прежнего, метров десять-двенадцать, и при этом абсолютно правильной прямоугольной формы. Самое обыкновенное, хотя и довольно широкое окошко выходило на Тверской бульвар.
— Ах, что ни говорите, а все-таки жалко комнаты, — вздохнула мама, когда мы явились к Сусанне Николаевне на новоселье.
— Ну вот еще! — сказала Сусанна Николаевна. — Нашли о чем жалеть. У меня сын умер, муж погиб, вся семья в Минске уничтожена — отец, мать, два брата, сестра, племянники — одних племянников девять человек! — а вы хотите, чтобы я думала о какой-то комнате! Да пропади она пропадом — комната…
— Да, конечно, вы правы, — согласилась мама. — Комната — это, конечно, ерунда, но все-таки, знаете, как-то удивительно уютно там было… Разумеется, до всей этой истории… — прибавила она несколько смущенно.
— Ничего, как-нибудь и тут проживу, — сказала Сусанна Николаевна. — Свыкнется — слюбится. В такой комнате, как эта, целые семьи живут, и ничего, не жалуются. Так что мне уж грех обижаться. Слава Богу, не подвал, не барак, не Биробиджан — Москва, центр, все удобства. Многие еще и позавидуют. Мне теперь только жить да радоваться.
— Вы правы, — опять согласилась мама. — Нечего Бога гневить, надо довольствоваться тем, что имеешь.
— Вот именно, — сказала Сусанна Николаевна. — Крыша над головою есть, а остальное все чепуха.
— Да, никогда нельзя знать, где найдешь, где потеряешь, — поддержала ее мама. — У меня тоже вот во время войны все вещи украли, все буквально вынесли, до последней нитки, можно сказать, обобрали, и ничего — обошлась, не погибла. Даже и лучше нажила.
— Черт с ними, с вещами! — порешила Сусанна Николаевна. — Больше потеряно — и то ничего, пережили.
— Вот именно, — сказала мама, — у меня брат от чахотки умер — молодой, тридцать два года. А сестра в Кривошеино застряла, знаете, Томской области? Как попала туда во время эвакуации, так и не может выбраться. Заболела там, оглохла совсем…
— Да, много всякого горя на свете, что и говорить… — согласилась Сусанна Николаевна. — Ну да ничего, другие живут, и мы проживем. Вон сколько людей вокруг — и все как-то устраиваются.
— Конечно, — прибавила мама. — Хочешь — не хочешь, а надо жить дальше.
— Разумеется, надо, — подхватила Сусанна Николаевна. — Куда же денешься? Да теперь уже, слава Богу, и полегче стало — продукты достать можно, и очередей таких нету.
— Не говорите! — воскликнула мама. — Бывало, встанешь до свету, а как подойдешь к кассе, так уж и брать нечего — все расхватали. Тут-то, в Москве, еще ничего, а в эвакуации — даже вспомнить страшно… В магазине пусто — шаром покати, а на рынке за деньги ничего не купишь, только на вещи меняют. А вещи, какие были, давно уже проданы и забыты. Вот встанешь, бывало, в пять утра — мороз градусов сорок, а то и больше — и бежишь в техникум — техникум там был, что-то такое по деревообделочной части — бежишь в техникум очередь занимать. Там учащимся овсянку на завтрак давали, а остатки населению продавали. Стоишь часа два на морозе, рук-ног уже не чуешь, а отойти боишься — обратно не впустят. Наконец в семь утра сторож придет, так хоть в сенях погреться пустит. И не всякий день еще эти остатки остаются, бывало и так, что простоишь часа три и с пустыми руками уйдешь. А если что и получишь, так пока домой донесешь, на морозе все в камень превратится. Бежишь на другой конец улицы — там две семьи эвакуированных жили, у них плита была, они мне разрешали кастрюльку поставить, а пока домой вернешься, опять все заледенеет.
— Кому удалось эвакуироваться — это счастье… — сказала Сусанна Николаевна. — У меня вот вся семья в Минске осталась…
— Конечно, — согласилась мама. — По сравнению с тем, что другими пережито, наша беда — полбеды. Жив остался — надо радоваться.
— Во всяком случае, обижаться не приходится.
— Да, как посмотришь вокруг — тот без ног, этот без рук, третий без глаз… А мы еще, слава Богу, ничего. Главное, чтобы здоровье было, а остальное уж как-нибудь приложится.
— Да уж — пока человек на ногах, ему все нипочем.
— Не говорите! — ухватилась мама за свое.
— Тащишься, бывало, домой и не знаешь — дойдешь ли, нет: ноги от слабости подкашиваются, голова кружится, сколько ни идешь, все на том же месте. А доползешь, тоже радости мало — в комнате холод, вода в ведре замерзает, — первым делом к ребенку бросаешься, если жив, не окоченел, значит, ничего…
— Вот видите, вам хоть есть ради кого жить — у вас ребенок. А вот я зачем живу — и сама не знаю…
— Ну что вы, что вы! — запротестовала мама. — Вы еще молодая, подождите, Бог даст, еще жизнь наладится. Отчаиваться никогда нельзя.
— А я и не отчаиваюсь, — заявила Сусанна Николаевна, — лишь бы хуже не было. А комната — шут с ней, с комнатой!
На новом месте она опять взялась за свою противозаконную деятельность, сшила маме красивое и торжественное черное платье с серебряной отделкой и мне раскроила зеленый шерстяной костюм, но закончить его не успела: в начале декабря мама умерла и мне сделалось не до примерок.
День был праздничный, 5 декабря, День советской, бывшей Сталинской конституции. Мама спозаранку взялась за стирку, поскольку это был наш день стирать, и если бы мы его пропустили, то пришлось бы ждать целую неделю. В квартире у нас было семь комнат и, следовательно, проживало семь семей. Вернее, шесть семей и одинокая Клавдия. Прежде у Клавдии был сын, но он умер в возрасте двух лет и восьми месяцев, и с тех пор Клавдия жила одна. Каждая семья — по взаимному согласию всех жильцов, достигнутому после долгих и жарких препирательств — имела право стирать в определенный день. Клавдии досталось воскресенье, но ей это было безразлично — она работала прачкой в детских яслях и свое белье стирала на работе.
По воскресеньям кухня выглядела пустой и просторной, зато в будни возле раковины всегда стояло корыто, а на плите кипятился бак. Мама радовалась, что в тот день в связи с праздником на плите образовалась свободная конфорка, и можно было одновременно и кипятить белье, и греть воду. Дело двигалось неплохо — мама стирала, а я меняла воду: грязную сливала в ведро и наливала чистую. Вдруг мама оторвалась от доски, привстала и рукой в мыльной пене провела по лицу. Потом она снова опустилась на табуретку и начала клониться набок. Я выронила ведро и подскочила поддержать ее, но она все-таки сползла на пол и сказала:
— Открой форточку, душно…
Пока я возилась с форточкой, из-за обильных кухонных паров намертво примерзшей к раме, мама затихла на полу и вообще перестала дышать. Я бросилась вызывать «скорую помощь», но мне объяснили, что «скорая» выезжает только на несчастные случаи — дорожные катастрофы, ножевые ранения и тому подобное. Мамин же случай таким не являлся. С помощью соседей я перетащила маму в комнату и уложила на кровать. Мы пытались растирать ей руки и прикладывать грелки к ногам, но это мало помогло. Когда часа через полтора наконец прибыла «неотложка», мама уже похолодела.
Мне выдали справку о ее кончине, где в графе «причина смерти» стояло очень длинное и совершенно непонятное слово, хотя на самом деле следовало бы вписать туда: революция, гражданская война, коллективизация, индустриализация, и опять-таки — бомбежки, голод, эвакуация, очереди, тридцать седьмой год. Впрочем, не исключено, что длинное непонятное слово было аббревиатурой, сокращением от всех прежде мной перечисленных.
Мы с тетей Мурой как сумели похоронили маму. Тетя Мура, несмотря на все, что ей пришлось пережить из-за своего вероисповедания, заказала отпевание в церкви и научила меня, что если кто спросит, говорить, что я ничего не знаю, что это все она — старая дура сумасшедшая. Но никто ни о чем не спросил, и все обошлось благополучно.
Сусанны Николаевны на похоронах не было. Она бы, наверно, пришла, если бы я догадалась ей сообщить, но я про нее не вспомнила. Прошло года два или три, прежде чем я закончила школу, поступила в Литинститут и собралась наконец пересечь Тверской бульвар, чтобы засвидетельствовать Сусанне Николаевне свое почтение, а заодно осведомиться о судьбе зеленого костюма.
День был ясный и жаркий, и даже какой-то веселый, хотя не воскресенье и не праздник. Сусанна Николаевна была дома не одна и пила чай в компании пожилой толстенькой дамы, — может, заказчицы, а может, просто приятельницы или соседки. Увидев меня, она немножко растерялась, потом обрадовалась, потом обиделась — почему я ей не сообщила о маминой смерти, — она вначале ничего не знала и только удивлялась, куда мы исчезли и почему не появляемся. После уж кто-то ей сказал.
— Какое несчастье!.. И кто бы мог подумать — ведь мы же за неделю перед этим виделись! И она абсолютно ни на что не жаловалась…
Я порадовала ее известием, что маму похоронили в том самом, ею сшитом черном платье. Сусанна Николаевна в свою очередь вспомнила, что мой костюм все еще лежит и меня дожидается, правда, не у нее, а у соседки в сундуке, потому что она по-прежнему остерегается ОБХСС и старается лишних вещей в доме не держать. Меня усадили пить чай — из-за этого чая, возможно, я так долго и откладывала свой визит к ней. Чай Сусанна Николаевна заваривала крепкий-прекрепкий и горький-прегорький, для меня пить его всегда было сущей мукой, а чашка к тому же была громадная.
Пока мы пили чай и обменивались новостями, за окном вдруг как-то сразу стемнело, засверкали молнии и ударил гром. Обе женщины побледнели и в испуге взглянули сначала друг на друга, потом на меня, потом на распахнутое по случаю жары окошко.
— Надо закрыть окно! — воскликнула гостья.
— Сусанна Николаевна, родненькая, я ужас как боюсь грозы!
Ничего не отвечая, Сусанна Николаевна стала пятиться к двери, налетела спиной на комод, охнула и села на пол. Я подумала, что ей плохо, и спросила, что с ней, но она сумела только взмахнуть рукой и простонать:
— Окно…
Я закрыла окно как раз в тот момент, когда по стеклу заструились первые змейки дождя. После этого Сусанна Николаевна слегка приободрилась, передвинулась в центр комнаты и заползла под стол — громадный дубовый стол на четырех крепких ногах, на котором она кроила, шила и гладила и за которым пила чай. Гостья, пометавшись в тесном промежутке между комодом и буфетом, присела на корточки, обхватила голову руками и, видимо, не обнаружив для себя лучшего убежища, по примеру хозяйки проследовала на карачках под стол. Я пересела на диван, чтобы иметь возможность видеть уважаемых дам и поддерживать беседу.
— Вы уж меня извините, — сказала Сусанна Николаевна из-под стола, — все понимаю, понимаю, что глупо, но ничего не могу с собой поделать. Прямо что-то психическое… Это у меня с тех пор, как подо мной молнией лошадь убило.
— Как это — лошадь убило? — удивилась гостья. — Вы что же, на лошадях скакали?
— Что ж тут такого особенного? Я не только на лошадях, я и плаваньем занималась, и гимнастикой, даже в соревнованиях участвовала.
Сусанна Николаевна не успела закончить фразы, как вселенная со страшным грохотом развалилась на части.
— Ой, батюшки, что ж это такое творится!.. — простонали обе женщины разом и прильнули друг к другу. — Светопреставление, что ли?
Я тоже вздрогнула и зажмурилась — молния полыхнула так близко, что за окном не осталось ничего, кроме голубоватого резкого света. Несколько минут мы не могли опомниться от сыпавшихся с неба ударов грома.
— Я такой грозы и не помню, — пробормотала, слегка отдышавшись, приятельница Сусанны Николаевны. — Сколько на свете живу, а такой страсти, ей-Богу, не видывала…
— А мне вот однажды пришлось, — вздохнула Сусанна Николаевна. — Мы тогда на Дальнем Востоке жили. Муж у меня был офицер. Природа там дикая, леса кругом, горы. Муж по службе занят, а я, бывало, целый день одна дома. А после того, как сын умер, просто места себе нигде не находила, — кажется, ушла бы куда-нибудь да и не возвращалась. Иной раз возьму лошадь да и поеду куда глаза глядят. Еду себе так, еду, вроде забудусь, и легче на душе делается. Однажды тоже вот, помню, забралась, сама не знаю куда, вдруг гроза — прямо как теперь, внезапно, откуда ни возьмись. А может, я задумалась, не заметила. Гром загремел, лошадь испугалась и понесла. Вообще-то она смирная была лошадь, а тут прямо как взбесилась. И я ничего не могу с ней поделать, держусь только, сколько сил хватает, лишь бы не упасть. Дождь льет, темень, ничего не видно, не знаю даже, где я нахожусь, и тут выезжаем мы с моей лошадкой на ровное место — поле какое-то, что ли. Так там все сопки да горки, а тут вдруг не то луг, не то поле. Лошадь как будто чуть успокоилась, а может, устала, кто ее знает, приостановилась, и тут как полыхнет прямо у меня над головой, как ударит! Я от страху шею ее обхватила, а она постояла немного, постояла и — рухнула. Счастье, что я успела ногу из стремени выдернуть, а то бы придавило. С тех пор ничего не могу с собой поделать — не выношу грозы, и все тут.
— А я ее с детства не выношу, — призналась гостья. — Мы ведь в сельской местности жили, дом был большой, деревянный, дуб, помню, под окном громадный. И вдруг тоже вот как сейчас — гроза, да как саданет в этот дуб — ужас! На всю жизнь страх остался. А как же вы, Сусанна Николаевна, золотко, после дорогу-то оттуда нашли — из этих сопок?
— Я и не нашла, меня на другой день разыскали. Я еще несколько часов без сознания там провалялась. А муж, оказывается, всю часть на ноги поднял.
— Ну нет, — вздохнула гостья, — вы уж меня извините, а я бы на лошадь ни при каких обстоятельствах не полезла. Я с детства страшная трусиха. И потом, я вообще в толк не возьму — как так можно одной разъезжать? Да еще в сопках каких-то! А если бы вас китайцы украли?
— Что вы! Там от нас до китайцев еще два дня скакать было!
— Все равно страшно. Не китайцы, так разбойники. Я, бывало, и по своему двору-то пройти боюсь, особенно как стемнеет. Уж больно я невезучая. Вечно со мной что-нибудь да приключится! У нас сосед был, так он возле своей усадьбы запруду устроил и лебедей там разводить вздумал. А мне лет пять, верно, тогда было, я на этих лебедей засмотрелась, да в воду и плюхнулась. Счастье, что люди рядом были, вытащили…
Я устроилась в уголочке на диване и, поджав под себя ноги, под раскаты грома и блеск молний слушала истории из жизни обеих женщин. Сусанна Николаевна наконец заявила, что у нее занемело все тело и это просто что-то невероятное, чтобы столько времени безостановочно полыхало. Я подошла к окну и увидела, что она права — полыхали уже не молнии, а электросварка. Бурей повалило несколько деревьев и покорежило какие-то столбы, и теперь аварийная машина с высоченной лестницей стояла поперек проезжей части и восстанавливала повреждения. Я распахнула раму, и с улицы хлынул дивный прохладный запах только что утихшей грозы.
Сусанна Николаевна и ее подружка с кряхтением выбрались из своего подстолья и снова захлопотали вокруг чайника, который специально — чтобы лишний раз не таскаться на кухню — был электрическим и кипятился тут же в комнате подле утюга. Я нашла в себе мужество отказаться от дальнейшего чаепития, сбежала с девятого этажа тусклой, провонявшей котами лестницы и очутилась на бульваре.
Все движение стояло. Буря повалила самые старые, самые толстые и на вид самые крепкие деревья, так что вся проезжая часть оказалась перегороженной могучими стволами. Аварийная машина, видимо, кончила свое дело и, втянув в себя лестницу, укатила, а на ее место явилась другая. Двое рабочих принялись ручной пилой перепиливать метровой толщины ствол. К запаху грозы примешивался запах свежей древесины. Какая-то женщина наломала зеленых веток и понесла их в руках, как букет. И в это время выглянуло солнце.
Всю площадь Пушкина, и весь Тверской бульвар, и улицу Горького залило розовым утренним светом. На самом деле час был далеко не ранний, что-то около девяти, и солнцу как будто полагалось уже зайти, но поначалу я не особенно смутилась.
Вокруг было полно народу — пережидая грозу, все где-то прятались, а теперь высыпали на улицу, возбужденные и говорливые. Люди спешили по домам, перекликались, отряхивались от дождя, возмущались, что нет троллейбуса, а потом решали добираться пешком — что делать, не стоять же тут до утра.
А солнце поднималось все выше — круглое и радостное, как тульский самовар.
Я тоже решила идти пешком, хотя по улице Горького — а мне надо было идти по улице Горького, я жила на Скаковой — троллейбусы ходили. Но мне жалко было терять из виду восходящее над городом светило.
«Бредет с заката царь природы, и удивленные народы…» Самым удивительным было как раз то, что «народы» нисколько странному явлению не дивились. Множество людей двигалось по тротуару навстречу мне и рядом со мной, все оживленно разговаривали, но солнце их, видимо, нисколько не волновало. И добро бы их занимало что-то важное, стоящее, интересное — ничего подобного! Наоборот, все, что мне удавалось услышать, вообще не заслуживало быть произнесенным.
— Я ей тысячу раз уже говорила, — лопотала какая-то старушенция, — если у вас что-то бежит, так будьте добры, возьмите тряпочку и вытрите. Если не желаете следить за своими кастрюлями, так по крайней мере потрудитесь за собой убирать…
Надо заметить, что направление улицы Горького строители Москвы выбрали удачно — сколько я ни шла, солнце все время стояло у меня перед глазами. Но разговоры прохожих огорчали меня все больше. Особенно выделялся на общем фоне голос какой-то упитанной женщины лет тридцати — она шагала недалеко от меня и говорила с апломбом:
— А я ему так и сказала: если вы хотите здесь работать, прекратите склочничать. Потому что у нас есть способ прищемить склочнику язык, имейте это в виду!
— А он что? — интересовалась ее спутница.
— А что он может мне ответить? Ему по существу сказать нечего. Он свои кляузы даже не скрывает. А я ему сказала…
Прочие разговоры были еще менее содержательными. То тут, то там вспыхивали какие-то мгновенные обиды и перепалки:
— Смотрите в конце концов, куда вы ступаете! Нельзя же так!
— Шляпу надел, а не видит, куда лезет!
— Он думает, он тут один!
А золотой диск висел над площадью Белорусского вокзала и изливал на город яркий непонятный свет. В голове у меня начали вертеться какие-то неизвестно откуда взявшиеся фразы: И кто выдержит день пришествия Его, и кто устоит, когда Он явится?.. И дам вам сердце новое, и новый дух дам вам… Будет день, и ночь отступит…
Под солнцем лежало двухцветное облако: низом своим простое, серое, пухлое, а сверху нежное и прозрачное, пронизанное лучезарным сиянием. Шел уже одиннадцатый час, а солнце застыло на одном месте и, судя по всему, не собиралось покидать небосвод. Это было явное чудо, но, к сожалению, никто не придавал ему никакого значения. Масса народу толклась на ярко освещенной улице, но вместо того, чтобы остановиться в изумлении и воскликнуть хотя бы: «Смотрите, смотрите! Что это?», или просто сказать: «Братцы, сколько свету!», или случая ради помолчать немного, вместо этого москвичи все как один перебрасывались рожденными на коммунальных кухнях репликами и мололи какую-то скучнейшую чепуху, суетились без толку, раздраженные и оскорбленные, и все норовили задеть друг друга за живое.
Небесное знамение их не взволновало. Очевидно, оно не сулило им ни мора, ни глада, ни денежной реформы, ни войны, чреватой исчезновением мыла, соли и спичек, и потому не заслуживало внимания. Неразумные они дети, и нет у них смысла.
Мне стало обидно за чудесное явление — неужели это такой пустяк, что на него жаль даже тех нескольких слов, какие обычно с великой легкостью отпускаются по любому поводу: «Быть этого не может! Просто не верится! Что ни говорите — это невероятно!» О солнце никто не говорил и не вспоминал, как будто его вообще не существовало. В конце концов это стало казаться мне не просто странным, но даже подозрительным. Может быть, я что-то перепутала? Может, все московские часы испортились и показывают неверное время? Может, вообще никакого солнца на небе нет?
Но солнце было. Оно сияло и переливалось, будто вобрало в себя золото всех куполов всех ушедших в небытие московских церквей. Под ним лежало облако цвета талого воска, а над ним синело чистое, омытое грозой небо.
Народу на улице становилось все меньше, и когда я подошла к мосту у Белорусского вокзала, не только солнце на небе, но и город на земле казался застывшим и уснувшим. В липовой аллее, что тянется от Белорусского вокзала до аэропорта и дальше, к Соколу, прохожих уже не было совсем. Светло и пусто было вокруг. Солнце не двигалось. Смотрю, и вот — нет человека, и все птицы небесные разлетелись.
В полном одиночестве прошла я по всей Скаковой улице и свернула к своему дому. У ворот я остановилась. В воздухе пахло вишневым вареньем. Тончайшее облачко шелковой лентой обвило небосвод.
В крошечном палисаднике перед домом сидел Полонский, поэт-переводчик из соседнего подъезда, и, склонив седеющую голову, записывал что-то в блокнот, лежавший у него на колене. Полонский был членом группкома литераторов, но его жена как-то жаловалась маме, что его не печатают и вообще затирают, потому что другие поэты-переводчики опасаются конкуренции с его стороны. Соседки же со своей стороны сплетничали, что дома жена и теща не дают ему житья и день-деньской всячески ругают и поносят его за то, что ничего не зарабатывает и сидит у них на шее. Когда я проходила мимо, Полонский поднял голову, но взгляд его громадных черных глаз был устремлен куда-то вдаль, вероятно, в дебри средневековой немецкой поэзии — он переводил только с немецкого и только старых поэтов. Я хотела указать ему на солнце, но постеснялась. Да он, скорее всего, и не понял бы, о чем речь.
На кухне у нас горел свет. Это Николай Иванович Васнецов, скромный советский служащий, писал свою очередную картину. Очевидно, фамилия заставила Николая Ивановича взяться за рисование. Таланта у него не было, но к своему увлечению он относился со всей ответственностью. Получая очередной «Огонек», Николай Иванович сразу брался за дело: расчерчивал на квадратики репродукцию, помещенную в данном номере, и точно такое же количество квадратиков наносил на лист ватмана. После этого оставалось лишь по возможности верно перенести каждый квадрат на ватман. Жена не позволяла Николаю Ивановичу заниматься художественными промыслами в комнате, заявляя, что он даром жжет электроэнергию, поэтому живописцу приходилось устраиваться на кухне. Я застала Николая Ивановича в момент копирования задних коровьих ног — картина называлась «Утро доярки».
— А я сегодня еще и света не зажигал, — промолвил художник, надо полагать, вполне искренне не замечая горящей под потолком лампочки и желая намекнуть, что его пристрастие соседям вовсе не в убыток.
— Сегодня и без света светло, — сказала я. — Вы видели, какое солнце?
— Нет, не обратил внимания, — признался Николай Иванович смущенно. — Спешу, знаете, закончить…
— Коля! — раздался звучный зов жены, уловившей, как видно, наши голоса.
Я ушла к себе в комнату и выглянула в окошко. Солнце еще стояло на небе, но блеск его отчасти померк. Оно сделалось обыкновенным шаром цвета топленого молока и сразу уменьшилось в размере. Через минуту оно исчезло. Не зашло за горизонт, а просто скрылось в облаке, золотым пояском перетянувшим все небо от края до края. Некоторое время после этого в воздухе еще стояло перламутровое сияние, но постепенно и оно потухло.
На следующий день в «Вечерке» появилась объяснительная заметка: «Вчера жители столицы могли наблюдать необычное атмосферное явление. Облака, собравшиеся после грозы на горизонте, создали своеобразный экран, позволивший в течение длительного времени после захода солнца видеть его отражение на небе».
Эту звучало достаточно научно, хотя безусловно не соответствовало истине, — солнце, действительно непонятно, неизвестно зачем застрявшее в московском небе, все-таки, несмотря на всю нелепость ситуации, — было настоящим, а никаким не отражением. Тем не менее, меня порадовало, что хоть кто-то его заметил.
Но на этом дело не кончилось. Через несколько дней, в воскресенье утром, когда вся наша квартира еще спала, в гулкой коридорной тишине вдруг раздались два тревожных дверных звонка. И тотчас вслед за ними еще два. Я вскочила с постели и спросонья даже не сразу сообразила, в какой стороне находится дверь. После смерти мамы я перебралась со своего диванчика на ее кровать, и это перемещение, как видно, повлияло на мою способность ориентироваться в пространстве. На пороге стояла тетя Мура. Она выглядела странно — я это сразу заметила. Глаза ее потемнели и пылали так, будто она смотрела на горящую свечу. Я завела ее в комнату и усадила.
— Тетя Мурочка, что случилось? — спросила я, совершенно не представляя себе, что же могло вынудить ее примчаться в такую рань из Тушина.
— Ничего, — ответила она раздраженно. — Что, разве мне нельзя приехать к тебе просто так, без особенных происшествий?
— Конечно, можно, — сказала я, прижимаясь к ее могучей груди. — Я тебя люблю. Я тебя очень люблю.
— Правда? — спросила она и взглянула на меня испытующе и даже как-то грозно.
Я принялась припоминать свои прегрешения, но не было среди них таких, которые могли бы заставить тетю Муру усомниться в моей преданности.
— Ты сердишься на меня? — спросила я.
— Нет, — ответила она. — Ты тут ни при чем.
— Я пойду поставлю чайник, — сказала я, не придумав ничего лучшего.
— Нет! — она с такой силой сжала мою руку, что я окончательно растерялась. — Сядь, — сказала она, помолчав. — Слушай! Вчера вечером я вернулась с работы, вошла в свою комнату, и тут…
— Тебя обокрали? — спросила я, увидев, что она не собирается продолжать.
— Не говори глупостей! Молчи и слушай. О чем я говорила? Я пришла с работы, как обычно, сняла пальто и боты, и вот тут… Понимаешь, я отчетливо это видела — моя голова поплыла по комнате. Отдельно от меня, понимаешь?
Я постаралась не выказать своего смущения.
— Тетя Мурочка, ты просто устала.
— Самое ужасное, что я понимала, прекрасно понимала, что этого не может быть, и все-таки я не выдержала и бросилась ее ловить. А она летала вокруг стола и никак не желала остановиться. А потом она превратилась в огненный шар.
— Это на тебя подействовало солнце, — сказала я.
— Какое солнце? — в голосе ее прозвучала вовсе не свойственная ей хитрость.
— Солнце — после грозы. Которое никак не хотело заходить…
— А! — воскликнула она радостно. — Значит, ты тоже видела! Значит, я не сошла с ума! Слава Богу! — она шумно вздохнула и с облегчением откинулась на спинку стула. — И стояло солнце над Гивоном и не спешило к западу… Но знаешь, что мне кажется странным, — разве здесь Гивон?
Я пожала плечами.
— Ты знаешь, что я думаю? — она понизила голос и оглянулась по сторонам, будто кто-то мог нас подслушать. — Это отражение!
Я решила, что тетя Мура прочитала заметку в «Вечерке», но оказалось, что она имеет в виду нечто иное.
— Раньше, — произнесла она торжественно, — все было настоящее. Истинное небо и подлинная земля. А теперь… Теперь время движется вспять. В этом все дело! Да, я это поняла. Мы живем в обратную сторону. Это солнце — это отражение того, гивонского. Но никто не знает. Так что ты молчи. Теперь, чтобы понимать, надо читать с конца — сзаду наперед! Но главное не это, — она перешла на шепот. — Главное — вычислить расстояние. А иначе — низвергнемся в пропасть… — с этими словами она подошла к окну и действительно принялась что-то вычислять, приложив к пасмурному рассветному небу непонятно откуда взявшуюся линейку.
Я не стала разубеждать ее. Тем более, что я и сама не знала, кто, зачем и с какой стати остановил дневное светило над столицей первого в мире социалистического государства. Может быть, тети Мурино объяснение не хуже всех прочих. В прежние времена все было просто и ясно: Иисус Навин попросил Бога не убирать солнца с неба, чтобы не дать врагам потихонечку смыться в потемках, а потом с новыми силами наброситься на Израиль. Бог внял его просьбе и помог закрепить и упрочить победу. Все тогда было честно и недвусмысленно. Но разве теперь кто-нибудь решится сказать, зачем и почему происходит или не происходит то или иное событие? Нету теперь однозначных ответов. Я изумлен был видением сим и не понимал его. Поди узнай, была ли какая-то связь между солнцем, застывшим в тот день над Москвой, и тети Муриным безумием, и содержался ли в небесном видении намек на некую грядущую победу и скорый выход дома Израиля из египетского рабства, и имеет ли все это хоть какое-то отношение к тому факту, что я живу теперь в Гивоне и с порога своего дома могу видеть гору, на которой похоронен пророк Самуил[18], — гору, сидящую выше окрестных холмов и смотрящую одним оком в сторону Иерусалима, а другим — в сторону Гивона.
По этим вот склонам в тот день разбросаны были трупы врагов, а теперь скачут по ним серны и осторожные лисы мастерят свои норы в узких кривых пещерах. Фары скользящих в долине машин на мгновение рассекают надвое ночную тьму и выхватывают из мрака пушистый силуэт опешившей охотницы.
А когда затихает движение на шоссе, и утомляется, и засыпает всякая тварь, раздается над Гивоном голос пророка:
— Теперь же предстаньте! — требует венчавший Саула на царство. — У кого я взял вола, у кого взял осла?
Голос гудит и плывет, и перехлестывает через холмы, и затопляет долину.
И, глядя на никелевый серпик Венеры в темном высоком небе, я отвечаю:
— Не брал ты у нас, Господи, да и не было у нас этого. А была у нас швейная машинка, зингеровская, старенькая, да поваленные бурей деревья, да еще очереди, очереди, очереди да странное атмосферное явление.
А больше и не было у нас ничего.