Не прошло и жизниОтрывки из романа
…а в девятой квартире перевелись даже тараканы.
Сами ушли — никто, вроде, не гнал.
Грустно и голодно.
Звенели когда-то времена — тесные, сутолочные, колготные, пекли-варили-жарили, щедрые крошки сыпали со столов: тараканьи гулянки заполночь.
Умерла прежняя квартира, и тараканы ушли. Ушли тараканы в развеселые кварталы, в сытные кухни — хлебные края.
Рыба ищет, где глубже, а таракан — где лучше.
Пробивается свет из-за двери, солнечный неуместный блик. Паркет отдает желтизной. Старый, дубовый, в крупную шашечку: никак рассыхаться не хочет.
Пройди в глубину, в темноту, в тайну коридорную: кто-то за плечо тронет, волосы опушит, ладонью по щеке огладит…
— Кто тут?!
Никого.
Лифт урчит за стеной. Лифт-старикан, который давно уже живет сам по себе. Хочет — едет. Не хочет — стоит. Покажешься — повезет. Заупрямится — высадит. Дверью запахнется: стоит, думает, вспоминает свое… Редко-наредко — по весне — разыграется, ни с чего вроде, да и пойдет кататься вверх-вниз. И поскрипывает, как повизгивает. И подрагивает, как подпрыгивает. Будто детьми переполнен.
К старости мы все сумасшедшие.
Попадись ему в игривую минуту, до утра не отпустит, укатает до одури.
Особенно старушек.
Были когда-то зеркала, деревянные панели благородных сортов, был плюшевый диванчик: все сгинуло, кончилось, заменено пошлой пластмассой — кабинка туалетная…
Лифт бурчит за стеной.
Шкафы сутулятся от старости.
Шкафы-кариатиды, подпирающие потолок. Хранилища нищей престижности…
Телефон звякает спросонья, телефон-призрак, переполненный голосами, старомодный и уютный, который давным-давно сняли со стены.
КЗ-43-73 — номер моего детства.
Цифры в памяти, как шурупы в стене.
Следы от шурупов.
Проступают через побелку старые записи, карандашом по штукатурке: телефоны и имена, записанные второпях, имена и телефоны, к которым нету возврата.
Позвони — тихо.
Перезвони — занято.
Говорят там, по тому номеру, — уж не я ли?..
Боязно влезать в разговор…
Кто-то немощно ковыряется в замке, воротившись из прошлого, попасть ключом не может, дверь отворить не может, войти и заново начать жизнь.
Надежда ушла вместе с тараканами.
Окна оклеены на зиму облигациями…
Плачет младенец в дальнем углу. Жалким заморышем карточной системы.
Полотер скользит по стеночке, легкий, пугливый на окрик полотер, что от всякого скрипа-шороха сливается с натертым паркетом.
Слепенькая старушка несет из кухни кастрюльку с молочным киселем: утеху беззубой старости. Рука дрожит — пенка на киселе дрожит — тень расползается рябью по беленой стене.
Женщина бежит к телефону, легконогая, торопливая, прижимает трубкой седенькую прядку:
— Алло! Алло!..
А оттуда — голос разбитый, несклеенными обломками:
— Ой, это куда же я попала?..
Тень женщины — тень голоса — тень жизни…
Мама моя.
Востроносая девочка в перекошенном платье шлепает босиком на кухню, лезет с ногами на табуретку, оглядывает и обнюхивает пустые соседские кастрюли.
В жирной воде плавает встрепанная мочалка…
Ритка-баритка, здоровая нога.
Тихий мальчик проходит по стеночке в ванную, сыплет порох на подоконник, поджигает спичкой, задумчиво растворяется в густом, едком дыму.
Копоть садится на мокрые, вывешенные для просушки простыни, делает их серыми и поношенными на вид.
Тазы на стенах с корытами. Черные проплешины на дне ванны. Разбухшая от сырости рама. Вид из окна на дальние бульвары. Прохлада в любую жару.
По-моему, это я, тот мальчик, и скандала теперь не миновать…
Кто-то шевелится в туалете.
Долгие вздохи. Слабые шуршания. Рваные газеты на кривом гвозде.
По театрам и концертным залам.
Фельетон.
Спорт.
Из зала суда.
Высокий сутулый старик в мятых пижамных штанах до горла выходит из глубин квартиры, дергает с робостью дверь туалета, покорно становится в очередь.
Последний в стране коммивояжер. Предлагает краски инвалидной артели, которые никто не хочет покупать.
Краски линяют — жизнь линяет — память линяет: может, это был другой старик?..
Тоже будет читать, когда займет туалет.
На полях и стройках страны…
Эхо вздохов — эхо событий — эхо спускаемой воды в унитазе.
Деревенская толстуха — синяя косынка в горохах — бежит без звука по коридору с кошелкой в руке, пузом стукается о стенки. Кому что, а на ней дом. Не свой, правда, да уж давно не чужой. Дети на ней. Обеды. Комнату прибрать.
Няня моя…
Няня Куня.
Кролик проскакивает в ногах: игрушка-забава, пушистое умиление, шелковая шкурка…
Кролика съели, наигравшись.
Кошка проходит, опоенная валерианкой. Сытая и наглая, как мясник в гастрономе.
Черепаха. Хомяки-тушканчики. Мышки-альбиносы…
Дамочка субтильная в букольках, в розовом пеньюарчике-размахайчике, с горничной по пятам, чирикая по-французски, пролетает коридором в облаке духов-пудры-помады: эт-то еще что за штучка?!
С других, видно, с докоммунальных времен.
У квартиры своя память. Да еще у лифта.
Катал лифт дамочку на верхние этажи, усаживал на плюшевый диванчик, отражал в восхищенных зеркалах, касался надушенной спинки деревянными панелями благородных сортов, посвистывал лихачом…
Сгинуло.
Тени бегут по коридору.
Тени спешат к телефону.
Тени в гостях у теней.
Жизнь проходит неслышно, на кошачьих лапках. Не успел загадать желание, а ее уже нет.
Тени детей, стариков, тараканов…
… а вчера, под самое утро, приснилась мне аптека на Никитской, сломанная много лет назад, и дочка-первоклассница, которой у меня никогда не было. Она стояла на чистой асфальтовой прогалине, в пальто, в вязаной шапочке, и задумчиво глядела, как прыгали через веревочку ее подружки.
Для меня весна — это Никитский бульвар, дом с колоннами, крылечко под балконом о две ступеньки, просыхающий с зимы асфальт.
Прыгалки. Классики. Мамы с колясками на приступочке. Ленивое блаженство. Ожидание добра, тепла, света после долгих холодов…
Проснулся растревоженный. Задумчивый. Притихший. День целый болело сердце.
Никто за нас не станет жить.
И не проси…
…а в комнате, за затворенной дверью, за зашторенными окнами, так и осталось без видимых перемен.
Под крышей. На последнем этаже. С видом на бульвар…
Будто вышли из комнаты на время, но скоро вернутся, отворят форточку, проветрят, станут опять жить.
Подрагивают стекла в огромных рамах.
Тюль топорщится, запыленный.
Бульвар бормочет за окном невнятными голосами, будто извиняется за все.
— Знаешь, — говорит он, — я бы чего-нибудь поел.
— Ешь, — говорит она. — Открывай холодильник и ешь.
Старенький, безотказный «Газоаппарат».
Котлетка. Два помидора. Овощной суп на завтра в стеклянной баночке. Конфитюр. Маслины на розетке. Оставшийся с обеда салат. Зеленый лучок в банке из-под майонеза, нарезанный про запас.
— Я не хочу этого, — говорит он.
— Иди в ресторан, — говорит она.
Две рюмки водки он выпивал когда-то.
С мороза. Перед обедом. Воротившись с работы.
Две рюмки водки из граненого графинчика с притертой пробкой, где плавала лимонная корка.
Отобедав, закуривал папиросу.
Одну за целый день…
Две рюмки водки ему разрешались на старости. Две полные, до краев, рюмки на всяких там именинах-праздниках. Больше ему не давали. Больше и сам не брал.
Две рюмки, перед которыми оживлялся в предвкушении.
С которых — задремывал…
— Сделать тебе яичницу? — спрашивает она.
— Не хочу яичницу.
— Сварить тебе яичко?
Тогда он обиженно садится за стол и ест хлеб с маслинами. Огромные куски мягкого белого батона и мелкие, черные маслины, сморщенные, как пальцы у прачки-негритянки. Любовь к маслинам у него с Одессы.
Косточки он кладет на клеенку…
— Тебе это вредно, — говорит она.
И отворачивается, чтобы не видеть.
Тогда он ест хлеб с конфитюром.
Огромные куски мягкого белого батона, густо обмазанные по краям.
— Надо послушать погоду на завтра, — говорит он.
— До завтра надо еще дожить, — говорит она.
Может, дети забредут к вечеру?..
На Палашевском рынке, посреди возбужденной толпы, стоит роскошный грузин в модной кепке и торгует первыми мимозами.
Вокруг прилавка бушуют страсти, мужчины лезут через головы в просыпающемся раз в году рыцарском усердии, а грузин возвышается над всеми, сытый и бархатистый, пришельцем с удачливой планеты.
Оказывается, я тоже пихаюсь локтями…
Он выдергивает из чемодана сплюснутую веточку, встряхивает, оправляет, выкликивает, не задумываясь, орлиным клекотом:
— Три рубля… Пять… Восэм…
И фарширует деньгами длинный дамский чулок.
С первого взгляда заметно, что чулок уже надевали, и не один раз…
Я звоню в дверь и слышу, как бежит она по коридору, легконогая и торопливая.
— Это мне? — удивляется она. — Лучше бы на детей потратил.
Не баловали мы ее подарками…
— Дети обойдутся, — говорю я.
Я звоню еще и еще, а она все бежит и бежит по бесконечному коридору, добежать до меня не может.
Я стою, уткнувшись головой, и слушаю через дверь вечные ее шаги…
Потом открываю ключом.
— Пришел? — радуется он. — Есть будешь?
— Что ты спрашиваешь? — радуется она.
Котлетка на столе. Два помидора. Конфитюр с маслинами. Припрятанные до случая конфеты.
— Сделать тебе яичницу?
— Не хочу, — говорю я и подъедаю все.
Они сидят рядом, смотрят…
Так и я смотрю на детей своих, когда они едят.
Потом он украдкой подхватывает конфету.
— Тебе это вредно, — говорит она.
— Что ты беспокоишься? — говорит он. — Молодым я уже не умру.
И подхватывает другую.
Летом, по воскресеньям, в давние уже времена, он надевал светлый свой костюм, брал за руку принаряженного первенца и шел с ним, будто на приморский бульвар: по Никитскому, по Арбату, к сестре на Плющиху. Они шли по бульвару, как по деревне, с бесконечными остановками, рукопожатиями, восклицаниями на идише, и всякий раз он галантно приподнимал шляпу, а ребенок терпеливо ждал конца разговора. «Это мой капитал, — объяснял каждому, показывая на сына. — У Маркса свой капитал, у меня — свой». А евреям говорил: «Это мой каддиш». И дарил леденцы-конфетки встречным детишкам и постовому милиционеру на площади. А тот брал без улыбки.
Стариков на бульварах уже нет.
Единицы, наверно…
Время беспощадно.
— Дать тебе денег? — спрашивает он.
— А тебе? — спрашиваю я.
— Давай. Сорок тысяч двадцатипятирублевок.
Две пенсии они получали на старости, самые малые пенсии, — у нее на рубль больше, чем у него, — и непременная сберкнижка, с которой запрещалось снимать.
— Это — детям…
Я с детства был уверен, что живу в доме избытка, и никто не мог поколебать это ощущение.
Чисто, прибрано, пол натерт, еда в кастрюльках между двойными оконными рамами, непременная елка под потолок на Новый год, роскошные белые бурки с коричневыми головками, которые он надевал в морозы и которых ни у кого не было поблизости: это ли не избыток?
А еще ковер, что висел на стене, темно-красный ковер с тугим ворсом, который по весне накручивали на толстую деревянную палку, обсыпали нафталином, брызгали керосином, зашивали в мешок, чтобы не пробралась моль.
Этот ковер мы не хотели забирать оттуда, несмотря на вечные уговоры, и это их огорчало.
Огорчало его.
Огорчало ее.
— Я не возьму, — кричу я.
— Это не тебе, — говорит она. — Это — детям.
Шоколадка, пакет с яблоками, свежие помидоры, за которыми она давилась в очередях: невозможно отказаться…
Всю жизнь он поддерживал ощущение, что живем мы в доме избытка. Гостями вечными. Подарками непременными. Костюмом светлым. Шляпой новой. Прогулками по бульвару с нарядным ребенком. А по смерти — не оказалось ничего. Ни посуды дорогой, ни серебра-хрусталя, ни одежд-драгоценностей, ни накоплений в сберкассе — ничего! Пара костюмов на плечиках. Пара стекляшек в коробочке. Но мы, дети, прожили детство без унизительного чувства бедности. Мы были богатые! «Детей я обеспечил», — говорил он. Дети были обеспечены щедростью его, юмором, широкой натурой хлебосола. Хоть и экономили всю жизнь люто. И жили скромно. И не искали удовольствий особых. И в отпуск почти не ходили. И посылали в Одессу деньги, мыло, сахар — то и дело. Одна была забота: заработать семье на прокорм. Если бы только семье! Вся родня прошла через эту комнату. И братья с сестрами, и племянники тучами, и совсем уж неизвестно кто — проездом через Москву. Даже рожали они тут же, с крохотного диванчика шли в роддом… Но зато с праздниками, с именинами, с даванием в долг всем и каждому, с непременной конфеткой встречному ребенку и постовому милиционеру. Он был патриархом среди родственников. А величие патриарха — в щедрости и богатстве.
22 июня, утром, на даче под Москвой, мы сидели на светлой солнечной террасе, и прошел кто-то мимо, совсем посторонний, и сказал: «Война».
Мы сидели на террасе и слушали пластинки с еврейскими песнями, Шульмана с Эпельбаумом из коллекции моего отца. Всякий раз, как собирались родственники, как приезжали родственники, отец доставал новый тогда патефон и крутил сам ручку, и менял то и дело иголки, и наслаждался, пожалуй, больше всех. У него тоже был голос, и он подпевал порой, закрыв глаза, запрокинув кверху голову. А родственники слушали, и мы, дети, слушали тоже…
Прохожий сказал: «Началась война».
Все оставалось таким же, как и минуту назад: и солнце, и светлая, уютная терраса, и музыка из нового патефона; но тень уже легла на лица, и для одних это была тень озабоченности, а для других — тень близкой смерти. И вращение пластинки уже замедлялось, голос певца густел, и никто не думал о том, чтобы подкрутить пружину патефона…
Родственники погибли в Одессе.
Бузя. Яков. Мотеле. Ревекка. Залман. Фрима. Ицхак. Люба. Еще Фрима. Хана. Хая. Сурра. Берта. Наум…
— Выпить хочешь?
— А ты?
— Ему нельзя, — быстро говорит она.
— Я уже выпил, — говорит он.
Была когда-то огромная, шумная, дружная семья, хлебосольная и плодовитая, и вот пришли немцы, и не осталось никого. Только отец, да мы с братом, да несколько племянниц с племянником.
И собираться стало некому.
И слушать песни — некому.
И изредка лишь, вечерами, отец вставал у окна и пел те самые песни, что были на наших пластинках. Пел — подражал Шульману, Эпельбауму. Чаще всего — Шульману. Голос высокий, с переливами, мелодии грустные, тоскливые. А мы лежали в постелях и слушали. И люди под окном, на московском бульваре, в центре города, слушали тоже…
Отцы наши были без образования.
Мы, их дети, прошли через институты.
Но умнее не стали. И счастливее. И дальновиднее.
— Что вы все мечетесь? — говорил он, беспомощный, потухший, уже не здешний, раскидавший когда-то по жизни свои интересы, а теперь утягивающий себя назад, в точку, в раковину, отдавая без боя завоеванные некогда пространства, возвращаясь туда, откуда вышел, все свое забирая с собой. — Что вы все ходите, шумите, шевелитесь? Ложились бы спать… спать…
А челюсть запрыгала, а слеза заблистала, а зубы стиснулись, чтобы не расплакаться…
Ему было — уходить.
Мне — оставаться.
А вышло наоборот: мне уходить, ему — оставаться.
И нет уже на свете того патефона с пластинками: пойди поищи. И нет Шульмана с Эпельбаумом: пойди послушай. И некому стоять у окна, что выходит на бульвар, в центре города, и петь, запрокинув голову, прикрыв набрякшие веки…
Он лежал красивый, выбритый, чисто умытый, в лучшем своем костюме с галстуком, волосок приглажен к волоску, на лице — выражение довольства и покоя.
Он никогда не появлялся на людях неряшливым и несчастным, даже в смерти.
Таким его и запомнили…
— Слушай, — говорит он, — найди мне работу. Ноги, ой, ноги! — хоть бы отрезали, а голова еще живая… Найди мне дело.
Может, тираж напечатали в «Известиях»?
Надо срочно проверить облигации…
Он сидит возле телефона, на колченогом стуле и ждет терпеливо, не позвонит ли кто.
Дверь на лестницу открыта.
Поддувает ветерок.
Старость начинается с окостенения странных и нелогичных для других привычек…
— Сумасшедший, — говорит она. — Бегает на все звонки…
Так и чувствуется, что и ей хочется побежать, схватить трубку: уж не внуки ли?
Внуки тоже требуют сил…
А умираем мы, оказывается, так же, как и живем.
Она скрывала от нас свои боли, чтобы не побеспокоить и не обременить на старости.
Надо было угадать самим, когда ей плохо, но мы не угадывали.
Может, когда забивалась в угол дивана, хохлилась, затихала надолго, куталась в коричневую, просторную кофту? Маленькая к старости, седенькая, сухонькая, легкой голубизны глаза за круглыми очками, руки с перевитыми жилами уложены на коленях.
Сидела, как ждала чего-то.
— Что-то ты притихла, — говорили мы. — Неужто все дела переделала?
А она отшучивалась…
Теперь-то я знаю, чего она ждала, но тогда мы были недогадливыми.
Может, откровенничала она с подружкой или со случайной знакомой на бульварной скамейке, им изливала душу?
Не было у нее подруг…
Да и мы вечно спешили.
Она извинялась перед врачом «скорой помощи», ночью, за минуты до смерти, в тяжелейшем сердечном приступе, что побеспокоила его по пустяшному делу.
А врач уже все знал…
Она умерла — как подгадала — в тот самый день, когда закончили ему надгробный памятник, и имя ее на камне, рядом с его именем, выбили еще в мастерской: не пришлось беспокоиться лишний раз.
Она избавила нас от последних хлопот, как избавляла всю жизнь.
— Уже уходишь? — огорчается он.
— У него дела, — огорчается она.
Включит сейчас радио, сядет у репродуктора:
«Иван Сусанин», «Анна Каренина», «Лебединое озеро» — тихие радости неискушенной жизни…
Что я знаю о ней, ускользающей из засоренной памяти?
Не спрашивали ее при жизни.
Спохватились по смерти.
Выхватить успели из небытия, от последних, кто помнил, образ девочки, тихой и пугливой, что жила у богатых родственников на даче в Сокольниках. Взрослые ее почему-то жалели, а дети ревновали, дразнили, мучали. Играли в жмурки, завязывали ей глаза и убегали, а она стояла тихо, боялась снять повязку…
Что знаю еще?
Первая мировая — нехватка. Гражданская — голодуха. Коллективизация — карточки. Вторая мировая — дистрофия. «Теперь хорошо, — говорила напоследок. — Теперь можно жить». Первая работа — в конторе над Елисеевским магазином. Ворох бумаг, с которыми не справлялась, и лишние выбрасывала в корзину. Никто даже не хватился. Там же — поили чаем и давали на обед жидкую кашку. Первая зарплата — полтора миллиона. Морковка на Страстной — полмиллиона. Бегала с подружками в «Славянский базар», в балетный кружок. В драмкружок на Дегтярном. Там же — шили сапоги из тряпок. Там же — давали иногда поесть. В кружке по изучению музыки ничего не давали. Только слушали сонаты да пересказывали своими словами. В стылой комнате с сырыми углами… И вдруг! Баба с ведром, накрытым рваниной. Горячая пшенная каша. Растительное масло, пережаренное с луком. Нэп. Восторг! Объеденье!.. Проблеск перед кошмарной бездной. А страхи — они впереди. Тридцать седьмой. Сорок первый. Пятьдесят третий. Век лютый. Сапог грубый. Прищур наглый… «Теперь хорошо, — напоследок. — Теперь можно жить».
Что же еще, что?!..
Ходила по стеночке. Садилась с краешка. Место уступала в трамвае и в жизни. Мирила. Не перечила. Ничего не просила. Держала сторону невесток. Молчала, когда было не по ней. Помогала без просьбы. Угадывала желание. Упиралась — не сдвинешь. Исчезала — не заметишь. Пряталась за ним, шумным и видным, будто ее и не было.
Но его не было без нее…
Как же сохранила она доброту, качество скоропортящееся?
Как уберегла и донесла в целости, чтобы вернуть туда, откуда взяла?..
Часы стучат на стене.
Висящие наискосок часы: иначе они не ходят.
— Я пошел.
— Иди.
Спасибо вам, неизвестные мне сотрудники.
Спасибо за то, что долго не выпускали.
Даже книги подписные я выкупил: все-все.
Даже родителей успел похоронить: сначала его, потом — ее.
Чтобы не оплакивать на расстоянии, по дорогому тарифу, в телефонном разговоре с Москвой.
Мне еще повезло…
— Поаккуратней через дорогу.
— Что я, маленький?
— А что ты, большой?
А на кладбище — сугробы…
Снегом завалило Востряковское кладбище: не пройти от главных дорог.
Тихо. Пусто. Стыло кругом. Только смешной старичок в ушанке да квадратная, в ста одежках, старуха бродят неприкаянно в поисках милостыни.
Взяли — уже без меня — совковые лопаты, прорылись вглубь, к своим.
Памятник утонул по пояс. Деревья растопырили голые сучья. В могиле по соседству кого-то похоронили. А так — без перемен…
След вороний на снегу.
Шишка оброненная.
Ржавый скелет от венка.
В чем-то тут и наша вина: нагрузки и огорчения, что валили на них многие годы…
— Я забегу через денек.
— Забеги, — просит он, — а то тошно.
— Тебе тошно, — просит она, — а у него — дела.
Обошел на прощанье коридор, туалет, ванную, постоял на кухне, послушал.
Им вечно жить тут, в этой квартире.
Ему — сидеть у телефона на колченогом стуле, ей — бежать легко и торопливо на всякий звонок.
Кто-то огладил по щеке: нежно и трепетно.
Запах пробился издалека. Запах детства, пирога «чудо» с корицей, который она пекла когда-то.
Телефон прозвонил коротко. Старый, больной голос попросил маму.
— Вы не туда попали…
Квартира прощалась со мной — тенями, голосами, запахами…
Похороните меня в Востряково.
В Востряково, на еврейском кладбище в Востряково, на окраине города, где камень вишневый в снегу, буквы — имена дорогие, даты через черточку, где я навечно приписан к пространству Богом-картографом.
Похороните меня в Востряково, и я с радостью полечу потом в любые края.
Похороните меня в Востряково!..
Мы привезли сюда обе урны, в такси, в черной хозяйственной сумке, — сначала его, а через год и ее, — и замуровали навечно под плитой.
Время идет, но ощущение вины перед ними все еще не проходит, и не пройдет, наверное, уже никогда…