Парафраз
Книжке «Биография»
Не вычеркнуть, не вытравить, не смять:
пиджак кургузый, друз, линейка ситца —
словарь все тот же — утром точно в пять…
Не заболеть, не спрятаться, не скрыться.
Природу изменить, что карты ход — шалишь!
Непродуктивно, неблагоприятно.
За книжной полкой верховодит мышь.
На небосводе маскхалата пятна.
Вступить пытаться (далее число —
не помню точно) в воду (вспомнил!) дважды —
бессмысленно, а главное — порочно,
поскольку (сбился, как же! — пронесло)
в Ерусалиме нет воды проточной,
а все ключи не утоляют жажды,
особенно, когда стоит хамсин[4].
Тут впору сдохнуть, одуреть, рехнуться,
рвануть сорочку из последних сил,
за валидолом ринуться, проснуться —
и первое, что сделать не забыть, —
все вспомнить: голос, сад над бездной.
Расплакаться и вновь пуститься жить —
мучительно, прекрасно, бесполезно.
1989
Прогулка
Когда начинаешь двигаться по плоскости двора,
медленно уходящей в широкую сферу планеты,
слышишь крики: — Спасите! Или: — Ура! —
замечаешь диковинные предметы.
Вот господин с собакой, вот
собака закуривает, господин поднимает ногу.
Далее зоопарк, в нем бегемот —
надпись: не кормить, руками не трогать.
Что? Почему? Уже сходишь с ума,
но не задерживаешься, движешься дальше.
Ты прохожий, и дорога тебя приведет сама,
позже, как правило. Изредка — раньше.
«Глубокомысленность наблюдения…»
Глубокомысленность наблюдения
не исключает истинности,
и мы продолжим движение
по пересеченной местности.
где каждый шаг сопряжен,
где всякая мысль — «про это».
Буду стараться не лезть на рожон,
хватало истории мертвых поэтов.
Я знаю историю. Я искушен.
«А меж тем клонится к закату день…»
А меж тем клонится к закату день,
крики «Ура!» — глуше.
Невозможно понять, то ли тень
бегемота, того, что нельзя кормить,
застит дорогу, и пыльная нить
вот-вот оборвется; то ли души
тех, что прежде были лицом,
помните, еще «Спасите!» кричали —
обернулись птицей, кустом, концом
твоего пути.
И ты внезапно оказываешься в начале.
Хоть в общем не вечер и можно дальше идти…
Здесь многоточие. После пустошь
улицы. Сад. Покой.
Я дома. По-прежнему окна настежь.
Во двор и на улицу ни ногой.
1989
«Не помыслить пока и потом…»
…Зеленый скарабей ползет по серебру…
Не помыслить пока и потом
не представить. А впрочем, а все же —
будто девочка в легком пальто
и серьга зеленеет на коже.
Будто прежнюю песенку ту
вспомнил я — рассчитаюсь за это.
Но овалом лицо в пустоту
так, как будто вокруг ни предмета.
Так, как будто вокруг пустота.
Потому-то и он осторожен.
Только в пальцах сиянье листа,
и серьга зеленеет на коже.
1989
«Мне нечего вспомнить…»
Мне нечего вспомнить. Разве: рука,
как у школьницы, след от мелка
на руке, заусеницы, цыпки.
В щербинке зубов — готовность улыбки,
всегда, без условий, без дураков.
Мне нечего вспомнить. Разве: смешок
арлекинки, пацанки и сразу —
себя с идиотским лицом,
и тоска
немыслимой фразы:
— Послушай, дружок,
я сегодня не склонен… —
И не понимая, что перед концом,
на редкость спокоен.
И снова — рука.
Мне нечего вспомнить. Разве что сад на горе,
не выше, чем след,
а казалось, что выше.
Мы ночью ступали след в след,
боясь оступиться. «И если не слышать
(давай повторять друг за другом подряд)
теперь ничего и не видеть,
то даже тогда — на заре
и под утро:
„Мне нечего вспомнить. Разве что сад“».
1989
Домашний зверь
На Востоке я так долго живу,
что мне кажется — не наяву,
не взаправду, а понарошке.
Только присутствие кошки
успокаивает меня как-то.
Кошка в доме является фактом:
то налейте ей молока
(замечаете, вы живете, пока
она пьет), то ей двери
отворите или, скажем, окно.
Словом, домашние звери
мне по сердцу давно.
1988
МуравейАпология
Вот муравей на грифельных ногах,
вот муравей — чудовище стальное,
в ком тело гладкое торчит над головою,
как жерло сладкое в восторженных очах
у комсомолки, что еще вчера
по пьянке заловили мусора.
Но я о муравье — а он грядет!
Вот он застыл, вот он чего-то тащит.
Что может быть возвышенней и слаще,
чем муравья крылатого полет!
Его усы, его высокий лоб,
вся матовость его, его огромность!
Он вольтерьянец, он, конечно, сноб —
что перед ним хваленая духовность
людской породы — скверная игра:
все пьянки, комсомолки, мусора.
1988
Птицы в саду
М. Генделеву
Как страшно пели птицы на заре,
их жестяной язык дрожал в гортани.
Здесь не жили они, а прилетали
на дерева, что были во дворе.
Я точно помню мелкие детали
их оперенья в бронзе, янтаре.
И так невыносимо было знать,
что птицы эти не вернулись в стаи.
В саду у моря, утром, точно в пять —
умолкли разом и травою стали.
Игорь Губерман
Иерусалимский дневник
Был как обморок переезд,
но душа отошла в тепле,
и теперь я свой русский крест
по еврейской несу земле.
Изгнанник с каторжным клеймом,
отъехал вдаль я одиноко
за то, что нагло был бельмом
в глазу всевидящего ока.
Еврею не резвиться на Руси
и воду не толочь в российской ступе;
тот волос, на котором он висит,
у русского народа — волос в супе.
Забавно, что томит меня и мучает
нехватка в нашей жизни эмигрантской
отравного, зловонного, могучего
дыхания империи гигантской.
Когда идет пора
крушения структур,
в любое время
всюду при развязках
у смертного одра
империй и культур
стоят евреи
в траурных повязках.
С утра до тьмы Россия на уме,
а ночью — боль участия и долга;
неважно, что родился я в тюрьме,
а важно, что прожил там очень долго
Нас душило, кромсало и мяло,
нас кидало в успех и в кювет,
и теперь нас осталось так мало,
что, возможно, совсем уже нет.
Да, порочен дух моей любви,
но не в силах прошлое проклясть я,
есть у рабства прелести свои
и свои восторги сладострастья.
Каждый день я толкусь у дверей,
за которыми есть кабинет,
где сидит симпатичный еврей
и дает бесполезный совет.
Когда во рту десятки пломб —
ужели вы не замечали,
как уменьшается апломб
и прибавляется печали?
Катаясь на российской карусели,
наевшись русской мудрости плодов,
евреи так успешно обрусели,
что всюду видят происки жидов.
Высокое Божье напутствие
века на судьбе нашей выбили:
еврей обречен на сочувствие
немедля вослед его гибели.
Бог в игре с людьми так несерьезен,
а порой и на руку нечист,
что похоже — не религиозен,
а возможно, — даже атеист.
Я живу, в суете мельтеша,
а за этими корчами спешки
изнутри наблюдает душа,
не скрывая обидной усмешки.
Азартная мальчишеская резвость
кипит во мне, соблазнами дразня;
похоже, что рассудочная трезвость
осталась в крайней плоти у меня.
Ах, как бы нам за наши штуки
платить по счету не пришлось!
Еврей! Как много в этом звуке
для сердца русского слилось!
Пустившись по белому свету,
готовый к любой неизвестности,
еврей обживает планету,
меняясь по образу местности.
Еврейский дух слезой просолен,
душа хронически болит;
еврей, который всем доволен —
покойник или инвалид.
За мудрость, растворенную в народе,
за пластику житейских поворотов
евреи платят матери-природе
обилием кромешных идиотов.
Слились две несовместных натуры
под покровом израильской кровли:
инвалиды российской культуры
с партизанами русской торговли.
Живу я легко и беспечно,
хотя уже склонен к мыслишкам,
что все мы евреи, конечно,
но некоторые — слишком.