Скопус-2 — страница 24 из 27

Аптека

Городок был настолько мал, что на многих картах забывали писать его название. А звучало оно внятно и просто: Крыжополь. Имя, конечно, не громкое, так сказать, не песенное, но если вслушаться, — есть в нем некая игривость. Не зря это слово сейчас вызывает улыбку.

Ютился городишко при железной дороге, но в памяти застревал благодаря соседству с узловой станцией Вапнярка, известной в ту пору не меньше, чем сама Жмеринка.

Вапнярку опутывала паутина рельсов. Там грохотала «зеленая» линия на фронт и маневрировали задымленные «кукушки». Вокзал всегда был облеплен человечьим роем. Шныряла шпана, принюхиваясь к чужому. Дежурный по станции в красной фуражке с засаленным верхом устало переступал через ноги. И терпеливо жило на тюках транзитное племя.

А в Крыжополе вокзал пустовал. Порывы ветра вращали воронки пыли по площади, на перроне растрепанные воробьи воровато хватали шелуху, и скрипела форточка с фанерой вместо стекла.

В шесть вечера здесь проходил пассажирский с остановкой на две минуты. К тому времени на станцию при любой погоде шел народ. Это считалось гуляньем. Приезжие сходили редко, зато в окнах вагонов мелькали незнакомые личности и можно было безбоязненно разглядывать их плацкартное жилье.

Вскрик паровоза приводил все в движение. Проводники занимали подножки, держась, как распятые, за поручни. С деревьев срывались вороны, горланили протяжно, кружили на крыльях, пока не смолкал вдали колесный перебор. Народ расходился парами и в одиночку. Шли вглубь проулков, мимо пустыря, где будяк в лиловой короне верховодил над крапивной гущей, мимо телеграфных столбов, гудящих, как шмели, проходили мимо белого особняка с вывеской «Аптека» над дверью.

Мой дед заведовал аптекой.

У деда были розовые щечки и седой прозрачный хохолок. Правая нога у него не сгибалась в колене, дед при ходьбе наклонялся всем телом вперед, похожий на клюющую птицу. Встречные здоровались с ним почтительно, иные заискивали, хотя считали человеком пришлым.

Вдвоем с бабушкой они занимали дом. На жилую половину вел отдельный вход, затененный навесом. Дед на работу одевался по-старинке, с шиком: галстук пересекал зажим с бирюзовой горошиной, матовые запонки скрепляли манжеты, приталенный пиджак был потерт, но щеголеватости не утратил.

Дед доставал бабушке до плеча. Говорили, в молодости она была красивой. А сейчас остались провалы щек, сплошная чернота глаз, и бывшие кудри торчали серыми патлами. Зимой и летом во фланелевом халате, она дневала на кухне. Чугунки и миски были до краев наполнены ее бесконечным бормотанием, зато деду за день не перепадало и трех слов.

Мы с мамой нагрянули к ним из эвакуации. Три года мыкались по чужим порогам. За спиной у нас осталось азиатское солнце. С собой мы привезли приступы малярии и чемодан воспоминаний. Там были: ночная очередь за липким хлебом и мертвые поляки на окраине кишлака, муть арыков и длинные дыни, сложенные как снаряды. Изредка мы раскладывали ломтики дынь на крыше. Они мгновенно покрывались потом. Солнце скручивало их в спираль, готовя нам вязкую сладость. На базаре слепой таджик торговал урюком. Он недовешивал и мухлевал. Из пустых глазниц его свисали вывороченные веки. Для нас урюк был недосягаем. Костлявые старики в чалмах стерегли вязанки карагача. Разносчики дразнили в зной стаканом холодной воды.

Мы глохли от хины. Но в памяти не стихал перезвон каравана. Верблюд-вожак заносчиво выкидывал вперед ноги, будто мозолистая ступня прихлопывала кого-то на дороге. На крутой верблюжьей шее среди бахромы и цветных кистей бренчали жестяные побрякушки. Его сородичи равнодушно несли плоские головы, горбы их свисали набок и с губ тянулась беловатая пена.

А по утрам во дворе надсаживал горло разжирелый баран, плакался судьбе, — он возил свой диковинный курдюк сзади на тележке. Приходили соседи, завистливо цокали языком. Хвалили, однако, не барана, а хозяина двора.

Запомнились почему-то пустяки. Например: пыль вдоль арыка; пыль бархатного помола, глубокая, по щиколотку, и нежная — вместо следов на ней оставались плавные вмятины, как на подушке. Переспелый тутовник не разбивался, а тонул в ней, лишь черенок торчал наружу приманкой.

Закат красил охрой вечерние дувалы. В подножье дувалов любили селиться брюхатые скорпионы. Алим, сын хозяина, сказал: за убитого скорпиона Аллах прощает сорок грехов. Я убивал их столько, что мог спокойно грешить всю жизнь. В час ужина хозяин добрел, присылал стриженого Алима с пиалой риса. Каждое зернышко лежало облитое жидким солнцем. Мы смаковали, вылизывали, млели от счастья, надеясь, что завтра пиала будет глубже.

А разве можно забыть тандыр? Округлый свод его напоминал купол собора. Толпа глотала слюну, завороженно ждала, когда из жаркого нутра начнут вываливаться золотистые лепешки, усеянные зернами кунжута.

Зимой таджикские мазанки дышали горелым кизяком. Хозяева грели ноги вокруг сандала. А мы укрывались козьей шкурой, такой вонючей, что даже мыши обходили нас стороной. Шкура была линялой, в древних дырах, шерсть ее по ночам набивалась в рот.

Нужда научила терпению и ловкости. Нам был понятен шустрый язык вокзалов. Мы умели замаслить без жира, подсластить без сахара, разжечь без спичек, сшить без иглы. Мы узнали первую заповедь нищих: еда твоя, когда ее съел. Тогда не своруют, не отберут силой, не потеряешь сам. Но эти премудрости стали без пользы по приезде к деду.

Бесприют и нужда были нами освоены, знакомы наощупь, а здесь мы с трудом привыкали к забытым вещам. Оказывается, на свете есть глаженые простыни!.. Довоенные пододеяльники светятся от синьки. А столовая скатерть, как зимнее поле, — сплошь хрусткая белизна. И этот дом на каменном цоколе, и высокие окна, и аптечные стойки, темный блеск гладкого дерева, и сметана в борще — все выглядело сомнительным сном.

Парадная дверь сопротивлялась, растягивая пружину, толкала верхний колокольчик, и тот стряхивал горсть медных предупреждений. Прохладный крашеный пол отражал застекленные шкафы, и сам отражался в них. На шкафах белели головы древних греков, лобастые и незрячие. Глядя на их державные подбородки, посетитель аптеки обычно принижал голос.

Дед правил аптекой молча. Из рабочего закутка слышны были чваканье мазей да плеск взбалтываемых микстур. Щуря глаз, дед рассматривал бутылочки на свет. Острое плечо поднималось, когда он растирал порошки в тяжелых ступах, из-под фарфорового пестика срывался тугой морозный скрип.

Обычно строгий, дед приметно добрел, когда молодайки в кожушках шепотали ему про румяна. За баночку крема они несли на кухню бабушке желтый ковалок масла в капустином листе или десяток яиц в хустке.

Ночью, бывало, раздавался стук в ставни — просили лекарство. Хлопали брючные подтяжки, дед накидывал на плечи пальто и тюкал палкой к черному ходу. Я смотрел, как огонь в лампе пытался сбежать с фитиля, а на потолке кривлялись тени.

История дедушкиной хромоты смутно проступала в разговорах взрослых. Вроде, он служил горнистом в конном полку и повредил ногу. Трудно понять, какими судьбами щуплый Мордке оказался в кавалерии да еще в Петербурге. Странная история. Видно, и лошадь была того же мнения. На полковом смотре она проволокла деда под брюхом. Полк умеренной рысью прошел перед начальством, а дед висел вниз головой, багровый и серьезный, и подкова шумно рассекала воздух вблизи его виска.

К палке дед привык легко, а когда вернулся на Украину, рядом появилась бабушка, которой он доставал до плеча. С тех пор фармацевтикой навсегда пропахли его пиджак и холодные ладони.

Мне было десять лет, когда я впервые увидел его птичью походку. Рассказы про эвакуацию он слушал безучастно и, конечно, считал меня сосунком и недотепой. Нас объединяла только крыша. Мой папа был его сыном, но, кажется, дед не точно знал, как меня зовут.

Правда, особых поводов замечать мое присутствие не случалось. Соседи не жаловались, я не мешал в аптеке, вытирал с улицы ноги и не проливал на скатерть. Я вежливо здоровался со старшими. Понятно, не как доктор Поляков. Тот шел на кухню и прикладывал пухлые губы к бабушкиной руке. Семья его пропала без вести в начале войны, но он продолжал слать запросы в Бугуруслан и ответы рвал на мелкий мусор.

Доктор был единственный, кто в Крыжополе носил шляпу. Его пальто с кротовым воротником могло соблазнить вора, однако в комнате при больнице кроме железной койки и волосатой кошки взять было нечего. Вечерами он прогуливал кошку, разговаривая с ней на «вы».

К деду доктор приходил за морфием. Когда не было посторонних, он тут же в углу за стойкой приспускал штаны и, морщась, всаживал шприц в голую ляжку. Я отворачивался.

Уходя, он гладил мне челку:

— Ваш дед — человек!..

Я знал, что это похвала, но не понимал смысла. Человеком была и сестренка, и сосед-часовщик, даже двоюродный Буся, которого следовало давно убить, был человеком. Я сомневался лишь в бабушке — ее клочковатые космы, худоба и черная чернь зрачков вызывали мое подозрение. Но ведьмы, как известно, скрюченные старухи, а бабушка оставалась прямой и высокой.

— Несчастный… — вздыхала она в спину доктора Полякова.

И уходила глазами в воспоминания.

В спальне на гвоздике висела кукольная махонькая подушечка. На ней была пришита желтая шестиконечная звезда, привезенная бабушкой из жмеринского гетто. В эту звезду бабушка втыкала иголки.

Иногда на станции задерживались воинские эшелоны. Торговки в шершавых платках расставляли у ног домашний товар: горки моченых яблок в крапинах и глиняные крынки молока.

— Кому квасницы! Налетай! Сегодня дешевше!

Солдаты, расхристанные, без ремней, выскакивали из вагонов, с флягами и котелками толпились за кипятком, слюнили самокрутки, присев на тусклые рельсы. Некоторые спрашивали про аптеку и, зыркнув на часы, торопливо покидали вокзал.

В аптеке одни чуть не с порога кричали заливисто:

— Папаша, трипперок чем лечишь?

Другие отзывали в сторонку, хрипели деду в лицо:

— Богом клянусь — отблагодарю! Ничего не пожалею! Сульфидин — во! — как нужен…

Дед доверял интуиции. Поджав тонкие губы, качал хохолком:

— Сульфидина нет даже на складе.

Они божились, стучали себя в грудь, называли деда профессором. Когда просьба не помогала, переходили к угрозам с обещанием прижать к ногтю, кишки выпустить. Бывало, для понта, хватались за пустой карман:

— Распатроню, клизма старая!

Дед невозмутимо наводил порядок на стойке. Фасовал таблетки, выстраивал ровным строем пузырьки, с плеч у них, как мантии, свисали сигнатурки.

Но если проситель не выглядел психом и рожа не босяка, дед исподволь обнадеживал вслух:

— Без рецепта — не могу, — говорил он.

И любому недоумку становилось ясно, что лекарство есть, надо только уломать старикана, найти подход к его натуре.

После дождя деревья обвисли и потемнели. От паровозов пахло теплой соляркой. Доктор Поляков снова обламывал у ампулы хоботок. Учебный год начался, и дома решили не отправлять меня в школу.

— Ребенок должен окрепнуть.

Мне повезло. Я не корпел над учебниками. Дела поважнее занимали мысли, требовали сноровки. К примеру, умение взвешивать. Наука простая, но аптечные весы пугались меня, вздрагивали от дуновения. А крохотные гирьки стояли по горло в гнездах букового бруска, и вынимать их полагалось пинцетом. Я знал уже, где ключ от шкафа с надписью «Toxica» и пиратским знаком на стекле. Знал, сколько стоит сульфидин и сколько его нужно больному.

Дед выгребал порошки до чистого дна в ступке. Но на стенках все же оставались едва видимые полоски. Я скреб чинкой по округлости чаши, тайком собирал пыльцу. А делать бумажные облатки вскоре умел не хуже деда.

Мало-помалу запас прибавлялся. Я хранил его среди медицинских словарей. И всякий удобный раз пересчитывал накопленное добро.

Мне не пришлось долго ждать пока подморгнет случай.

Колокольчик заволновался, и дверь нехотя впустила длинного лейтенанта в мокрой шинели. Лейтенант носил светлые несерьезные усы. Они не делали его старше. Слово «сульфидин» он произнес шепотом. Дед листал журнал регистрации. Коротко глянул поверх очков на новые погоны и отказал. У лейтенанта был растерянный вид и отчаянье в голосе. Острый кадык его ерзал над гимнастеркой, выталкивал мольбу:

— Помогите… прошу…

Но дед объяснял уже про склад.

Я вышел из аптеки. Улица была застлана дождем. Укрыв голову курткой, я стоял под стеной. Из трубы водостока хлобыстал пенистый поток. Лейтенант появился в дверях, зло вздернул воротник.

— Дяденька! — позвал я из-за угла.

Он подошел без интереса, занятый своей заботой. Покосился на меня с высоты.

— Я внук аптекаря. Есть сульфидин… двенадцать порошков…

Он сразу поверил. Усы ожили, во рту сверкнули коронки.

Озираясь на соседские окна, мы отошли под навес, там было укромно и сухо. Лейтенант блаженно тер ладони, глаза его покраснели, готовые пролиться от нечаянной радости. Не дыша, он уложил порошки в глубь шинели и наглухо застегнулся. Я спрятал деньги за пазуху.

— Спасибо, братка! Век не забуду!..

Он посмотрел на часы, присвистнул и, подобрав полы шинели, бегом пустился в сторону вокзала. Под сапогами весело взрывались лужи.

Нездешние тучи заполнили небо, лезли на дальние скользкие крыши. Я вернулся в дом. На животе у меня грелись двенадцать сотен.

Вечером дед разбавлял в мензурке спирт. Себе и гостю. Доктор Поляков продувал мундштук в ладонь, на пунцовом лбу проступала тугая жила. Доктор мастерски умел пускать кольца дыма. Синие скрученные баранки стремительно плыли вверх, там растекались завитушками и неуловимо исчезали, будто их впитывал потолок.

После рюмки взрослые заводили нудный разговор о лекарствах. Доктор убеждал деда:

— …Вера в лекарство должна быть фатальна. Возведена в абсолют. Поверьте лекарю: самовнушение совершает чудеса!..

Я думал о лейтенанте. Теперь все зависело от его самовнушения, от веры в лекарство. Занятый едой, я слышал скрежет эшелона в ночном пространстве. Видел: качается фонарь на крюке, храпит теплушка. У лейтенанта, конечно, в душе баян играет. И мысли у него праздничные, короткие, разморенные чаем и удачей. Лейтенант спокоен за свое здоровье…

Я надеялся на чудо. Еще бы! В моих порошках лишь наполовину был настоящий сульфидин. Остальное — растертый мел. Смешать их вместе — не отличишь по вкусу…

Ефрем Баух