Скопус-2 — страница 18 из 27

Мой дом на округлых холмах

Рано утром я вышла из дому — он у меня, как сванская крепость, — примкнут к горе.

Поднялась по розовым лестницам — потому что камень розовый, а бывает бел, желтоват.

Поднялась, приложила ладонь к бровям — посмотреть на горизонт: что там новенького, что хорошенького?

На горизонте у нас все то же, за морем Иордания, сизым занавесом стоит, так ровно окаймляет мой ступенчатый микрорайон. Он и называется Восточные Ступени, потому что обращен на восток и утром весь озаряется. Каждая ступень широченная: могли бы разъехаться четыре боевые колесницы.

Холмы снижаются в чашу. Парашютист, возвращаясь, так видит землю: вбирая его, она краями врезается в небо.

Золотая стена, в ней дверца, а за дверцей — заветный край. Я внутри, мне уютно смотреть, как все вокруг меня окаймляет.

Моя точка самая отточенная, моя кочка самая окученная, и довольна я, и пою во все горло — на все стороны света.

Поднимись к верхней дороге — откроется долина, вся чаша из округлых холмов. Мой дом на отрогах чаши. Вот он, мой дом на округлых холмах, вот этот дом.

Нет, лучше дойдем до склона через стоянку, уставленную машинами (точно так и гора наша вся уставлена домами), дойдем туда, где все кончается, рано утром дойдем до склона и до арки, кое-как слепленной из камней; солнце слепит, тихо сходит гора — холмами, ступенями света сходит, дымными пологами и спадает в Соленую прорву[24], к театру Божественных действий, где однажды трахнуло, ахнуло и воздвиглось.

Так вот, утром дойдем до склона… На всякий случай глянь на выцветшую табличку — торчит от тебя в семи метрах, обозначает автобусную остановку. Еще нависают гроздья домов, еще глазеют окна машиновладельцев (вовсю идет заселение территорий), но ты уже проваливаешься, выныриваешь и проваливаешься в дымные пологи и вспоминаешь: тут мой дом, на округлых холмах.

А сколько их обойдешь, перебудешь, пока набредешь на этот, на котором стою.

Какие были когда-то — тундровые, заготовленные в количествах, не тот, так этот, не этот, так тот. Так травы и роды людские, так и мы — эти «я», «я» без числа, пока их все проволочешь… И чем дальше, тем больше один. Накапливаешь одиночество, вырастаешь в эдакую дикобразину. И до чего интересно делается жить! — лишь меня угораздило уродиться такой чудобразною, и когда-нибудь непременно меня позовут в дикобразное братство, и мы сразу узнаем друг друга по прекрасной несообразности.

И смотрите, мы нашли сообразную нашу страну, дотянулись до синего выбеленного нашего места! Это так поразительно, как Адаму увидеть Еву в первый раз: его же ребра! Так вот чему он с первого мига своего — ей — сообразен!

А где-то еще холмы детства, несуществующие, в одних застряла соль и сладость, там крапива у дальнего сарая, дойти до него по бурьянной тропе (у-у, дощатый край Ойкумены) — как за край утробы заглянуть и уже не вернуться. Ты вытягиваешь шею и взгляд — и опрометью обратно.

А еще красно-желтый осенний лес, кладбище с деревянными крестами (странный знак неведомых времен), заселенные пространства за сопкой, не очерченные еще даже именем «город»… И шорох: кто-то за круглой макушкой идет, невидимый, тот, кто всегда подстерегает. От надвигающихся шагов кидаешься напропалую вниз до лопухов, что на краю огорода. До сторожевой стены сарая.

Но ныне я выруливаю на велосипеде меж этих сопок, где все знакомо наощупь. Я туристка с израильским паспортом, приехала покататься в СССР. Все повторяю себе про паспорт и про гражданство, чтоб не бояться. Вот и город. А название-то, кажется, поменяли… или отменили… Поменяли или отменили? Сдерживаюсь и не спрашиваю, по какому еду городу, но куда выруливать, если не знаешь названия? Выбираю наконец подходящее, средней интеллигентности лицо, вопрошаю, а у прохожего — наручники в брючном кармане, загодя приготовленные. Меня ведут по аллеям раздольного импрессионистского парка, полного теней и лиственной игры, так и сквозит по лицу. Рядом ведут велосипед. Я гневно, во всеуслышание, во весь голос заявляю о своем нездешнем гражданстве, но такая тишь и ватная глушь, ни единого удивленного взгляда — в этом городе нет дипломатов и консульств. Конечно, сгребли, и не кинешься напропалую.

А ты, страна моя, которая взаправду, такая глиняная, белая, каленая, мой потерянный рай, — как же ты, моя жизнь, моя жила дрожащая, без меня?

О-о, теперь уже некуда. Скребешься в последней яме в неразличимые стенки. Точка.

Как же кончить, чтобы все кончить? Думай над точкой.

Так, стискивая себя и зубы, чтобы озноб не сбросил тело в тартарары, мыча и ворочая шеей, разбираешь во тьме точки, точки… светящиеся!.. Там нету таких! Откуда брызжет эта рябь?

Это жалюзи, это юг, чтобы солнышко не будило сразу во весь раскат, это я уже приехала оттуда, ха-ха, пере-ехала, извернулась между челюстями, в щелочку проползла, уже тут, уже все, свершилось — ступени из окна. Как же я забыла? Целую ночь оторвала от жизни оставшейся, дареной, и бросила яме сама, о-о, бездарная.

Кляну себя за растрату подаренных Богом часов — их отсчитывать, их лелеять, как алхимик — златые капли, надоенные из реторты, над ними затаиваться и снова дышать.

Вот так ежеутренне я занята — проснуться, опознать сквозь жалюзи сияние, обмыслить блаженство моего положения, а уж как мозги это все обворочают — проскочить наружу, задевая лестничные парапеты, удостовериться. А там, глядишь, в семь пять подкатывает автобус, и мне в самый раз в нем, терпеливо доглатывая реальность, поспеть на соседний ерушалаимский холм, где меня ждут, где пора начинать день.

Каждое утро, едучи в автобусе, я замысливаю кое-что в отношении моих холмов, какой-либо насущный проект.

Скажем, пропетлять по маршруту «Эгеда»[25] между арабскими деревушками, разглядеть слои белой глины во взрезанной горе, и дыры, и пещеры, пихнуться туда затылком, потереться в их тесноте плечами и лопатками, втиснуться… и дальше, как ведет тебя дорожная клинопись. Понимаете, надо трогать это руками, прошуровать по всем вмятинам — всегда тут чревато было откровением, отщепенцы кишели, исходя желчью в щелях, и грозили Храму, что на горе напротив.

А если дать стрекача от Соленого днища к дому? Не-е, тогда взорвусь, как глубоководная рыба, скакнувшая на поверхность.

Но именно не в обход, не шоссейными петлями, не медленно-вожделенно переползая в машине, а прямо — от Прорвы до макушечного холма, до арки, до жестяного указателя. В лоб одолеть все ступени.

Не-ет, к этому я не приспособлена. Это подходит какому-нибудь сиюру[26], они же тренируются. Днем и ночью припадают они к камням, к песчинкам, невидимые, обучаются сторожить окрестность.

Аккуратнейший Иоэль-командир вызубрит топографические линии и, петляя один в пустыне, сверит времена по светящемуся циферблату и звездам.

Отчужденнейший Йоэль-командир ночью сам пройдет маршрут, как неслышная кошка.

Ребята выучат камешки наизусть по красивым, все отмечающим стежкой и краской картам.

Тихо. Знакомый осел пасется, покладистая мордаха. Над затемненной землей полоснула беззвучно ракета: марш — бросились — марш! Далеко пропустивший и первый, и второй свой сон, запоздавший какой-нибудь житель, выглянув в чистейшую иерусалимскую ночь, скажет: «Снова учения».

Из соседних башен[27], прикрытых рощей, высунутся бинокли: все ли тихо у нас с Иорданией?

Они рвут через холмы, цепляясь за землю, наперегонки с рассветом, у них выучка, это не то, что я, что мы во снах — за теми, бывшими холмами, шарим, шарим, ну никак не выбраться, а если и нашарили ступеньку, то никак не перевалиться через порог, хотя извиваемся изо всех сил, взбалтываем в воздухе ногами и почти выворачиваем плечи.

А на город ложится зарево, уже высвечены Восточные Ступени, вот-вот разольется утро.

С рассветом (еще Соленое днище будет темнеть) мы прорвемся в Ерушалаим.

А еще можно, как дикие козы, по вершинам, скашивая углы.

Можно вовсе не задевая, как планеры. От дома до моря снижаться на планере, а обратно — надо придумать моторчик вроде пчелы: антиэнтропийное жальце, не зудливый, как вертолет, а просто — разбегаешься, поджимаешь ноги, а он сохраняет скорость. Приземляться же — у бойлеров на крышах, там будет личная стоянка каждого, а от солнечного удара прикрепить зонтик из парашютного шелка.

Будем мы, пропеченные стрекозы, жужжать под зонтиками и разглядывать землю.

Пока же только дети и солдаты, когда идут предрассветными маршрутами, — только они видят землю. Не потому, что солдаты — недавние дети, но они обнимаются с нею вдосталь, прижимаются, ползут, замирают на ней часами, — так дитя, удрав в крапивный лопушный огород, оттянувши руками заросль, задыхаясь, рассматривает мир отыскиваемый, окликаемый и не слышит встревоженных голосов.

А когда изобретут планер-стрекозу, вы увидите все.


1983–1984

Александр Воловик

Ваш корреспондент

Он очень хорошо говорил по-русски. Легкая картавость, редко проскальзывавшая в его речи, шла не от природного недостатка, а от привычки правильно говорить и на других языках, скажем, по-французски и на идише. Он был, по моим понятиям тогдашним, странно образованный человек. Он дотошно знал все, что можно было узнать до 1917 года, — Ницше и Макса Нордау, Гершензона и Волошина, художника Судейкина и критика Георга Брандеса, малоизвестную даже тогда поэтессу Нэлли и широко популярного Фореля. Кроме того, что все они плотно сидели в его аккуратной круглой головке, их золоченые тома и тонкие пыльные тетрадки в изобилии находились на стеллажах его квартиры, заполненной запахами еврейской кухни и шарканьем шлепанцев тихой при посетителях жены. Я нисколько не пытаюсь осмеять эти его знания, потому что они были истинными и глубокими, вовсе не спекулятивными, и широко применялись. В разговорах, в старомодно вежливых и подробных объяснениях, которых, если признаться, я по молодости своей и не стоил.

Я бывал у него не часто, потому что, когда я приходил, меня посещало дурацкое нетерпение — мне хотелось, чтобы он говорил в два раза быстрее, мне казалось, что многое в своих объяснениях он мог бы пропустить, пунктиром идущая мысль мной воспринималась легко, а подробности… Но кто же нуждается в подробностях, когда ему двадцать три года и он проштудировал почти все, что издавалось в его время, и даже почитывал кое-что из того, что издавалось до…

Теперь я скажу о дате, круто разделившей круг знаний моего знакомого, — после семнадцатого года он, видимо, первое время пытался оставаться в курсе всего. Но сначала ему помешал голод: за знание того, что происходило до революции, платили плохо и паек давали маленький, а потом… Пропала его первая, дореволюционная библиотека — пока он отсутствовал, ее свезли в какой-то детский дом, где буйные мальчики и девочки первых лет народной власти сожгли ее в холода. И тогда он начал снова собирать что мог, что было у него раньше. До нового ли ему было?.. Потом он нашел работу в маленьком, но полном энтузиазма еврейском издательстве, где издавали не только Ошера Шварцмана, но и стариков Ахад-ха-Ама и Фришмана. Лет на двадцать он погрузился в атмосферу жаргонной литературы: в корректуры и верстки, отношения и интриги, бессребреничество и доносы. Он видел Квитко, большеголового и громкого, пламенного Маркиша в сопровождении интеллигентной Эсфири Лазебниковой, полного достоинства Фефера, почти такого же, как он сам, эрудита Добрушина, и еще, и еще…

Книги издавались на плохой бумаге, в картонных переплетах, выбор шрифтов был беден, его мечта о выпуске сборников Черниховского и Бялика не сбылась, они же были эмигранты…

Вторая мировая застала его в Кишиневе, с издательской бригадой он приехал знакомиться с новым отрядом еврейских писателей, присоединенных вместе с Молдавией. На воскресенье уехали на природу, оттуда и драпали до Москвы на мучительных поездах, под бомбами и проклятиями. А из Москвы — в эвакуацию, сначала в Куйбышев, потом в Среднюю Азию… Как за это время постарела жена! Потом погиб старший мальчик, потом умер младший, от дизентерии… Эти немытые ташкентские фрукты!.. А средний сын рос тихий, сосредоточенный, как неродной, хотя все, что осталось, было брошено на него — и масло, обмененное на простыни, и доппайки к праздникам.

Звали моего знакомого Перец. По-русски это звучало смешно, хотя едкий овощ был не при чем, просто имя напоминало о сефардском происхождении семьи, зато фамилия была опознавательным знаком родных украинских мест — Белоцерковский. Итак, Перец Белоцерковский — для еврейских газет, П. Белов — для советских. Печатался он и на родном языке, и на русском. Его статьи — большие, в несколько колонок, иногда с переходом на другую полосу — появлялись в самых разных изданиях: и по эту сторону океана, и по ту… Русские достижения моего знакомого были гораздо скромнее — маленькие информационные сообщения и заметочки, чаще внизу, на третьей полосе газеты, где притулилась культура. Гордился он тем, что писал и печатал, невероятно: покупал или раздобывал по нескольку экземпляров газет, вел альбом своих материалов, дарил свои заметки друзьям и гостям, носил повсюду с собой в огромном, как карманный портфель, бумажнике все эти листочки, откуда вытаскивал их через несколько минут после начала любого разговора… Я читал эти заметочки — они были хорошо написаны, очень правильным русским языком…

После смерти Михоэлса, а особенно после того, как труп Михоэлса выкопали и выбросили, после того, как Зускин сошел с ума в камере, а «Дер эмес» закрыли, после всего этого, после трех допросов и недельной бессонницы в комнате управления внутренних дел мой знакомый вдруг постарел, засеребрились волосы, аккуратно уложенные над высоким белым лбом, а четкую картавую скороговорку стало труднее разбирать. Я плохо знаю, чем он жил эти годы. На что он покупал еду для себя и для семьи? Правда, в его библиотеке остались только книги, связанные с еврейством, на двух еврейских языках — древнем, святом, и новом, который даже он сам называл жаргоном. Все остальные книги ушли…

Потом он снова ожил. Писал заметки в журнал Арона Вергелиса и с гордостью показывал письма на фирменных бланках журнала, печатал воспоминания о расстрелянных писателях, реабилитированных после пятьдесят шестого. Я помню по складам переведенное название из французской газеты, в титуле которой было слово «жюиф»[28]. Он написал о ненужном уже юбилее Галкина. Он дарил мне дублетные экземпляры французских, румынских, австрийских газет, марки зарубежных стран. Иногда книги на идише. Так у меня появилась Дора Тейтельбойм с автографом (у него были две книги с почему-то одинаковым автографом — «Балладе фон Литл-Рок», парижское издание). Он первый ввел меня в таинственное царство квадратного еврейского письма, в его сеголы и камацы[29], он первый показал мне толстые тома Греца и Дубнова, сафрутовские сборники с переводами Ходасевича и молодого Маршака, у него я впервые увидел «Еврейскую энциклопедию». Иногда он мне читал что-нибудь на идише. Язык звучал в его устах карикатурно: испорченный немецкий с французским грассированием и местечковыми подвываниями на концах фраз. И все-таки это был язык моего народа, и о том, что этот народ — мой, я узнал от моего знакомого.

Последние годы нашего знакомства он стал относиться ко мне со смешанным чувством насмешки и уважения: с одной стороны, я много и щедро печатался в тех советских газетах, где хотел печататься и он, с другой стороны, я так мало знал, что его дореволюционная энциклопедичность восставала против моего невежества. Я платил ему тоже смешанными чувствами: меня смешили его претензии последнего еврейского журналиста, все эти «от нашего корреспондента» и «ваш корреспондент», набранные петитом славянского шрифта и еврейскими крючками, меня бесили его наивные, как мне казалось, рассуждения о нашем времени, меня раздражал его чересчур правильный, я называл его дистиллированным, русский язык. Иногда во мне просыпалось горькое и чуть пряное чувство умиления его беспомощностью и наивностью, иногда я смотрел на него с холодным и надменной отстраненностью начинающего писателя. А он не нуждался ни в том, ни в другом.

Сегодня мне кажется, что он перепугался в эпоху разгона ГОСЕТа и раскрытия псевдонимов, иногда кажется, что это произошло гораздо раньше. В замкнутом мирке газетных вырезок, в перечитывании Бубера, «Восхода» и Пятикнижия, в этой анисовой микстуре против кашля от книжной пыли он все же простудился. И как было уберечься, если сквозило историей, у которой менялись все оттенки коричневого!..

Умер он внезапно, в очень преклонном возрасте, совсем не от того, чем болел. У стариков так бывает. Жена напрасно пыталась напечатать некролог в той газете, где он публиковал свои информации. Он же не был штатным корреспондентом! А там, в других газетах… Я их после его смерти ни у кого посмотреть не мог. О его похоронах я вовремя не узнал. Домой к нему почему-то зайти не выбрал времени. Говорили, что приезжал его средний сын, живший где-то в Закавказье. Он увез остатки библиотеки, поскольку уже наступило время, когда книги становились тем, чем они являются сегодня, — вложением капитала. Потом я увидел у одного из своих приятелей на полу огромную связку старых книг и журналов. От него я узнал, что несколько «книжных жучков» нагрянули к вдове и скупили у нее большую часть оставшегося. Вдове платили не так дорого, как стоили эти книги на черном рынке, но и не так дешево, как ожидали купить. Вдова оказалась вполне практичной женщиной, хотя и несведущей в ценах. Так пропала библиотека.

Он умер несколько лет тому назад. Памятник ему на кладбище семья так и не поставила, а у эпохи памятника он не заслужил, да и кто его заслуживает? Как-то я раскапывал свои архивы, нашел подаренные им заметки и газеты, посидел над ними, повздыхал, вспоминая, и выбросил — негде мне было их хранить. Только иногда в предвечерний час или, наоборот, рано утром, проснувшись, я вдруг вижу его как живого перед глазами, то ли это воспоминание, то ли полусон. Только вижу я его всегда одинаково: мы стоим на улице, публика, почему-то празднично одетая, обтекает нас. Он мне что-то говорит, время от времени беспокойно оглядываясь по сторонам. Я отчетливо вижу, как он одет — черный в полоску костюм-тройка, платочек в пиджачном кармашке, желтая соломенная шляпа, большой черный бумажник в руках, и вырезки: согнутые и истершиеся на сгибах газетные квадратики, бумажная труха времени, и выражение умоляющей гордости на его лице — прочтите, что я написал. А публика все идет мимо нас, а он все оглядывается и оглядывается, и одета публика почему-то празднично, и дела ей до нас нету, и я нетерпеливо стою и слушаю его, и время от времени отвлекаюсь на свои важные мысли, которых я тоже вспомнить не могу. А потом я то ли просыпаюсь, то ли, наоборот, засыпаю, и так до следующего раза, когда мне снова привидится Перец Белоцерковский, ваш корреспондент, госпожа Эпоха!

Марк Зайчик