Приключенiя желтаго петухаОтрывки из романа
— Настасья! — произнес Шарафутдинов-Подольский и отодвинул чашку с надписью «Кого люблю, тому дарю». От батареи парового отопления шел приятный жар. Шарафутдинова-Подольского разморило, и голос его прозвучал не так строго, решительно и безапелляционно, как он хотел, когда готовил сегодняшний утренний разговор — непременно утром и обязательно после завтрака. Насте этот тон был вполне знаком: таким манером ее Коля просил денег на опохмелку. Но вчера он не пил, как не пил уж почти месяц. Это пугало Настю, и вот сегодня она предполагала за обедом распить с Колей поллитровку любимой «зубровки». И жирных щей наварила Настя вчера. И вчера же маленького Валерку отправила к бабушке.
— Настасья, — продолжал между тем Коля Шарафутдинов-Подольский. — Я уезжаю.
«Да пусть тебя черти унесут!» — могла бы сказать Настя, но вспомнила о тоскливой доле одинокой женщины с ребенком. И пока она вспоминала и раздумывала, Шарафутдинов-Подольский, удивленный молчанием Насти, повторил:
— Уезжаю я, Настасья.
— Куда же? — испуганно спросила Настя.
— А в государство Израиль, — ответил Шарафутдинов-Подольский и приосанился.
— А как же я? — жалобно спросила Настя.
— А ты — остаешься, — ответил Шарафутдинов-Подольский.
— Ты разве — еврей? — со страхом спросила Настя. — Ты ж Шарафутдинов. Татарин, значит, — сказала она и замерла: вдруг почувствовала, что перед нею сейчас раскроется тайна, какая раскрывалась в детстве в сказках про колдунов. И тайна эта тотчас раскрылась. Потому что Коля сказал:
— Я — Подольский. Значит, еврей, — помолчал и добавил: — Я — казанский еврей.
Тайна раскрылась перед Настей именно так, как раскрывалась в детстве: ведь можно было догадаться сразу, но не догадывалась, и — вдруг… И Настя заплакала. От испуга она побледнела, лицо ее скисло, губы скривились. Смотреть на Настю было неприятно, и Шарафутдинов-Подольский отвернулся.
Дворницкая, по которой он заскользил сейчас рассеянным взглядом, была не то чтобы тесной, она была просторной. Большую часть обстановки Настя насобирала на помойке, когда жильцы обзаводились новой современной мебелью и выбрасывали старую. Кое-что Насте дарили за услуги, а кое-что она прикупила сама. Потому и оказалось здесь павловское кресло с изрядно поношенной зеленой обивкой, прикрытой украинскими расшитыми «думками». Над ним в золоченой барочной раме висела купленная на Сенном рынке картина, изображающая охотника на уток, самих уток, летящих к оранжевому солнцу, и кусты смородины на первом плане. Три венских стула стояли у стола, новомодно приткнутого к стенке. Две табуретки не мешали венским стульям изящно изгибаться, а только унижали себя попыткой втереться в приличное общество. Кровать с шишечками удивлялась хитроумию немецкого раскладного дивана. Зеркало, в красную раму которого были засунуты фотографии Насти, Валерки и деревенской родни, висело у печки. Коля не позволил выкинуть печь, когда провели паровое отопление. Вот все вместе и было дворницкой, по которой скользил лениво взгляд Коли Шарафутдинова-Подольского.
На самом-то деле его звали не Коля, а Евсей. Так же звали какого-то его предка; он уже и не помнил — какого, да и знал ли когда. Евсеем он был по паспорту; дворников Евсеев в наше время не бывает; никто его так не звал: это был бы просто анекдот, если б дворник был Евсеем. Евсеем может быть доктор, но тогда его зовут Евсей Маврикиевич, он лысый и пожилой, а голова у него редькой вверх.
Поэтому Шарафутдинова звали Колей. Почему же не Васей? — спросите вы, не догадываясь, что Шарафутдинов не может быть Васей. Если Шарафутдинов, то он, скорее всего, Коля, как и оказывается на самом деле. А уж Евсеем ни в коем случае: из Евсея не получается ни Вася, ни Коля.
Могла бы Настя быть Аграфеной? Мочь-то она бы могла, но кто бы ей позволил? Дворничиха может называться Зиной, Лидой, Верой, Тосей или Настей, но уж никак не Аграфеной. Впрочем, Аграфена и не была дворничихой.
И вот что забавно и примечательно: адуевскому дворнику можно было зваться Евсеем, а Шарафутдинову-Подольскому такое было не с руки. А — почему? А — потому. И наше дело факт сей отметить. Мы и отмечаем, что Шарафутдинову-Подольскому не с руки было зваться Евсеем до поры до времени.
Шарафутдинов-Подольский крякнул и махнул рукой. Настя опомнилась и сказала:
— Как же я-то, Коля? Я ведь жена тебе…
— Настя, — заговорил Шарафутдинов-Подольский, — ты мне не жена. Ты мне — ответственная квартиросъемщица. Я у тебя снял угол. И все. А остальное никого не касается.
— А спал ты с кем?
— А что я спал с тобой, так я, выходит, тебе сожитель, а ты мне — сожительница. ОВИР сожителей за супругов не считает… Я тебя, может, и взял бы с собой, но ОВИР не разрешит. Ясно тебе?
Настя была законопослушной гражданкой, и законы она знала, поскольку неоднократно бывала понятой при обысках и арестах. И что сожительницей Колиной была, она тоже знала, но забыла, не думала про это: зачем, когда вон сколько баб — и Зинка, и Лидка, и Верка, и Тоська — не имеют постоянного сожителя, а так, случайно с кем познакомятся на краткий период — и ладно. А теперь вот и она, Настя, без мужика останется, подумала она и запела тихо и тоскливо:
— Девки, пойте песенки, я упала с лесенки, со высокого крыльца шмякнулася как овца, с верхней со ступенечки. Жалко прихехенечки!
Кто я? Внешне никто не отличит меня от петуха. Но кто приглядится ко мне, тотчас обнаружит, что слишком я желт для обыкновенного петуха.
А разве я кенар? Кто они и кто я? Немного я знаю про них, то есть про нас. Главное знание мое идет из каких-то моих глубин. Мне кажется, я помню ровный климат и богатую природу наших островов, завоеванных испанскими конкистадорами еще в пятнадцатом столетии. Силой оружия они подчинили себе коренное население и прочно обосновались там. Они подчинили себе и наши колонии на островах Мадейра и Порто-Санто.
Какими же были мы там? Маленькие, невзрачные, на вид желтоватые. Или зеленоватые? Из источников известно, что мы были желтовато-зеленоватые. Или — наоборот: зеленовато-желтоватые. Может, предки наши были больше похожи на меня, чем на нынешних несомненных своих потомков?
В Европе назвали нас так, как назвали нас испанцы: «канарио». И мы забыли свое самоназвание. Но когда французы впервые познакомились с нами, они назвали нас сиренами. Это дает основание предположить, что мы происходим от тех самых сирен, с которыми впервые познакомил европейцев Одиссей. (Не нами ли была основана Одесса?) Итак, появляется множество различных предположений. Ведь научное наше имя — серинус канариа. Возможно, нашими предками были сказочные существа, завлекавшие людей своим необыкновенно красивым пением. А птица Сирин — наш ближайший предок во времени. Значит, писатель, взявший себе человеческий псевдоним Набоков, был на самом деле одним из наших, когда не стеснялся своего происхождения и имени? О! Какой гордостью меня это наполняет!..
Наша кажущаяся невзрачность сначала разочаровывала. Но мы сильны были не внешностью нашей, а внутренней красотой, то есть пением. Как только мы начинали петь, мы становились предметом всеобщей любви и восхищения. Нас помещали в драгоценные клетки с серебряными и золотыми прутиками, украшенные жемчугом, или в просторные вольеры с диковинными растениями.
Конрад Гесснер писал в 1555 году, что нас привозили в Европу, предварительно выдержав в неволе у местных жителей. Неволя у богатых и знатных европейцев была, конечно, нам больше по душе, чем неволя у бескультурных местных жителей. Но привезенные в Европу в диком, только что пойманном состоянии, мы выживали с трудом, и большая часть нас погибала. Может быть, именно погибшие помнили древнюю историю нашей культуры? Прошедшие неволю у местных жителей и родившись в европейской неволе, мы уже ничего не знали и знать не хотели.
Когда в Европе нас стало много, интерес к нам упал, нас стали меньше ценить. Мы решили примениться к обстановке, и на рубеже шестнадцатого и семнадцатого веков постарались мы поменять окраску. В потомстве канареек зеленого цвета стали появляться чисто желтые особи. Такое превращение, связанное с изменением условий существования, произошло почти одновременно во всех странах Европы и вызвало сенсацию среди любителей.
В 1700 году уже было известно около тридцати вариаций окраски, в том числе несколько желтых различных оттенков. Мы не остановились на желтом лишь цвете, а продолжали поиски наиболее приемлемого и приятного для окружающих цвета. Среди нас появились белые, коричневые, агатовые и коричневые с желтым оттенком. Впоследствии мы сумели даже поменять форму тела, и среди нас появились так называемые фигурные породы, например, горбатые бельгийские. Мы различались среди себя размерами: гигантские манчестерские и мелкие глостерские. Мы стали непохожи друг на друга особенностями оперения: хохлатые и курчавые. Мы перестали отличать друг друга среди похожих на нас птиц! И особенно плохо стало, когда под влиянием обучения менялось наше пение. Иначе любая курица могла стать канарейкой! Поют же они петухами!
Интерес к нам возрастал, и нас стали вывозить в Россию, Турцию, Китай, Японию, в Северную и Южную Америку, в Австралию и Новую Зеландию. Вскоре мы покорили весь мир!
Нам чужды были расовое превосходство и сословная неприязнь. Канарейки и кенари стали спутницами и спутниками жизни людей самых различных классов и профессий. В роскошных особняках европейской аристократии наше присутствие своеобразно украшало женщин: знатные дамы принимали гостей с собственной канарейкой на пальце. Нас можно было встретить и в кабинете политического деятеля, и в каюте капитана океанского корабля. Мы никогда не гнушались трудовым людом и жили с ремесленниками, рабочими, клерками, мелкими лавочниками, с портнихами, с гувернантками и с сельскими врачами. Мы стали символом провинциального, тихого, теплого, уютного образа жизни.
Мировые войны дважды тормозили наше развитие. Некоторые любители много усилий приложили, чтобы спасти лучших из нас. Французы, например, спасаясь от гитлеровцев, прятали нас среди другого имущества, погруженного в детские коляски и на велосипеды.
Во время второй мировой войны погибло огромное количество канареек. Однако после войны любители с удвоенной энергией взялись за прерванное дело. Но они плохо знают нашу жизнь, не всегда разбираются в наших биологических особенностях и свойствах; режимы существования, которые они для нас создают, нам не всегда подходят: они не понимают, что в неволе можно содержать только совершенно одомашненных канареек.
К. Болле утверждает, что мы совсем иные в родной для нас обстановке, в залитых солнцем цветущих садах и долинах, среди роз, жасмина и кипарисов. «В воздушных высотах, — пишет он, — теряется твердость звука, песня звучит гораздо красивее, чище и звонче. Западающие в душу грудные звуки производят особенно сильное впечатление именно в исполнении дикой канарейки».
— Смолкни, пташка-канарейка! Полно звонко распевать! — загрустил Желтый петух. — Перестань ты мне, злодейка, ретивое надрывать!
Его зовут Александр Федорович Абольский, 1934 года рождения, еврей, постоянно прописан на Гражданской улице. Белокурый молодой человек с крупным носом, в цвете сил и лет. Он и через сто лет молод, хотя ему далеко за тридцать. Удивительно, как школьные и студенческие годы продлевают молодость! В свои «далеко за тридцать» не мог бы он командовать полком, возглавлять общественно-политическое движение, умереть на дуэли, написав томы, и выстроить семью.
Отца нашего героя звали Натан. Происходя из раввинской семьи, он сумел точно перевести свое имя как Федор; имя стало, таким образом, указывать на глубокую связь с русской почвой. Но наш герой смущался, когда его называли по имени-отчеству, и мы станем называть его АФ.
Александр Федорович Адуев ехал в Петербург, а вот АФ — из Петербурга. Александр Федорович Адуев отправился в дорогу однажды летом, а вот АФ — поздней осенью. Середина прошлого века была летней порой Российской империи, несмотря на проигранную Крымскую кампанию, — а что же такое семидесятые-восьмидесятые годы, как не глухая осень?
Москва не сразу строилась, а Петербург — сразу; приехав в Москву, люди сначала осматривались, а потом обстраивались; ставили дома там, где им нравилось жить, где жить им было удобно. Москва оставалась столичным городом при Петербурге-столице. Москва была столичным городом азиатского Русского царства, Петербург же — столицей, подтверждающей европейские претензии Российской империи. Перенос столицы из Петербурга в Москву означал исконное желание русских вернуться к азиатской символике: ханский шатер должен находиться в центре стана. Большевицкий интернационализм обернется, как мы теперь знаем, возвращением к азиатским корням. «Скифы» были написаны незадолго до переезда русского правительства в Москву.
Это вот Москва не сразу строилась, а Петербург — сразу. Сначала построили, а потом — поселили в нем людей, чтоб жили, как приказано. А приказано было жить, как живут в Европе. Петербург не строили, чтоб в нем жить; его создали, чтобы осуществить мечтаемое. Город останется самим собой и без людей. Но и пустым скелетом на ветру он будет называться так, как был назван.
Петербургские жители объявили Европу своей второй родиной и были правы: нерусский город Петербург стал окном в Европу. Через это окно проникал свежий европейский воздух; веяния этого воздуха смешивались здесь с азиатскими запахами. Тем дело и заканчивалось, потому что через окно можно смотреть, обозревать, дышать, наконец. А ходят не через окно, а через дверь. Через окно сигают, что петербуржцы иногда и делали. Постепенно петербургские жители из Петербурга исчезли. «Петербургу быть пусту» — не пророчество, а результат логических рассуждений.
Выходит, что Александр Федорович Адуев ехал в город населенный, а АФ уезжал из города пустеющего. А может быть, и — опустевшего. Не раз переименованного по соображениям мечтательным, то есть идеологическим, а все-таки неизменного: как был задуман. Приведенного к ранжиру «родимого губернского города»: по приказу азиатской Москвы выселяли дворян (как вселяли, так и выселили), петербургских жителей расстреливали и выгоняли за границу, потом они вымирали в блокаду, потом Москва сотворила «ленинградское дело» и «дело врачей», переменив состав населения, перестроила Невский и заслонила красными полотнищами ложноклассические фронтоны.
АФ ушел из дому с утра, встретился с Димой Поспеловым в метро у канала и отправился бродить с ним по городу.
— Грустно будет без тебя, Саша, — говорил Дима, уперев рыжую бороду в грудь. — А признаться, так не только без тебя, а и без вас всех. Ты погляди, как город пустеет… По Невскому теперь скучно ходить — знакомых лиц почти нет. Понимаешь ли, что это значит? Уходят те, кто знал меня всю предыдущую жизнь, от самого детства до старости. Это — как если б я прожил до ста лет, а все мои ровесники, друзья, приятели, все близкие мне люди умерли до меня. Они умерли, а я живу еще почему-то… зачем-то… Вы все исчезаете, как на тот свет… Город пустеет, краски города тают, друзья уходят в никуда… А письма — это вроде спиритического сеанса: связь с потусторонним миром, — добавил Дима и совсем пригорюнился.
Долго они молча шли по гранитным плитам, чистым после дождя и особенно звонким в такие осенние утра. Не шевелясь, лежали на плотной воде канала опавшие листья, не шевелился и пряный осенний воздух, звук шагов ударялся гулко в стены домов и затихал смиряясь.
Говорить было не о чем, все было переговорено — так и бывает перед отходом поезда. О чем ведь ни заговори, все некстати: о важном — не место, да и не хватит уже времени говорить о важном. А о неважном говорить — только себя занять и отвлечь от грустных мыслей. Стоит ли отвлекаться от грустных мыслей в минуты расставания, когда именно грустные мысли так милы тоскующему сердцу и так сладки?
Можно ли было ожидать от Димы каких-либо наставлений и советов для будущей жизни АФ? Что такое мог он сказать про ту сторону? Несуществующее здесь пребывало там, а здесь сущее исчезало там же, становилось призрачным, тающим, зыбким. И забывалось.
Они давно миновали скрежещущий трамвайными колесами перекресток между тремя улицами и рекой; махнув рукой, прошли мимо книжных магазинов и направились к вьетнамскому кафе на углу. Вошли, вдохнули унылый запах спитого кофе, оглядели стойки и столики, вздохнули по поводу отсутствия Дины, которая одна понимала, что такое тройной и четверной кофе; никого не увидали и хотели было пойти в ирландское кафе. Но передумали, потому что там тоже не было общих знакомых, а только плотные юноши с сертификатами; с ними был знаком АФ, а Дима их не знал, да и знать не хотел: скучные разговоры все о том же, самодовольные взгляды свысока на остающихся и такая странная уверенность, что все их поступки не просто правомерны, как бывают правомерны поступки людей, желающих поступить так или иначе, но сочетаются с требованиями высшей справедливости. В ирландское кафе решили не ходить тоже.
Можно было бы попить кофе где-нибудь еще или, если уж на то пошло, у Димы; кофе у него всегда найдется. Они бы так и сделали прежде, когда никто никуда не спешил, а если и спешил, так разговор в тесной комнате, пропахшей книжной пылью, был куда как важнее всяких дел, которые подождут; а если не подождут, так и не надо, и — найдите сами подходящее выражение — что за делячество такое, в самом-то деле!
Все можно было прежде, но не теперь, когда один из них спешил, и торопился, и боялся опоздать, а другой не решался ни на важный разговор, ни на развлекающий. А потому осталась невыпитой чашка кофе и во вьетнамском кафе, и в ирландском, и не зашел АФ выпить дружескую чашку кофе к Диме, и не было между ними никакого разговора, потому что спешил АФ туда, где станет вспоминать с тоской и досадою на себя, что не выпил эту чашку кофе и не договорил этого разговора; эта чашка кофе и этот разговор станут так же невосстановимы, неосуществимы и невозвратны, как добрые и ласковые слова, не сказанные вовремя близкому человеку, внезапно умершему; не родились зачатые слова.
Они обнялись и расстались навсегда, хотя АФ и спросил: «Ты придешь проводить?» — а Дима утвердительно кивнул, зная, что не придет: ничего больше они друг другу не скажут; нечего больше говорить; да и как сказать, если народу будет битком, все чужие и ненужные для последних прощальных слов.
И Дима Поспелов пошел к себе домой пешком, поднялся на свой пятый этаж, сварил себе кофе и расстелил на диване постель, лег, глотнул кофе, взял «Джатака-каламу» и стал читать джатаку о шуме некстати, о петухе, который погиб потому, что некому было воспитать его. Дима читал: «Заканчивая свой урок дхаммы, Учитель истолковал джатаку, сказав: „Петухом, кукарекавшим не ко времени, был в ту пору этот самый бхиккху, учениками брахмана были ученики Пробужденного, наставником же — я сам“».
Расставшись навсегда с Димой, АФ влез в троллейбус и отправился на Восьмую линию, глядя привыкшими глазами на привычно мелькавшие за окном улицы, дома, сады, переулки, и переехал Неву, даже ее не заметив; глядя и, можно сказать, совсем не видя; представляя, что там, далеко, где в ноябре тепло и цветут розы и олеандры, все будет совсем не так, а гораздо интереснее и живее. Там он опубликует свою книгу, которая всех поразит; и станет знаменит, потому что написал такое, что никому в голову не придет написать; никто и не знает там про здешние реалии жизни; правды никто не знает, а если и знает, то понимает не так. Ах! Он много думал обо всем этом и обсуждал с Димой и Малюшкой, и столько в Публичке просидел и в доступных архивах, собирая материал, выписанный на пятнадцать тысяч карточек. А потом столько работал, и вот написал наконец, и не знал, куда же все написанное девать; и так вовремя подоспел отъезд, и так славно оказалось, что все предыдущие годы правильно жил: ни допуска не было, ни ненужных деклараций. И теперь можно вот взять и сесть на самолет, улететь отсюда, где ничто нельзя закончить достойно, и — опубликовать дело всей жизни.
Глаза АФ сияли, губы он многозначительно поджал, толчки соседей его не раздражали, но даже веселили. «Все, все, все, — думал он, — теперь-то и начнется».
И пробилась к нему сквозь троллейбусный народ старушка в старобабьей плюшевой телогрейке. Взглянула на него, прямо в глаза посмотрела и сказала:
— Что ж ты, милок, носатый такой? Видно, твой нос на просторе возрос!
Троллейбусный народ заулыбался. АФ же решил промолчать.
— Собрался ехать, голубочек, или еще раздумываешь? — продолжала старушка. — Ты не раздумывай, милок. Ты ехай, ехай! Не оставайся!
Троллейбус остановился, и АФ вышел из него. А старушка пропела ему вслед:
— До чего ж ты дострадался, один клюв большой остался!
Самолет национальной израильской авиакомпании «Эл-Ал» приземлился в аэропорту имени Бен-Гуриона.