СныОтрывок из романа «Солнце самоубийц»
Из Вены — в Рим.
За окном вагона — ночная Европа семьдесят девятого.
Кон скорее ощущает, чем различает во мраке, надгробно-надмирную тяжесть горных громад, именуемых Альпами, их мертво-белое веяние, натекающее в кончики пальцев знакомым замиранием и покалыванием, требующим кисти или карандаша.
Но вот уже скоро полгода не брал в руки ни того, ни другого, обессиленный ожиданием разрешения на выезд, невыносимостью прощания навечно с сорока годами отошедшей жизни, изматывающей душу предотъездной суетой.
Совсем недавно в другом поезде еще в той жизни прощально пересекал скифские пространства от Ленинграда до Одессы, затем — до Крыма, и встряхивающаяся на миг жизнь провинции, рассекаемая свистящим поездом, последний раз несущим его на юг, тут же опять забывалась в дремоте, край случайного погруженного в беспамятный сон города обозначался краем мира, Одесса обступала кавернами дряхлого камня, темными извивами скульптур: накопившаяся в них от обилия влаги плесень обдавала запахом затхлости и распада — в испуге он прилежно вдыхал этот запах, обреченно угадывая в нем затхлость предстоящей ему беженской жизни и заранее к нему привыкая.
Поезд замедляет ход, на миг замирает у какой-то игрушечной европейской станции, пусто и отрешенно обозначившейся в этот ранний предрассветный час.
Сидящая рядом девушка с нежным еврейским профилем и мягкой украинской речью, отпрыск большой и шумно рассевшейся семьи одесситов, всматривается в окно с печалью и надеждой.
Беженка-неженка.
Но не подносят бабы на станции соленые нежинские огурчики.
Поезд трогается.
Сухой, фиолетово-солнечный Крым — на пути к Риму.
Крым, Рим и медные трубы.
Скорее — трубы каменные: тоннели. Они наступают как внезапная глухота, отдаваясь звоном в ушах.
Альпийские высоты холодят взор рассветной снежной белизной.
Ощущение родственности с ними, их беспомощной жажды помочь, протянуть рукопожатием вершину приходит Кону спасением от назойливо обступающей тесноты спутников по вагону, жизненной хватке которых можно позавидовать: стоит им зацепиться за любой угол, полку, вагонный косяк, тут же начинают ткать паутину, в которую жаждут уловить хотя бы толику покинутого ими уюта оседлости; и само это стремление мгновенно позволяет иностранцу, а по сути, коренному жителю, отличить в них беженцев, спасающихся неизвестно от чего и едущих неизвестно куда.
Москвичи подчеркнуто растягивают слова, огораживая себя столичным говорком, ленинградцы держатся так, словно бы классическая безупречность Северной Пальмиры является их личным наследственным достоянием, и очередной заставивший их непроизвольно сжаться в темноте тоннель — всего лишь тоннель невского канала у Исаакия, водяная подзорная труба, в которой, приближаясь и ширясь, встает Питер.
Одесситы шумны и деловиты: женщины — усаты, мужчины — носаты.
Много картавого говора.
Уйма тряпья.
Зуд голосов.
Откуда-то наносит чье-то гнусавое бормотание под нос: «Евреи, евреи, кругом одни евреи…»
Кон ощущает себя частицей этого людского скопища, начисто лишенного умения вольно привыкать к пространству: для них оно обозначается страхом его ограничения, болезнью непрописки, околышем приближающегося милиционера, заголовком из вызывающей тошноту газеты: «Граница на замке».
А тут — в мягкой размытости рассвета — замки на вершинах Тосканы, гнезда легенд: красно-бурый цвет древнего геральдического камня; наливающийся крепостью синевы спирт неба; нежно-купоросная зелень виноградных лоз; средневековые стены сказок Гофмана, погруженные в меланхолический свет Леонардо.
Спасительна нерасчлененность пространства, как холодный компресс к пылающему лбу: иначе как выдержать — залпом наповал — внезапную панораму Флоренции, подсеченную не кистью, а плоскими водами Арно, и неожиданно, резко и целиком вернувшееся прошлое, которое в миг отъезда, казалось, было стерто одним махом, и вялую отрешенность от привычной жажды спасать проносящиеся мимо лица, пейзажи, торопливо их зарисовывая.
Что это? Ощущение приближающегося конца или нового начала?
Рим.
Паутина рельсов. Покачиваясь на семи холмах, всасывает он поезд вытянутой трубочкой губ — вокзалом Термини, выщелкивает пассажиров, как горох из вагонных стручков, и пошла перевариваться мелочь, не дающая насыщения, в кишечных переплетениях улиц и переулков: вот уже три тысячелетия переварено — руины мясокрасного кирпича и серого, как окаменевший кал, травертина маячат Форумом и термами Каракаллы.
Кон ощущает все симптомы болезни, называемой «сонным параличом»: спит с открытыми глазами, видит и четко сознает все, что происходит вокруг, но ни говорить, ни двигаться не может, парализованный внезапной и чрезмерной дозой досознательной памяти, — а ведь всего лишь легкий укол: из-за угла — Колизей.
Схваченного сонным параличом, почти пронесут Кона, как и свои чемоданы, случайные его спутники мимо берниниевского фонтана «Тритон» и тут же нырнут в какой-то замусоренный переулок по Виа Тритоне, и он очнется в каком-то допотопном пансионе со страшным сердцебиением.
Но что могло вызвать это непрекращающееся сердцебиение, хотя он уже наглотался тайком таблеток тазепама и валерианки?
Сосед ли по комнате, лежащий ничком без звука и движения на своей кровати, распятие в изголовье, олеографически скучный, склепный дух католичества, не выветриваемый из этой малой пансионной комнатки, мышиная скученность и потертая роскошь вестибюля с малиновым бархатом дряхлых кресел и старческим пигментом большого зеркала, белой, из бабкиного века, входной дверью, защелкиваемой на вышедший из моды замок, запыленные складки и фестончики портьер, замерший между этажами насквозь просматриваемый лифт в замысловато-ажурном корсете железной шахты?
Быть может, странный, идущий из-под пола гул?
Стоило распахнуть окно, и влажный сентябрь вливался мертвой тишиной первой римской ночи, начисто смывая гул.
Стоило его снова закрыть, как гул возобновлялся, сосед, лица которого он так никогда и не увидит, лежал ничком, сердцебиение усиливалось.
Надо было выйти — как вырваться.
Кошки, все (как он потом узнает) сплошь с императорскими именами, одни Калигулы и Нероны, роются в мусорном баке.
Переулок пахнет гнилью.
Кон пытается зазубрить какие-то контуры карнизов и балясин, чтобы по ним найти дорогу назад, и вдруг замирает на какой-то пустынно распахнувшейся площади: фонтан Треви, безводный, в нулевом часу ночи, с продрогшими и состарившимися от неожиданно пресекшегося на ночь внимания атлетами, чьи облики на глазурованных открытках будят по всему миру туристскую ностальгию.
Кон всматривается в небо. Вот кто принес все еще тяжко сжимающее грудь сердцебиение: непривычно тихие и затаенно-тяжкие облака, и в них — сгущающаяся испарениями, выступающая из тысячелетних камней тишина смерти, которую только здесь дано услышать и ощутить, — смерти такой скучной, вечной, такой настоящей…
Потом, как попытка спасения, — первый наскок впопыхах на Рим, проход и гастрономически-фекальное ощущение, протягивающееся через тысячелетия Cloaca Maxima, клоакой Рима, чьей уцелевшей ржаво-железной дверки в подземелье Мамертинской тюрьмы он коснется, представляя со слов гида, как выбрасывали трупы замученных и казненных в фекальное течение времени, и из вони и смерти цвела легенда об Ангеле, освободившем апостола Петра, а Кон будет во все глаза смотреть на обыкновенный щит, на котором начертаны имена казненных в этом подземелье, сотрясавших в свое время Римскую империю — Аристобул, Сеян, Шимон Бар-Гиора.
У Кона есть свой Ангел, мимолетно схваченный и закрепленный кистью на полотне: упрятанный в багаж, под крышкой пианино, одним из его почитателей, он, вероятно, едет или плывет малой скоростью.
Освободит ли он Кона?
Или для этого необходима вера апостола Петра?
А их на вторую ночь переселяют в другой пансион на Виа Кавур, и он получает угол в какой-то огромной оголенной комнате, а вокруг подозрительно-веселые лица его мимолетных коллег по ночлегу, мужчин и женщин, и, главное и опять изводящее сердцебиением, непонятно почему почти посреди комнаты — биде; его пытаются скрыть от глаз, набрасывают на него шмотки, а оно опять и опять бесстыдно обнажается, назойливо лезет в глаза; вдобавок еще в каких-то закутках что-то готовят, запахи вызывают тошноту; и опять Кон выбегает на улицу, и прямо перед носом какие-то ступени, ведущие вверх, на пустынную площадь, распахнутые двери собора Сан-Пьетро ин Винколи, кафедральный мрак и остолбенение: в короткой вспышке света (турист бросил монетку в автомат) — «Моисей» Микельанджело, так вот, запросто, по соседству с биде…
А гул усиливается.
Уже можно различить отдельные голоса, звуки: перебранка за стеной, семья музыкантов Регенбогенов разыгрывает квинтетом очередной скандал; шум спускаемой в туалете воды: унитаз за стенкой примыкает к изголовью кровати Кона, и там, вероятно, как обычно, рассиживается хорошо сохранившийся в свои семьдесят лет партийный старец, функционер из клоак Старой площади, который едет к сыну в Америку, а его туда не пущают, Михаил Иванович (скорее всего в оригинале Мойше Ицкович) Двускин; проблема в том, что старец никак не может привыкнуть к римским туалетам, где вода из бачка спускается не обрыванием ручки вниз, а какой-то незаметной кнопкой сбоку.
Кон пребывает в сонном параличе: видит цветущие обои на стенах, слышит все, что происходит за стенами, понимает, что ему в очередной раз снится его приезд в Рим, осознает, что он на осточертевшей квартире в Остии, на Виа Паоло Орландо, но не может слова произнести, не может с места сдвинуться.
И такая тоска, такое распластывающее равнодушие.
А за стеной скандал приближается к опасной черте. Звучит форте.
Папа Регенбоген, композитор, прославившийся сочинением опер к юбилеям союзных республик, свернув в связи с выездом свою деятельность в молчаливые трубки аллилуйных партитур, превратился в придирчивого брюзгу: он-то и начинает перебранку на фоне оперы «Паяцы», которую старший сын, дирижер, носящий имя героя «Травиаты» — Альфред, за неимением стерео прокручивает на портативном магнитофоне. Младших, близнецов — мальчика и девочку, папа, воспринимающий жизнь как одну непрекращающуюся оперу, в свое время назвал Самсоном и Далилой; в обиходе их кличут Самиком и Далой. Жена Регенбогена Бетя, которую он зовет не иначе как Беатрис, и дочь Дала — пианистки, и Кон испытывает мгновенный прилив счастья от мысли, что эта энергичная семья, для которой нет никаких преград, все же не сумела прихватить с собой пианино.
Изменение имен близких в устах папы Регенбогена определяет кривую его внутреннего настроя: сына Самика он зовет Сэмом, заблаговременно включаясь в тональность будущей американской жизни.
Сэм, долговязый, прыщавый и необузданный юноша, единственный в семье, кто сумел прихватить с собою инструмент, скрипку. Рано утром, когда страдающий бессонницей партийный старец уходит на взбадривающую прогулку вдоль Тирренского моря, Сэм, используя его пустую комнату, начинает играть все тот же концерт Мендельсона, до начала, как правило, пропевая на мендельсоновский мотив сакраментальную фразу: «Хаймович, Хаймович, как трудно стало жить».
Сэму семнадцать лет. Этот возраст, ни разу не ошибившись, можно дать всем юношам из России, шляющимся по Остии, ибо угроза мобилизации на действительную службу заставила родителей сворачивать, и срочно, тамошние партитуры, шмотки, жизнь.
Сэма буквально сшибает с ног неуемная юношеская энергия. Он неуправляем. Украдет, положим, какие-то вещи, приготовленные мамой и сестрой для продажи на толкучке, где-то их на что-то поменяет, перепродаст, купит-перекупит, приволочет тайком груду бутылок с красителями для волос и в течение нескольких часов, как чертик на пружине, выпрыгивает из туалета то ослепительным блондином, то огненно-рыжим, то жгучим брюнетом, каждый раз повергая в шок ничего не подозревающего папу: трижды на дню дуэтом вспыхивает скандал, переходящий в трио, со старшим сыном, а затем и в квинтет, когда женская половина семьи Регенбоген возвращается с толкучки.
Вдобавок к этому начиненный взрывоопасной смесью одиночества и накопившейся за долгие годы партийной деятельности информации старец со свойственной этим деятелям бесцеремонностью входит в комнату Кона, садится у его постели и, не требуя даже поддакивания, начинает изливать душу: из удушающих трюмов власти опять же, как чертики на пружинах, вырываются имена мелких тиранов — крупных партдеятелей, которым старец лично прислуживал, и все его пропитанные благодушным тщеславием рассказы пахнут кровью, полны хрустом ломаемых костей, заглушаемым оперными ариями.
Кошмарные видения наваливаются на охваченного сонным параличом Кона…
Доносительские партитуры извлекаются из архивов.
Оперу пишут все, одну нескончаемую оперу, ставящуюся на одной вертящейся сцене огромной страны, где господствует лишь один феномен — все высвеченные сценой уносятся на дантовом кругу за кулисы, во тьму, проваливаются в подвалы, трюмы театра, в гибель, и так — десятки миллионов.
И так смертельно понятна страсть тиранов к опере, к оперативным ариям: тонкие и сладкие голоса итальянских оперных певцов несут эту вальпургиеву вакханалию смерти.
Прикованный сонным параличом к постели, Кон ощущает себя как больной в реанимации, словно бы все прошлое, настоенное на крови застенков и застенных скандалах, вливается в него по множеству прикрепленных к нему трубок, одновременно доканывая и все же поддерживая существование привычными растворами рабской жизни и, кажется, оборви он эти трубки, его убьет не кислородное голодание, а кислородный избыток.
Внезапно — спасение: старец прерывает свои излияния бегством в туалет.
Пытаясь оттеснить кошмары, Кон усиленно представляет, как старец, чертыхаясь, в который раз вслепую ищет кнопку, чтоб низвергнуть водопад в римский унитаз.
Почему-то у партийного старца это получается особенно внезапно и шумно.
Так кнопкой повергают в прах весь мир.
После этого можно только воскреснуть.
И Кон вскакивает с постели, суетливо напяливает одежды, вырывается наружу из чада, от чужих чад, скандалов и всходящих опарой опер.
Пятый час. Неверный свет солнца, клонящегося к закату над приземистой крышей гостиницы «Ла Скалетта». Поистине не «Ла Скала», а «Ла Скалетта»: не опера, а оперетта.
Черный мелкий слюдяной песок вдоль берега Тирренского моря. Слабый накат волн. Тишина. Заброшенный край набережной. Парк пиний: не кроны — сплошные птичьи гнезда.
С приближением к центру набережной усиливается оживление. Проносятся парочки на мотороллерах, у итальянок мелкие кукольно-красивые лица. Все больше и больше машин из Рима забивает берег: итальянцы сидят в них, дремлют с видом на море, читают газеты, едят мороженое, играют в карты, прогуливают собак. На пятачке — толкучка: русские евреи, смешавшись с арабами из Ирака, Ирана, Алжира, которые продают в основном похожие на шкуры ковры, в свою очередь предлагают итальянцам, стараясь развязностью прикрыть неловкость, фотоаппараты, дорожные шахматы, русские матерчатые куклы для накрывания чайников, всевозможные значки, коробки карандашей «Самоцвет», байковые платья, туфли, часы на цепочках, наборы малых и больших сверл, нитки, носовые платки, цыганские шали, даже русско-итальянские словарики, которые им выдают в Хиасе.
Бойко торгуют уже известные своей ловкостью три брата — Бама, Няма и Зяма; женщина Эльза, которая беспрерывно попадается на пути Кону еще с момента подачи документов в ОВИР, торгуясь с итальянкой, продает балетные тапочки и беспрерывно сообщает всем, что едет в Лос-Анджелес.
А вот и женский клан семейства Регенбоген: вернулись после очередной семейной спевки. Увидев Кона, они поджимают губы, принимают отсутствующий вид: этот ненормальный художник их пугает — явный лунатик, ходит как спит с открытыми глазами, ночью и зарезать может, в бессознательном состоянии.
Кон идет дальше вдоль набережной, до Виа Пескатори, мимо речушки, мимо ярко раскрашенных баркасов, словно сошедших с полотен Альбера Марке, а на стенах — вдоль моря — надписи, надписи, стертые, вновь начертанные. Война лозунгов.
«NO ALLA MAFIA PCI!»
«NE LE USA. NE LE URSS, EUROPA NAZIONE».
«LE BOMBE ED IL NAPALME NON FERMERANO LA LOTTA DEL GLORIOSO POPOLO AEGANO».
«VIVA KOMEINY!»[40]
Ну и, конечно, время от времени:
«GRANATA EBREI!»[41]
На пятачке волнение. Были карабинеры. У Эльзы отобрали фотоаппарат. Говорили же ей: не клади его на коврик у ног, а носи на шее, как турист, который собирается фотографировать достопримечательности; вот и отобрали карабинеры, итальяшки проклятые, для своих нужд.
Солнце закатилось. Сумерки. Мерцание фонарей.
Кон убегает переулками к станции метро.
С первых дней на римской земле его тяжко преследует это хаотическое нагромождение чуждых предметов, начинаясь с этих груд на толкучке, продолжаясь громоздким смешением архитектурных стилей — романского, барокко, модерна, уймой вещей в квартирах, изношенных и словно бы шелушащихся в багровых отсветах заката, обступающих единственной реальностью, на фоне которой он ощущает себя каким-то недопроявленным существом, а вокруг, угнетая и разлагая, буйно произрастают джунгли на обоях, давят темно-дубовым колоритом дома Рима, уставшие от жизни; улицы, оседающие под ее тяжестью и нескладностью, отторгают Кона, как неприжившийся чужеродный орган; и весь мир кажется ему громоздким комодом, полным изношенного тряпья, и сам он себе чудится такой ненужной тряпкой. «Там» все было тряпьем доисторическим, «здесь» — все обнажилось, и каждое строение, спрессовавшее в себе тысячи лет культуры, тычет его в собственное его ничтожество, как старого кобеля, оттесненного потоком жизни.
Кон задыхается под обломками стольких веков: они стали его болезнью, они бросают ему — слабому, нищему, безоружному — вызов.
Кон вырвался из долгого рабства в надежде не окаменеть, не превратиться в животное, теперь он ищет спасение в чрезмерно-внимательном прислушивании к свободе, к пьяному разгулу вечности, в надежде не потерять рассудка.
Порой эта дегустация Рима после серой скудости России походит на духовное обжорство, чревоугодие, приводящее к пресыщению. На самом деле это хуже обычного обжорства: там отделываешься отравлением желудка, здесь — всего существования.
Тем не менее полупустой вагон поезда метро, налитый до краев желтым желе света, сам себя оглушающий грохотом и мраком в узком горле тоннеля, укачивающий Кона дремотой так, что, очнувшись на миг, он уверен, что несется под Питером по направлению к Московскому вокзалу, за полчаса довозит его до станции «Колизей», проворачивает стеклянными дверьми подземного холла наружу, в прелую прохладу осенней ночи, и — прямо над головой — черная громада Колизея, гигантский колосник, в провалы окон которого видны осыпавшиеся горстью тлеющих углей голубовато мерцающие звезды, и потрясающий мертвым безмолвием великий древний Рим вовсе не виноват в том, что Кон страдает хроническим отравлением прежней жизнью, не дающим ему без обвинений и проклятий воспринимать это величие.
Мрак, редкие фонари, палые листья, шорох подошв, изредка — с наплывом слабого ветра — морось, в пустынных пространствах у Колизея — вспышка сигареты, легкий раскат мелодичной итальянской речи, рассыпавшийся искрами женский смех.
Кон осознанно выбрал этот час, когда толпы туристов выметены подчистую, но великие руины еще не погрузились в абсолютную оцепенелость смерти. Девицы, в надежде подцепить клиента, прогуливаются мимо поваленных колонн у Виа Сакра — Священной дороги при, слабом свете фонарей уходящей вверх, в мрак, к арке Тита, к развалинам дворца Тиверия на Палатинском холме.
Кон идет вниз по Сан-Грегорио, мимо причудливо громоздящихся в полумраке фигурок на арке Константина — слева и круто уходящих в небо развалин дворцов Домициана и Септимия Севера — справа, идет вниз, в странно влекущую и обнадеживающую тьму, пахнущую сырой свежестью обрызганных дождем деревьев и трав, в долину между холмами, где раскинулось древнее спортивное поле, Цирко Массимо, обросшее по краям диким кустарником, в котором изредка мелькают чьи-то фигуры, слышны приглушенные голоса (говорят, здесь собираются гомосексуалисты), поднимается к подножью Авентинского холма и замирает, потрясенный красно-бурым сумраком клубящихся в ночной подсветке колоссальных руин палатинских дворцов — бесконечным кладбищем, в котором целиком погребен некогда бессмертный Рим.
Кон быстро идет по пустынной дороге, через площадь Ромула и Рема, не отрывая оцепенело-завороженного взгляда от этого кроваво-таинственного отсвета — через огромное поле Цирка Массимо — над гигантским многоэтажным лабиринтом дворцов эпохи Юлиев, Флавиев, Северов, дворцов, прораставших один в другом, выраставших один из другого, павших под нашествием варваров, но и в гибели своей воздвигших самим себе колоссальный монумент развалин, равного по величию которому нет в мире; быть может, здесь, где на миг замер Кон, столетьями назад стоял Питер Брейгель-старший, захваченный зрелищем циклопических развалин, чтобы затем кистью в своей «Вавилонской башне» запечатлеть мощь и летучесть вздымающихся развалинами арок и уходящие вглубь земли тоннели некогда роскошных залов и коридоров палатинских дворцов.
О, это варварски-хищное тщеславие победить смерть несоизмеримыми с человеческим рассудком каменными массами, жажда гигантизмом застраивающегося пространства вглубь, ввысь и вширь одолеть вечность и, главное, умение трезвым инженерным расчетом в сочетании с толщами бетона и кирпича, способными сопротивляться любым нападениям ветра и воды, добиться этой победы над временем.
Не учтен был лишь один фактор: тот самый человечек, который должен быть подавлен циклопическим величием.
Лишь ему, скапливающемуся муравьиными разъедающими массами, толкучкой и толчением дано разъять на груды бессмысленных несообразных вещей саму вечность.
Сочинитель юбилейно-аллилуйных опер Регенбоген, выступавший на афишах под именем Рагин, любит повторять услышанный им от кого-то каламбур: «В Израиле — хаис, а нам нужен Хайяс»[42].
Для вечности нет более опасного животного, разрушающего ее, но абсолютно уверенного в обратном: оно осчастливливает эту вечность своими музыкальными шедеврами.
Кон брезгливо ужаснулся собственным мыслям: каким витком вообще подвернуло в это высокий миг Регенбогена?
Кон продолжает быстро идти, не замечая мороси, дыша всей грудью, и это давно не испытанное глубокое дыхание изредка прерывается подкатывающей к горлу странной смесью тошноты и страха от чувства яростного проживания минут рядом с мертвым центром мира.
Полутора часов хватит Кону замкнуть это невероятное кольцо: постоять, умеряя и умиряя внутреннее напряжение, у Бокка дела Верита[43], этого явно языческого барельефа, не решаясь всунуть руку в отверстие рта, вырубленного в камне, напряженно выгнув лицо вверх, где по-совиному нахохлилась высокая колокольня церкви Санта-Мария ди Космедин, подняться по изгибу дороги мимо колонн театра Марцелла времен императора Августа, над которыми светятся окна сравнительно недавно надстроенных квартир, и увидеть справа над собой так по-домашнему нависшую Тарпейскую скалу, с которой в древности сбрасывали осужденных на казнь, один на один помолчать с бессмертным памятником Марку Аврелию, низко и так по-человечески сидящему на коне посреди Капитолийской площади, радоваться удивительной возможности слышать свои одинокие шаги по лестнице вниз, мимо Мамертинской тюрьмы, по Scala de-monica, знаменитой лестнице стонов, на которой приговоренных к смерти милостиво оставляли умирать, и, обогнув человека с собакой, которая подняла лапу у форума Юлия Цезаря, вернуться к станции метро у Колизея.
И встанет высоко во мраке только что замкнувшееся кольцо, абсолютно и болезненно не смыкаясь с иным кольцом жизни, к которому вниз, в подземелье ведут ступени станции метро, и стражем у входа в это иное дантово кольцо существования выступает из сумрака и желтого света вагонных плафонов сидящий напротив бледный и щуплый русский еврей с редкими прилизанными волосами, с мешочком апельсинов, суетливо перечитывающий какие-то бумажки, которые он извлекает из карманов, без конца пересчитывающий и перекладывающий из кармана в карман скудные доллары и лиретты, и что-то просительное, униженно-грустное, что-то такое беженское светится в его лице, а поезд, все убыстряя ход, катится вглубь этой жизни, как в воронку, и за бледно колышущимся лицом беспомощного стража, удваиваясь, утраиваясь, расплываясь, едва проявляются еще и еще лица, и где-то вдалеке, среди них, Кон видит собственное лицо, минуту назад еще напряженно и вольно дышавшее причастностью к мертвому величию Рима, а теперь такое же испуганное, бледное, униженно раздавленное катком неизвестности и гарантированной безнадежности.
Тоннель грохочущей металлическими скобами и сцеплениями реальности, криво изгибаясь во тьму, уводит без пересадки в мир снов, но там еще страшнее и гадливее, там страна, из которой он уехал, и она наплывает кошмарами, заливает с головой багрово-красным рембрандтовым колоритом, откуда с ласковой навязчивостью выплывает мертвенно-желтый ленинский череп, и в эти мгновения Кон в толк не может взять, спит он или бодрствует, хотя и так и этак это выглядит существованием за пределами жизни, какой-то медлительной ползучестью разложения, и он уже жалеет, что начал думать об этом, ибо последние остатки чего-то светлого и обнадеживающего — мгновения детства, творческих находок, успеха — при таком взгляде обратно выглядят рабством, несуществованием, спекаются каким-то камнем в брюхе, тошнотой отравления; все прошлое как отрава на всю оставшуюся жизнь, и выходит, что надо обрубить его, ибо нет шансов увидеть его в свете надежды, а будущего вообще нет, единственно влекущее неким подобием радости, переживанием свободы — итальянское небо в проеме древней башни; и вновь не понять, сон это или явь, ибо мир чуждого быта крепко держит Кона за горло костлявыми пальцами партийного старца, до костей пронизывает страшный сквозняк одиночества из каких-то глухих и равнодушных пространств, и нет покрова, нет укутывающей тайны, и оголенность сводит с ума, или все окружающие его с ума посходили: раньше каким бы ни было бытом, привычным рабством прикрывали некую мировую дыру, здесь же потеряли и это, лишились всяческого прикола, вот и, размывая их ветхие гримасничающие жизнью лица, открылась эта дыра, зияет: и дует из нее, обдавая могилой, смешивая прекрасное небо Рима с адом обнажившейся души, мешая сон с явью…
В донном часу ночи Кон, встав со сна, идет в туалет.
Замирает, прижавшись к холодной стене: слышит, как время посвистывает в щелях, превращая в пыль дни, годы, жизнь…