Скопус-2 — страница 19 из 27

Вниз по лестнице

Девушка Анна жила в общежитии для студентов. Она переехала туда совсем недавно, после того, как умер ее отец. Она приехала в Иерусалим два года назад вместе с ним. Они жили в съемной квартире — Аня училась на подготовительном курсе университета, а отец как бы искал работу — «выходил в город», как это называлось на их семейном языке. «Я, Анна, в город вышел, если что», — торопливо, глядя в сторону, произносил отец и выскакивал за дверь. Аня слушала у дверей, как отец спускается по лестнице, вздыхала и включала радио, утренний журнал новостей, который выговаривали, захлебываясь этими новостями, местные быстроумные таланты. При отце радио вначале не включалось — звук чужой речи, да и не чужой тоже, раздражал его. Потом, когда он нашел работу, это прошло. Аня съедала бутерброд с творогом, заедала парой соленых маслин с треснувшим жирным телом, выпивала из чашки ломоносовского завода черного душного кофе и, узнав, что «с туризмом у нас наблюдается неожиданное увеличение и улучшение, чего не скажешь о спорте и здравоохранении», отправлялась через дорогу на остановку девятого автобуса, развозящего пассажиров в университет и из него.

— Как? Вы не знаете моего сына? — волновалась много лет назад Анина бабушка. — Он же работает в университете.

Вот-вот. Доуниверситетились. В автобусе обычно людей было немного, так как Аня постоянно и намеренно опускала часы пик. Вернувшись, Аня готовила стандартный питерский обед — овощной суп, шницель, компот — и учила язык. «Глагол любить, как интересно, любила, люблю, буду любить», — говорила Аня. Горло у нее першило, звуки скрипели, она отпивала воды из своей чашки. Отец смотрел телевизор, ждал пока придет багаж, в котором среди прочих вещей были мотоцикл «Ява-350» и черное старое фортепьяно «Красный Октябрь». Раз-два в неделю отец покупал себе бутылку водки «Голд» — золото хайфского производства — и потихоньку за вечер ее выпивал напротив телевизора. «Закусывай, папа», — осторожно просила Аня, ставя перед ним тарелку. Отец наклонялся вперед, долго и пьяно, размазанно разглядывал содержимое и протяжно говорил: «А во-от, маслинка. Хлебец. Хорошо».

И, выпятив губы, тщательно жевал, прожевывал.

Раскупоривал и разливал отец «по первой» в шесть тридцать, на арабской передаче — на новостях. К восьми уже тихо чокался стаканом с экраном, с оцепенелым лицом диктора, которое честно отображал телевизор посредством антенны. К девяти Кравец обычно был готов, шевелил губами, по лицу текли слезы, которые он вытирал рукавом рубахи всем известным жестом. Аня приносила ему полотенце из авиабагажа, и отец смотрел на него неотчетливо.

Выпив все, отец не искал продолжения — сил не было, вернее, они кончились. Вино отягощало его, отнюдь не делало счастливее. Он без выражения смотрел на новенький экран, изредка произнося одну и ту же фразу: «Ну и, конечно, классический балет».

Балета-то как раз никогда по телевизору не показывали — его не было в этой «маленькой, но солнечной стране», как писали местные русские газеты, и не только русские. Разве что изредка, когда надо было заполнить непредвиденную паузу, демонстрировали кусочки, какое-нибудь знаменитое па-де-де в исполнении изгнанника и беглянки. Затем отец засыпал возле гудящего экрана, и сон его был хрипл, тяжек и несчастен. Таким он стал не вдруг. В его состоянии нельзя было винить власть, или там антисемитизм, или непроходимые границы, или потрясение переезда. Нет, отнюдь. Кравец прожил свою жизнь уверенно, перенапрягаясь только для любви. С жизнью он был в ладу настолько, что даже тот или иной российский катаклизм, который крушил судьбы и страны, денежные знаки и регулярно — урожаи хлеба, только подсоблял и укреплял его. У него просто умерла жена. Жена умерла быстро, осязаемое слово смерть — страшная черная ведьма с усами, оскалом рта, чешуйчатой кожей уверенно входила в их дом на Мойке и выходила из него в течение трех месяцев, пока не поселилась в нем навсегда…

От сундука в прихожей, на котором эта сволочь спала день и ночь с открытыми глазами, прикрывшись цыганским платком, отец и уехал в другой край. На Аню он старался не смотреть — у него сразу начинала болеть грудь, немело левое предплечье и пульс на запястье вздувал толстый рукав свитера. Падало давление крови. Анин профиль с как бы единой линией глаза, скулы, рта и подбородка, Анина манера слушать, говорить слово «невозможно», Анин почерк, загибающий слова и строчки вверх, Анина ступня. Да что говорить, когда Аня была ее дочерью.

Укутанный в сумрачное облако несчастья, Кравец собрал необходимые бумажки по разным советским конторам и даже не обратил внимания, как все прошло гладко и быстро. Россия переживала реформы. Очередной «кремлевский мечтатель» подгонял страну под швейцарскую модель, и свобода встретила Кравеца с единственной дочкой у входа, если не радостно, то вполне лояльно и любезно.

В дорогу Аня сумела достать и отправить мотоцикл «Ява-350». «Ты же не умеешь», — сказал Кравец, и Аня сказала: «А красивый».

По приезде они купили гладкий, цельночерный цветной телевизор «Сони», одолжив деньги у соратников и коллег по восхождению. Кравец не мог читать ни журналов, ни газет, которых было по-русски наперебой. Он не мог понять, про что пишут эти чужие люди со странными именами: Зеэв Бар-Ам, Грин, Л. М., Захария Керен, и Захария Амит, и некто, скрывавшийся за словом Обозреватель.

Кравец мог смотреть. Движение ему было понятно кое-как. Напоминало что-то знакомое, не раздражающее. Изредка приходила дама-общественница — роскошная спина, чудесная копна желтых волос, стать, гимназический русский, маленькая машина, в которой дама гоняла по делам и опекаемым. Кравец подвигал ей стул. Наливал рюмку. «Что вы?» — говорила дама. Аня вносила чай. «Надо выпить», — говорил Кравец. «Да вы знаете, сколько мне лет?» — спрашивала дама. «Надо выпить», — повторял Кравец. Дама выпивала и немедленно становилась другим человеком. «У меня было две любви в моей жизни. Одного любила я, а другой без памяти любил меня, — начинала свой рассказ дама. — Налейте мне еще полрюмки, дорогой. Спасибо, я приветствую вас. Так вот о любви. Оба были поэты. Я в этом не понимаю, но сын мне объяснил, что один был гений, а другой так. Гений обожал меня, а я, естественно, того, который так. Он был сильный, стройный, пил коньяк, его боялись, он скандировал стихи, сидел в кафе, смотрел на море, скандалил, женщины бегали за ним не уставая, и он к ним снисходил и любил».

— А гений? — спросила Аня.

— Да, гений. Он был узкогруд, как-то согнут, косил и в очках. Ко всему женат. Что-то в нем было, огонь, что ли, но, конечно, не сравнить.

— А вы любили того? С трубкой? — спросила Аня.

— Ну, конечно, только его, — сказала дама.

— А тот гений, и все же не его, — сказала Аня.

— Ну и что, что гений. Сердцу не прикажешь, — сказала дама.

— Еще по полрюмочки осталось, надо добить, — решительно сказал Кравец.

— Муж убьет, мне ведь нельзя, я дурная от вина становлюсь. За поэзию, господин Кравец.

Они согласно выпивали, и, глядя на раскрасневшуюся даму и на оживленного Кравеца, еще можно было подумать, что все еще будет хорошо.

Однажды Кравец вернулся раньше обычного с огромным бумажным пакетом. «Вот, видишь, Анюта, еще не вечер», — сказал он. На кухне он выгрузил из пакета две глиняные вазы, крытые сине-голубой и зеленой глазурью, и поставил на стол. Вазы покачивались, так как дно их было не совсем ровно. «Ну, как?» — спросил Кравец. Вазы были чудовищны. «Ну?» — спросил Кравец. «Папа, хорошо», — сказала Аня. «То-то же», — заключил Кравец. Цвет, правда, был ничего — на зеленом фоне синие кляксы — впечатлял. Но вообще хотелось плакать.

Выяснилось, что, проходя мимо культурного райцентра, он случайно увидел объявление по-русски о наборе в керамический кружок. «Керамика, подумал я, это же прекрасно, это спасение, и я зашел», — рассказывал Кравец мрачно молчавшей Ане. В кружке было пять пожилых дам, юноша-допризывник и еще какой-то рукастый в круглых очках, которого Кравец отнес к категории «гений без страха и упрека», что было, естественно, абсолютно неточно. А руководил всеми этими людьми уверенный, бородатый, красивый, ласковый, «русский» скульптор, который сразу Кравеца со всеми познакомил, все объяснил, показал, «не дал опомниться, негодяй, вот я тебя, Аня, с ним обязан познакомить, усадил, бросил мокрый комок глины на стол, и я мгновенно открутил вот этими руками эту чудную вазочку, потом сам, слышишь, сам покрасил ее глазурью, которую сам развел, обжег ее в печечке, и вот она — украшает нашу жизнь, Аня. Да, Аня?»

— Да, папа, — сказала Аня.

Он еще три раза сходил на занятия, вазочки и горшки заполнили их пустой дом, а затем это прошло. «Больше не пойду в керамический кружок». — «Почему, папа, тебе там так нравилось?» — спросила Аня. «Хватит. Что-то со мной, Аня, не то. Я не кажусь тебе странным?» — «Что ты, папа!» — воскликнула Аня. «Да-да, я странен, конечно, и ты меня стесняешься, тяготишься, но что делать — родных не выбирают, ты еще это поймешь, Анечка, что-то я сегодня устал».

Кравец лег на свою койку, предоставленную ему государством, и долго лежал с открытыми глазами в темноте, вспоминая, как лет шесть назад ему гадала на улице Восстания курдская волхва на кофейной гуще. «Я по национальности курдка, — сказала она, — вы кофе-то выпейте».

Кравецу послышалось, что она куртка. Он не понял, но переспросить постеснялся. Кофе был вкусен необычайно, черен и крепок. «Из Вавилона происходим, — пояснила дама и опрокинула Кравецову чашку на блюдце. — Детей у вас один, нет, одна, девочка, хорошая…» — «Да», — сказал Кравец. «Жена больна?» — «Нет, что вы?» — испугался Кравец. «Ну, и слава Богу, — сказала дама примирительно, — в дорогу не собираетесь?» — «Нет», — вконец испуганный, сказал Кравец. «Вы не волнуйтесь, я так проговариваю, повышение вас ждет по службе, премия, высоты боитесь?» — «Нет», — сказал Кравец. «Надо остерегаться, — посоветовала дама, — у меня у самой муж ушел прошлого дня. К молодой». — «Очень жаль», — сказал Кравец. «Мне тоже жаль, — сказала дама и вытерла глаза платком, — а я, видите, хоть куда, держусь молодцом». — «Очень хорошо», — сказал Кравец. Он осторожно положил на стол десять рублей и ушел в растерянности.

Утром пришел «русский» преподаватель керамики и долго пил чай с Аней, пока Кравец не проснулся. Преподаватель был молодой, внимательно слушал, коричневый глаз его на Аню сильно блестел. «Что случилось? — сказала Аня, — папе так нравилось».

«Видите ли, ваш отец, я его из всех выделил, — я, вообще, в пяти местах работаю — человек одаренный». — «Вы правда так думаете?» — спросила Аня, вспомнив кривые бока папиного искусства. «Исключительно одаренный человек, как говорят критики из Бронкса, с прорывом в космос», — сказал преподаватель. «В космос возможно, а суп не налить», — сказала практичная Аня. «Прекратите думать о супе и читать газеты, девушка», — сказал преподаватель и погладил бороду. Он был родом из Ленинграда со всеми вытекающими отсюда последствиями. «Я учу язык по газетам, а суп варю папе, сама не ем», — жалобно пояснила Аня. «Отчего же, супчик похлебать в вашем возрасте полезно, не помешает, — сказал преподаватель и оглядел Аню не без одобрения. Он смягчился. — Я позволил себе указать вашему отцу, и он обиделся. Да я сам такой, ну что поделать. Меня озаботил его подход к линии, а он воспринял это как личное оскорбление».

Преподаватель откинулся на стуле, закурил и, прищурившись, поглядел в окно, где на синем утреннем небе двигалась почти невидимая стрелка самолета, оставляя позади себя белоснежную линию пройденного пути. «А как вы, Аня…» — начал было преподаватель, но здесь зашел заспанный Кравец и выгнал преподавателя из дома. При этом Кравец бурчал ошеломленному бородачу: «Нечего, понимаешь, трендеть. Концепция. Идите с Богом, вы мне не должны ничего, клюм», — и запер за ним входную дверь.

На переезд Кравец внимания не обратил. Весь мир был для него компактным филиалом России. В разговорах он не нуждался. С кем говорить? О чем?

Вот он все время помнил, как прочитал в какой-то книге еще в Ленинграде, что умирать надо просветленным, очищенным от всего, почти святым и главное — вовремя. «Что значит вовремя?» — спрашивал Кравец себя. В стакане остывала водка. По телевизору крутили кино…И из-за речки, из-за сарая, из-за холма, из праздничной толпы выступала вперед выпуклыми бедрами высокая негритянская баба, затягивая низко и сильно начало блюзовой мелодии и расходясь, расходясь, набирая ритм, устремлялась вперед по деревенской дороге в желтом сияющем платье, надетом на голое тело, да и платье было лишним, и за нею уже двигались, попрыгивая, музыканты, как на шарнирах, с галстуками всех цветов и оттенков, и за музыкантами уже толпа, танцующая и поющая на ходу. Женщина эта шла мириться к папе-моралисту, и моралист, конечно, помирился с дочерью почти немедленно. Они обнялись и заплакали. На зеленой лужайке возле реки начались танцы.

Кравец чокнулся с молодым негром, который держал в руке бутылку виски, и выпил. Затем Кравец, как бы на закуску, переключил канал. В соседней державе, почти дружеском королевстве, полненький, усатый акын пел песню под аккомпанемент скрипичной группы и трех подвывающих девиц, тоже не худых. «Знакомая семитская мелодия», — удовлетворенно подумал Кравец.

Затем пришел багаж, и Кравец неожиданно быстро и ладно его перевез, все организовал сам и по дороге даже продал шоферу мотоцикл «Ява» за две тысячи долларов. «Главное, что пианино на месте, — возбужденно сказал он, хищно глядя на инструмент у стены, который не пострадал в пути, только чуть поблек. — Деньги положи в банк или еще куда, дочь». — «Я так хотела поездить, папа». — «Потому и продал», — отрезал Кравец.

Теперь он каждый день часами играл гаммы. Туда и обратно. Часами. Изредка соседка сверху тихо, но настойчиво стучала в пол древком от метелки, и Кравец делал перерыв. Скорость его игры соответствовала ритму его пульсирующего сознания. Скажем, утреннее возбуждение всегда сопровождалось мощью и напором — от звуков дрожало не только фортепьяно, но и блочные стены и каменный пол. Днем он становился спокойнее, а к вечеру стихал совсем. Ля, си, тик, тик, и звук исходил в покой. В сон и тишину.

А сны ему снились странные, осязаемые. Шел дождь, Кравец сильно намокал, огненная фигура, вроде ангел, кто же еще, спускал с облака веревочную лестницу, лицо ангела было непроницаемо, и по этой лестнице довольно складно сновал Кравец вверх и вниз, без устали, не зная покоя, что-то разыскивал. По этой же лестнице поднялась жена Кравеца, не оглянулась, ангел подал ей светящуюся руку, и Роза взошла на облако и скрылась. Кравец просыпался, как бы продолжая движение, и, попив чайку, устремлялся к фортепьяно на вечный бой. Аня заносила перед уходом тарелку с едой и, подняв плечи, скрывалась — звуки были мощные, неостановимые, к тому же позванивала их люстра с хрусталиками, в книжных чешских полках дрожали в пазах раздвижные стеклянные дверки, подпрыгивал немецкий столик на колесиках — семейство Кравец получило багаж и с Божьей помощью обставилось. В паузах слышно было, как в кухне напевал и бормотал радиоприемник, включавшийся Аней по пробуждении. На лестнице гавкал соседский пес рыжей масти и хороших кровей, откликавшийся на кличку Рекс, Аксель и Такаченко. Про эту собаку Кравец однажды сказал с уважением, после того, как Рекс, он же Аксель и он же Такаченко, пропустил его в дом без скандала: «Смотри, головка какая маленькая, а сколько туда всего напихано: и умный, и страстный, и разбирает, что хорошо, а что плохо».

Все же Кравец устроился на работу и проработал три месяца грузчиком на хлебозаводе. «Сам не пеку, но активно помогаю», — как он говорил. Во всяком случае, ему там нравилось, он не стеснялся, посвежел, мужики его называли «доктор», что было недалеко от истины, но истина их не интересовала. В известном смысле правда и родина им были дороже. Обычно они разгружали грузовики с мукой. Мука была расфасована в сорокакилограммовые мешки, и они вчетвером за два часа переносили по мешочку, по мешочку, не торопясь, вразвалочку, в ритме популярной песни «но парус, порвали парус» в исполнении ансамбля «Друзья Наташи». Да, да, был популярен Высоцкий той зимой в Израиле. «Вишь, как русские поют с хрипом», — говаривал бригадир добродушно, перекидывая мешочек слева на правое плечо. «Господа доктора хриплые, в ать их и двать их», — шипел второй номер — пузатый представитель Востока. Кравец только кивал, покряхтывал и потел. Прежде всего он ничего не понимал, а потом был слишком счастлив. Он чувствовал это, когда приходил домой с зажатыми от труда мышцами и суставами, мылся, пил чай, читал газету, ждал еду. Он даже мог смотреть на дочь, и ему почти не было больно. К фортепьяно он не подходил, и из соседней квартиры, где тоже жили новоприбывшие руссияне, слышна была теперь отчетливо «Баллада о сердце матери». «Заболел у матери ребенок», — заводил нежно певец. За вздохом хозяйки пропускалась вторая строка, а в третьей говорилось, что «он смотрел печально из пеленок, та-ра-ри-ра…тара-рара, сердце у него больное очень… доктор очень милый… бедное сердце мамы».

Соседка приглушенно рыдала. Кравец кивал. При взгляде на него трудно было предположить, что он на две трети состоит из воды, как пишут «милые врачи». Нет, не из воды. Это совсем другой материал. Плохо оформленное, неизощренное железо с очень высоким удельным весом, выше, чем в таблице. Такой человек мог тянуть упряжку жизни, со всем ее спортом, как нужно долго, рогом упираясь. Во всяком случае, так казалось. За стеной у соседки начиналась новая песня того же автора: «Я гляжу на неоновый Кливленд». Кравец кивал.

Во время перерыва пузатый говорил ему, совсем обезумев от рычания «друзей Наташи»: «Если это музыка, то я профессор. Ты не обижайся, доктор. Вот наша Ум, и куль, и тум. У нее соловей был в горле. Умерла, к сожалению». — «Гений всех времен и народов», — кивал бригадир. Кравец кивал. Если бы понимал, то тоже бы кивал, с тем же удовольствием.

— Бога боишься, доктор? — спрашивал пузатый.

— А как же, что ты говоришь такое, Иехезкель-Хези, тебе не стыдно? — возмущался бригадир. — У него в душе храм.

— Храм — храмом, а скептик, а пессимист, а не надеется, — резко объяснял Хези.

— Ну и что? Я и то, бывает, грущу, а уж он-то…

— А Божье чудо? А благодать? А свет Божий? Нет, если ты не оптимист, то ты безбожник и европеец, грош тебе тогда цена, — орал Хези.

— Уйми страсти, Иехезкель, у Бога много, как говорит моя мама.

— Ну разве что, — смягчился Хези, — одна на Него надежда.

— Все. Закончили симпозиум, вон еще машинка, встали. Не тужи, доктор.

Все поднялись и спустились к новому грузовику, последнему на сегодня. Кравец шел последним, разминая потихоньку плечи. Он был счастлив. Из разговоров понял слово куль и слово симпозиум. Густой настой иерусалимского воздуха, в котором остывала местная охряная земля, красноватый мягкий камень и хвойное дерево после тяжелого дня ясно показывали, что Бог еще не махнул рукой на его, Кравеца, жизнь и душу. «Сохрани и помилуй! — не то подумал, не то прошептал Кравец. — Оплакивай свою жену, свою жизнь, но живи! Кто это сказал?» — подумал Кравец без испуга.

«А ты ничего, крепыш, доктор, а то я сначала подумал — еще погорелец на мою душу», — сказал Кравецу бригадир. Слово погорелец он так и произнес — «погорелец», быстрой скороговоркой. Это слово Кравец понял. «Что значит погорелец?» — спросил он. «Ну, который прогорел в делах, а ты вон какой», — бригадир приобнял Кравеца за плечи. «Какой?» — «Почти свой, бедный». — «Разве вы бедные?» — удивился Кравец. «А как же? А кто еще, богатые, что ли?» — пояснил бригадир почти весело.

Когда Кравец после работы шел на автобус, пересекая рынок, переполненный в эти часы, перекладывая из рук в руки огромный баул со свежими продуктами, которые грузчики покупали по себестоимости, то есть за гроши, он встретил своего преподавателя по керамике, пригожего ленинградского человека, в нетрезвом виде. Тот шел почти с таким же бородачом, но из Москвы, переходя с четвертого места службы на пятое и по дороге набирая и добирая алкоголя до нужной градации, которая, справедливости ради, была достаточно высока для столь хрупкого по структуре сложения служителя искусства ваяния. На плече учитель нес стул из пластика. Обиды он не таил, взял Кравеца под руку, отвел в сторонку, усадил на свой белый стул, предварительно вытерев его своим беретом. «Эх, господин Кравец, вы простите меня, дурака, не сердитесь, давайте выпьем», — торопливо говорил он, склонившись над Кравецом. Хези, бригадир и второй бригадир наблюдали за всей сценой без недоумения. «Да что вы, — пытался подняться Кравец, но руки ваятеля были цепки и настойчивы. — Что вам от меня надо?» — «Ничего, родной вы мой, ни-че-го».

Он достал из кожаной сумки, которая висела на его плече, бутылку бренди, початую бутылку местного доброго керосина, которым заправлялись, в соответствии с национальным демократизмом, либералы, интеллигенты, рабочие и репатрианты, взболтнул, и все глотнули из бутылки: и Хези, и бригадир, и московский гость, и Кравец, и ваятель. От духа напитка, духа счастья, захмелел хозяин фруктовой лавки и вынес компании мытых и порезанных, как бы лакированных, алых галилейских яблок. «Дай Бог тебе здоровья, живи сто двадцать лет», — сказал Хези. Все согласно покивали. А уже сгонял на быстрой советской ноге московский двойник ваятеля и вернулся с победой и второй бутылкой. «Круто берем», — сказал бригадир. Было странно, что он не уходил, не торопился домой, где его ждал взрослый сын, заторможенный, больной молодой человек, которого отец всюду водил за руку. Не тянул, не подгонял, а вел. Все знали в городе эту пару. С сосредоточенным лицом бригадир шел с сыном, который был покорен и кроток, чисто одет, умыт, причесан. С ними здоровались, и отец тихо отвечал в ответ: «Здравствуйте вам. Мы живем нормально, Богу спасибо». Они шли от почтамта по улице Яффо, поворачивали на Русскую площадь и на углу выпивали по стакану сока, отец вытирал мальчику лицо платком, и они возвращались домой на улицу Пророков, 65 по низкому и узкому тротуару после променада по навсегда заведенному кругу: улица Колен Израилевых, Яффские ворота, поворот направо и величественный спуск к Стене, затем молитва и обратно домой.

Так вот, бригадир домой сегодня не торопился, сейчас не торопился, расслабил плечи, глотнул из второй бутылки «золотого, как солнце», бренди, съел осторожно ломтик яблочка и поплыл в густую даль вместе с сыном, который, смеясь, тянул папку на другой берег утренней реки, где в высокой траве светловолосая дама в городском платье вела гнедую лошадь на водопой.

Глотнул Хези. Смутно улыбаясь, облокотился о стену, поджег сигаретку и, глядя на людей подле себя, стал думать о том, как послезавтра днем, в субботу, пойдет на футбол, на красных и желтых, и как желтые, за которых он с детства болел, будут накатывать разрушительные волны атак, как это и полагается делать представителям ревизионистского движения, лучшего из всего, что придумал человек, и как на этих волнах он, Хези, будет осторожно вплывать в сети социалистов и выплывать, вплывать и выплывать.

Глотнул ваятель. Этот думал о том, как он отлично гуляет, продуктивно проводит свободное между работами время, общается с народом Книги направо и налево, и потом этот безумец Кравец, который выглядит так хорошо, спокоен, приветлив с ним и похож на человека, который наконец нашел точку отсчета. Он так и подумал: «Наконец-то Кравец нашел точку отсчета. Слава Богу».

Этот безумец Кравец, сидевший на пластиковом стуле, выпил после московского гостя, взболтнул на свет, оставалось совсем немного, и бригадир сказал: «Ты уж допей, доктор. Я сейчас схожу за продолжением».

Кравец допил. И тут же вернулся бригадир, который был встречен не без восторга. Бригадир и сам сиял. К нему вернулась юношеская прыть. Ваятель, наоборот, захотел домой: «Мне нужно пристрелять точку „А“», — сказал он. Дело в том, что ваятель, ко всему прочему, был домовладельцем, мотоциклистом и снайпером. Всеми своими работами отрабатывал огромный безвкусный дом в окрестностях Иерусалима, построенный в имперском стиле. Между витыми колоннами ложного барокко при входе сновали немецкие овчарки и русские борзые, на заднем дворе орал петух, вздрагивал арабский скакун, мирно блеял нежно полнеющий баран, играли в карты на расстеленном одеяле три дочки, жена перебирала горох. Все это нужно было защищать. На крыше дома ваятель устроил лежбище и через бойницы в полуметровом бордюре на все четыре стороны пристреливал подходы. Часами лежал со снайперским карабином со специальными свинцовыми утяжелениями и озирал в оптический прицел иудейские холмы, горы соседей, краснеющие в закате, и кусочек соленой поверхности моря под ними. Все пространство на триста метров в диаметре было у ваятеля отлажено и защищено, только точка «А» вызывала сомнения.

— Чего идти, — сказал московский гость, — здесь пристреливай.

— Точки-то там, отсюда не пристрелять, а вдруг сегодня придет враг, — сомневался ваятель.

— Соберись, зажмурь глаза, прицеливайся, выпей. Видишь свою точку? — спросил московский гость.

— Отчетливо вижу точку «А», — сказал ваятель. — И слева вижу, и справа вижу, сверху вижу, изнутри вижу. Твое здоровье, за прозрение.

— За прозрение, — сказал московский гость, — мне голос был.

В этот раз Кравец совсем не грустил, хотя и весельем все это назвать было нельзя. Он улыбнулся, когда Хези, уже сидевший под стеной, сказал ему печально: «Что твоя грусть по сравнению со мной, когда я три месяца бабы живой не трогал. Я, видишь, сильный, но у меня живот, а бабы этого не любят».

— Ты не прав, Хези, есть такие, что за живот полжизни отдадут. Хлебом не корми, подай брюхатого, — поделился жизненным опытом бригадир.

— Это все извращенки, — сказал Хези и глотнул еще разок.

— Любая женщина извращенка, — убежденно сказал бригадир, — поверь моей седине.

— Это ты прав, — сказал Хези, — но как-то на меня их извращение не распространяется.

— Не гневи Бога, будь терпелив, и ты получишь все извращения земли, все, что ты только пожелаешь.

— Хорошо бы. Из твоих уст мед бы, — сказал Хези и еще раз выпил.

— Только не подсядь. Сдерживайся, а то эта статья в тюрьме не популярна, — порекомендовал ваятель и тоже выпил.

— Это я знаю, а то бы уже давно пустился в разврат и насилие, — сказал Хези. Голова его клонилась набок.

— Не дай Бог, — сказал бригадир.

Возле этого разговора, возле исходящего дня пребывал Кравец, поворачивая голову за диалогом, потребляя местный воздух для поддержания жизни. Мысль его блуждала от точки «А» до извращения женского населения, по пути останавливаясь на глотке коньяка, растянутой мышце плеча, зелено-красном холме галилейских яблок. Страдающее, прекрасное лицо его жены, служившее всегда фоном его сознания, слегка изменилось. Маска боли на ее лице почти стерлась, и одновременно боль оставила Кравеца. Труд, алкоголь, воздух как бы вытеснили из него страдание, и странно, но пустоты он не ощущал. Фортепьянный восходящий и ниспадающий ритм, терзавший сознание Кравеца, отступил почти поверженный. Нельзя сказать, что Кравец прямо звенел от счастья, нет. Но он уже почти стал, как все эти люди, он понимал, о чем они говорят, что делают, что вокруг ходят женщины, отличные незнакомые женщины, нуждающиеся в его внимании. Вот одна прошла, а вот еще какая, в коротком свободном платье. Ох, Кравец, держись, Кравец.

Наконец они расстались. Ваятель и московский гость, обмывший лицо Хези и обменявшийся адресами с бригадиром («приезжайте, уважаемый, с сынком, у меня в Кремлевке друг работает, мировая величина советского масштаба»), повели Кравеца неведомыми путями домой. «Это что за улица, и что это за незнакомые чудесные люди?» — спрашивал Кравец. «Это площадь Субботы, а эти незнакомые чудесные люди, — без иронии сказал ваятель, — в известном смысле, люди субботы».

«Ах, люди субботы, как же, как же, знаю, наслышан. Здравствуйте, уважаемые», — сказал Кравец. Никто ему ничего не ответил. Нищие бренчали монетками. «Молчат, видишь, ваятель, значит, уважают, значит, видят страдальца», — довольно сказал Кравец. От него шарахались за несколько метров, он никого не интересовал, кроме всегда открытого, внимательного ока царя небесного, властителя всего. Кравец был с удовольствием пьян. Пьян с удовольствием. Женщины в платках, обритые наголо, бокастые, задастые, обегавшие их, непривычное для этого места веселье, с девичьим, так сказать, смешком и румянцем на белых лицах, и не без задора и интереса оглядывающиеся на них, волновали Кравеца. Он пытался идти почти за каждой. «Будет скандал», — говорил ваятель и придерживал его. «С чего вы решили, они кокетливы. Чародейки», — бормотал Кравец. Дружки его протрезвели от усилий и неловкости за Кравеца. «Это не принято здесь», — шептал московский гость. «Откуда вы знаете, что здесь принято», — рвался в бой Кравец. Из ближайшего магазина вышел хозяин в шляпе, как все здесь мужчины, но без пиджака, и показал пальцем на полицейскую машину на перекрестке. Затем он, как регулировщик, показал свободной рукой в противоположную сторону — показал направление. «Уходим уже, пошутить нельзя», — проворчал московский гость, и Кравец дал себя увести со словами: «Я не шучу, он врет, картошка, я люблю этих женщин».

— А тех? — спросил ваятель.

— И тех люблю, падло горбатое, — сказал Кравец.

— Почему горбатое? — спросил ваятель.

— А я думал, ты спросишь, почему падло? — сказал Кравец трезво.

В общем, он почти вернулся к прежней жизни. Не география имеется в виду. Дома сел писать письмо университетскому приятелю. Аня принесла чай, глядя на отца с умилением. Кравец писал: «…никак не думал, что смогу, говоря языком спортивной заметки, когда-нибудь вернуться в строй. Я считал, что то, что произошло со мной, необратимо. Это необратимо, но в строй я, кажется, вернулся, благодаря Бога. Еще прихрамываю, но уже бегу. Понимаю речь, обращенную ко мне, и местами понимаю речь для всех, последние известия, скажем. Активно участвую в заполнении закромов родины зерном последнего урожая. Хорошо зарабатываю. Наша бригада лучшая на рынке. Свободное время проводим в активном отдыхе, участвуем в соревновании за переходной лавровый вымпел. Лавровых кустов здесь много, а вымпел один. Дома я музицирую с Анной, налаживаю быт, энергично занимаюсь керамикой и, как говорят специалисты, не без успеха. Ну, и так далее…»

Кравец устал хвастать. Он заснул и увидел, что его жена, сидя за столом, укоризненно говорит: «Сколько тебе лет? Ты абсолютно сошел с ума, бегаешь, высунув язык, за каждой юбкой, даже не разглядев лица».

— Ты не права, я все вижу, и потом лицо тоже достаточно важно. В человеке все должно быть прекрасно: бедра, колени, голени, зад, бок, профиль, а также фас. Потом я все это делаю достаточно сдержанно. Никто ничего не замечает. Скромное увлечение одинокого рабочего, — сказал Кравец.

— Ты меня помнишь?

— Да. А ты меня?

— У меня нет памяти, ты забыл?

Здесь Кравеца разбудила дочь. «Папа, иди спать», — сказала она.

— А я что делаю?

— Ну иди, папа, ты что-то говорил во сне, я испугалась…

— Говорил и говорил. Видишь, что выпил. Ты мне лучше скажи, дочь, как учишься? Фамилию не позоришь?

— Я учусь хорошо, папа.

— Все, Анна. Давай дневник, я поставлю тебе пятерку за терпение. Я сплю.

Но к прежнему сну ему вернуться не удалось. Ему снился некий художник в берете и бороде, плотный и тяжелый, который совершал свальный грех с моделями художника Матисса. Чуть ли это был не ваятель. Кравец смотрел эту сцену с жадностью. Женщины лежали друг на друге, ваятель стоял над ними на коленях. Кравец гонял на фортепьяно, стоящем в углу, гаммы вверх и вниз, вперед и назад. Попивал виски, рассеянно глядя, как полированные женские ягодицы движутся вверх и вперед, вниз и назад. «Играйте быстрее», — попросил ваятель. Кравец заиграл быстрее.

Утром Кравец неожиданно не пошел на работу. Аня оставила ему завтрак в прикрытой тарелке, на которой лежала записка следующего содержания: «Папа! Отдохни сегодня. Позвони художнику Н. Он вчера звонил, когда ты спал. Был очень любезен. Сказал, что ты надежда местного керамического искусства. Я приду в четыре. Целую. Аня».

По радио объявили, что новый репатриант из СССР Лев Газельсон собирает деньги на постройку нового Храма. Номер счета: Ашдод. Рабочий банк, шесть цифр (Кравец торопливо записал). Взнос пометить отметкой — на постройку Храма. Эту идею тридцатисемилетний Газельсон вынашивал последние девять лет и намерен осуществить ее с переездом на Родину.

Раздвинув шторы и распахнув окно, Кравец взглянул на белый свет. Белый свет белее под солнцем. Приятно шипел воздух перед кипением. Кравец вернулся в комнату и отыграл гамму в обе стороны. Затем выпил на кухне чая, расстегнул ворот рубахи, голова у него кружилась, и прыгнул в окно. Хозяин наверху моргнул.

Хотя Кравец страшно кричал от ужаса, но все же заметил, что полет остужает его воспаленное тело. Боли он не почувствовал.

Аня, как и обещала, вернулась домой в четыре часа. Дома никого не было. Сразу появилась соседка сверху. Ну, и так далее.


1990

Анна Исакова