«Начало октября. Начало Страшных дней…»
Начало октября. Начало Страшных дней[10].
Тем, кто не молится, должно быть, одиноко.
Невыносимо душно. Марево. Сирокко.
Скучает Рок. Балует суховей.
Толпа мужчин, укрытых с головой
Большими белыми атласными платками,
Гудит, колышется нестройными рядами.
Как будто ветер шевелит травой.
А я — один. И братства мне не знать.
Как и раба награды — снисхожденья.
Но поднимающийся ропот-песнопенье
Мне не хватает силы презирать.
Скорее — в горы. В этот сад камней.
Наедине судьбину подытожить.
Летает пух вдоль хлопковых полей.
Трава бела. И марево тревожит.
Вся жизнь — побег. Душа — дорожный прах
Заблудший сын, бреду по бездорожью.
Любовь — предубежденье. Совесть — страх.
А жалость — неразрывна с ложью.
Наполни грудь дыханием пустынь,
Ленивым, рыжим воздухом бездомным.
Песка и пыли гибельные сонмы.
Горячий ветер. Мгла — куда ни кинь.
«Над долиною Кедрона…»
Над долиною Кедрона
Склон горы из белых плит.
И олив седую крону
Легкий ветер шевелит.
Мелких черных коз отара
Под турецкою стеной.
И горит мечеть Омара
Точно желудь золотой.
А над синими холмами,
Там, где низок небосвод,
Бесконечными кругами
Ходит птичий хоровод.
И за этой круговертью
Устремляется душа,
Детской верою в бессмертье
Непростительно греша.
Баал-Хацор[11]
Слоновой кости цвета небо.
Денщик проснувшегося Феба,
Гоняет ветер тучи. Рьян.
И ночь, как синяя змея,
У ходит руслами сухими.
Холмы плешивы и скалисты.
А ствол оливы неказистой —
Как перекрученный канат.
Дрозденок лопнувший гранат
Багряным клювом ковыряет,
И средь отеческих пенат
Газель по камушкам сигает.
Патруль отправился в объезд.
Уж муэдзин на башню влез
И голосит над миром дольним.
А по тропиночке окольной
Осел бредет себе, пыля,
За ним мальчишка с хворостиной.
И цвета обожженной глины
Земля.
Анатолий Добрович
«Когда она лежала в больнице…»
Когда она лежала в больнице
(странные две недели: словно я спал
или, наоборот, проснулся после нескольких
лет сна),
кончался февраль, снег пахнул псиной,
под настом было пусто: грохотали шаги.
Я пил порошковое молоко в магазине,
переходил ледяную улицу и —
шел на третий этаж, где она лежала
(обманывал медсестер).
Она была бледной, и ей очень хотелось
ко мне: слишком долгий перерыв.
Шутили: мужское отделение рядом.
Курили: пепел — в коробок от сигарет.
За окнами на пустыре раз в четыре минуты
описывал петлю автобус.
Впервые я почувствовал себя так,
словно я уже совсем старый.
Словно у меня не тело, а организм[12] —
с почками, сосудами и всем прочим.
Мой голос, мои брюки в клетку — все было
слишком мое.
Настолько мое, что чужое для всех на свете.
И то, что надо теперь пойти купить
фарш на котлеты, сдать туфли в починку, —
было страшно. Это означало всего лишь
сдать туфли в починку, купить фарш на
котлеты.
Ее глаза, ее большой рот с привкусом болезни
вспоминались потом, как глотки красного вина.
И в набитом автобусе, вместо того, чтобы
злиться,
я шутил,
и в эту игру со мною играли.
«Доживу в тени Антониони…»
Доживу в тени Антониони. Или на краю его
зрачка
вырою пещеру из песка. Море Темных Вод — как
на ладони.
И сюда, трассируя, текут
отовсюду тысячи видений.
И растут из их пересечений
новые: на несколько секунд.
Эфемерна, словно жизнь частиц,
длительность угадыванья сути.
Как ее потом ни нарисуйте — краски лгут и
слов не напастись.
Площадь в жаркий полдень; женский взгляд
в зеркале; бегущая собака;
кровь и снег; светила Зодиака; церковь;
наведенный автомат
Вглядывайся дальше, не стремясь
ни к чему другому в жизни, кроме…
Как темна причудливая связь
мирозданья
и броженья крови!
Бездну глаза впитывает бездна.
Камера стрекочет у воды.
На песке не держатся следы.
Здесь ли оператор, неизвестно.
Монолог
Отец небесный, укрепи во мне
способность ощущать мою поверхность,
мой собственный мешок из гладкой кожи,
мою тюрьму, куда Ты вхож один —
тюремщик и последний собеседник.
Ты дал мне слух, и зрение, и речь,
но я распорядился ими плохо:
я начал собеседников искать
за стенами тюрьмы — и корчил рожи,
и становился в позы, и болтал.
Я сделался подобием театра
бродячего. И тешился, когда
другого мог порадовать. Итак,
я мало что Тебя не привечал,
но и Твои дела себе присвоил:
кого-то радовать. И чем? Самим собой!
Провозглашая надобность и пользу
взаимоутешения людей,
я раскрывал их внутреннюю мякоть,
потом бросал их, взрезанными, гнить.
Закон тюрьмы, мембраны, кожуры
я разумом не схватывал. Еще бы!
Ведь и Тебя я видел только тенью
большого дерева всеобщей мысли
на собственной стене и потолке.
Я не ищу прощения, Отец.
Меня изводит наибольшим страхом
страх одиночества.
Должно быть, я предам
кого угодно, если заточат
в бетонный ящик без огня и щели.
По трусости приветлив я. И добр
по слабости. По глупости умен.
И даже исповедуюсь — в театре.
Дай занавес и загони мой дух
в мой собственный мешок, в мою тюрьму.
Чтоб я взмолился о Твоем приходе.
«Круги на воде — рассказ о камне…»
Круги на воде — рассказ о камне,
упавшем в воду. Лиловый отблеск —
рассказ о чистой лазури… Жизнь
сказывается через иное…
О Боже, стихи — это отсвет
всего, что мы жизнью зовем.
Великая мудрость — в несходстве
слоистого блика
с ручьем.
Мы слепы. Несчастны. Велики.
Жестоки. Безвольны. Больны.
Слоятся и зыблются блики на порах замшелой
стены.
Слагаются в нотные знаки:
сумей их прочесть —
и сердцу в сыром полумраке
откроется больше, чем есть.
Рина Левинзон
«А мы в том году уезжали…»
А мы в том году уезжали,
все плакало, таял апрель,
и первые слезы бежали
в последнюю эту метель.
И мы до сих пор не сказали
молитву за тех, кто тогда
нас обнял на темном вокзале
в те дни, в те глухие года.
Перрон уплывал, и качнулся
край неба, и слез не унять,
и кто-то еще обернулся,
но кто — нам уже не узнать…
1986
«Дорога моя не из дому, а к дому…»
Дорога моя не из дому, а к дому,
Каким бы лучом ни дразнила звезда.
Бог там, где один помогает другому,
так издавна было, так будет всегда.
Асфальтовой лентой, тропинкой сосновой
мой облачный компас, мой снежный маршрут
от старой дороги до музыки новой
от горького «там» до щемящего «тут».
1988
«Как быстро тает этот белый дым…»
Как быстро тает этот белый дым,
твои черты уже неразличимы.
Я полечу за голосом своим,
за ту черту, где солнечные зимы.
За волны, за песчаные холмы,
где грустный ангел времени смеется.
Не спрашиваю, свидимся ли мы
В границах расстояния и солнца.
Все золотое — берег и прибой,
родной земли осеннее убранство.
И время между мною и тобой
послушно превращается в пространство.
1990
«Мы были высоко — куда уж выше…»
Мы были высоко — куда уж выше.
Смеялось солнце, руки протянув.
Внизу кружились птицы, плыли крыши,
И колдовал над миром стеклодув.
И возникал боярышник прозрачный,
Легко мерцая в небесах ночных
Над жизнью призрачной, над голубиным плачем,
Одаривая светом нас двоих.
Что затевал он, в небесах летая,
Что выдувал он в воздухе ночном.
Раскачивалась тучка золотая…
И может, стеклодув тут ни при чем.
1988
«Кто над судьбой моей колдует…»
Кто над судьбой моей колдует,
чей это голос, чья рука?
Ах, это просто ветер дует
откуда-то издалека.
И что мне видится и снится?
Теплом придуманным живу.
Ах, это просто плачут птицы,
рассеивая синеву.
И небо надо мной бездонно,
и бесконечна, и мала
от Цфата до Иерихона
моя последняя земля.
1986
«Чем дольше живешь, тем прозрачнее пишешь…»
Чем дольше живешь, тем прозрачнее пишешь.
Так кожей сухою обтянута кость,
и ласточки выше, над самою крышей,
и все торопливей прощается гость.
Чем дольше живешь, тем дорога короче,
пространнее небо, теснее земля,
и радостней дни, и тоскливее ночи,
и утро приходит, пространство деля.
Чем дольше живешь, тем отчетливей облик
пейзажа, что виден всегда из окна,
и горше напиток, и медленней отклик,
и к жизни, и к смерти — дорога одна.
1989
«Как грело, как горело…»
Как грело, как горело.
Добела
как раскаляло.
До безумной глади.
Все двигалось в таком нездешнем ладе,
и все сады, в которых я была,
сошлись теперь в невиданном раскладе.
Как серебрилось, поднималось вверх,
подкатывало к горлу, отпускало,
до белого, до сладкого накала,
которому ни времени, ни мер.
И вся пыльца далеких стратосфер
над нашими плечами колдовала.
И как потом все исчезало вмиг.
Ни снега, ни садов, ни звезд, ни влаги,
И Бог уже не хлопотал о благе,
внезапно оставляя нас одних.
И все волшебники, и сводники, и маги
чуть усмехались во дворцах своих.
1990
«Улетают в чудном хороводе…»
Улетают в чудном хороводе,
не прощаясь с нами, журавли.
Смерти нет.
А просто мы уходим
На другую сторону земли.
Где-то там за солнечной горою,
может быть, продлится жизнь моя,
и легко глаза свои закрою,
больше не боясь небытия.
1990
«Вот и скажут — пора умирать…»
Вот и скажут — пора умирать,
Голубиное лето ушло.
Надо тело к земле примерять,
чтоб душа превратилась в крыло.
Вот и крикнет в совином лесу
Темный филин — и, значит, пора:
Хватит душу держать на весу,
Не хватило на вечность ребра.
И коснется слабеющих век
Пришлый путаник небытия.
Но за то, что так короток век,
До конца буду счастлива я.
1989