. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Последняя строка была всего лишь проявлением сентиментальности, ведь мне не жаль умирать. Если бы я испытывала хоть малейшее сожаление по этому поводу, мне не следовало бы осуществлять свое намерение. Я должна возобновить свой рассказ, поскольку это анализ, который я пытаюсь провести сама, чтобы выяснить, если смогу, можно ли найти оправдание особенностям моей натуры, – не благодаря ли всем полученным знаниям я стала тем, кто я есть, и действительно ли я была рождена порочной. Обстоятельства, которые меня окружали, во всяком случае, не имели тенденции смягчать или улучшать мой характер. Мне едва исполнилось семнадцать, когда однажды утром отец позвал меня в свою библиотеку и рассказал об истинном положении своих дел. Я узнала, что он был со всех сторон обременен долгами, что он жил в кредит, предоставленный ему евреями-ростовщиками, и что эти средства были вверены ему исключительно в расчете на то, что я, его единственная дочь, выйду замуж за достаточно богатого человека, чтобы дать ему возможность погасить все кредиты с большими процентами. Далее он сказал, что надеется на мою разумность и что когда какие-либо мужчины проявят признаки желания стать претендентами на мою руку, я, прежде чем поощрять их, сообщу ему, чтобы он мог с пристрастием расспросить их о том, насколько они богаты. Тогда я впервые поняла, что выставлена на продажу. Я молча слушала, пока он не закончил, затем я спросила его: «Любовь, я полагаю, не играет роли в этом вопросе?» Он рассмеялся и заверил меня, что гораздо легче любить богатого мужчину, чем бедного, в чем я убедилась после небольшого опыта. Он добавил, с некоторым колебанием, что, чтобы свести концы с концами, поскольку расходы на городскую жизнь были значительными, он договорился взять под свою опеку молодую американку, мисс Диану Чесни, желавшую быть представленной английскому обществу и готовую платить ему две тысячи гиней в год за эту привилегию и за услуги тети Шарлотты в качестве компаньонки. Я не могу вспомнить, что именно я сказала ему, услышав это, но помню, что мои долго подавляемые чувства вырвались наружу яростной бурей, и на мгновение он был совершенно ошеломлен силой моего негодования. Нахлебница-американка в нашем доме! Мне это показалось таким же возмутительным и недостойным, как поведение женщины, которую я когда-то знала, что, пользуясь покровительством королевы и «бесплатными» апартаментами в Кенсингтонском дворце, время от времени потихоньку приглашала к себе американца или «гостя за плату» из колоний, сразу же менявших свой собственный адрес на место рождения ее величества, тем самым сводя на нет весь престиж этого исторического дома. Мой гнев, однако, был бесполезен – сделка была заключена, – мой отец, несмотря на свое гордое происхождение и общественное достоинство своего положения, опустился, по моему мнению, до уровня своего рода хозяина постоялого двора, – и с этого времени я утратила все былое уважение к нему. Конечно, можно возразить, что я была неправа, что я должна была оказать ему честь за то, что он обратил свое родовое имя в денежный счет, одолжив его в качестве щита и доспехов для американки с одними лишь долларами вульгарного «железнодорожного короля», чтобы поддержать ее в обществе, – но я не могла видеть это в таком свете. Я замкнулась в себе больше, чем когда-либо, и стала более чем известна своей холодностью, сдержанностью и высокомерием. Приехала мисс Чесни и изо всех сил старалась подружиться со мной, но вскоре поняла, что это невозможно. Я верю, что она добросердечное создание, но она дурно воспитана и плохо обучена, как и все ее соотечественники, в большей или меньшей степени, несмотря на их поверхностное европейское образование. Я с самого начала невзлюбила ее и не жалела никаких сил, чтобы это продемонстрировать. И все же я знаю, что она станет графиней Элтон, как только позволят приличия, – скажем, после того, как истечет годичный траур по моей матери и, возможно, три месяца моего лицемерного траура, – мой отец считает себя все еще молодым и внешне сносным, и он совершенно не способен пртивиться стоящему за ней богатству. Когда она поселилась в нашем доме на постоянной основе, а тетя Шарлотта стала ее платной компаньонкой, я редко ходила на какие-либо общественные мероприятия, потому что не могла вынести мысли о том, что меня увидят в ее обществе. Я много времени проводила в своей комнате и, уединяясь таким образом, прочла много книг. Вся модная художественная литература того времени проходила через мои руки, способствуя моему постепенному просветлению, если не назиданию. Однажды, в день, запечатлевшийся в моей памяти как своего рода поворотный момент в моей жизни, я прочитала роман женщины, который сперва не вполне поняла, – но, перечитав некоторые его отрывки во второй раз, я с ужасом осознала, насколько он вульгарен и исполнилась столь неподдельного отвращения, что, охваченная презрением, швырнула его на землю. И все же я видела, как его восхваляли во всех ведущих журналах того времени; на его непристойности намекали как на «дерзость», – его вульгарности цитировались как на «блестящее остроумие», – фактически, о нем было написано так много хвалебных отзывов в прессе, что я решилась прочесть его еще раз. Поощряемая тогдашними «литературными цензорами», я так и сделала, и мало-помалу его коварная мерзость просочилась в мой разум и угнездилась там. Я начала думать об этом и мало-помалу мысли эти стали для меня приятными. Я послала за другими книгами, написанными той же порочной рукой, и мой аппетит к подобной похотливой романтике усилился. В тот самый день, по воле случая или судьбы, моя знакомая, дочь маркизы, девушка с большими черными глазами и полными выпяченными губами, невольно наводившими на мысли о свином рыле, принесла мне два или три старых томика стихотворений Суинберна. Всегда преданная поэзии и считающая ее высшим из искусств, и до того не будучи знакомой с творчеством этого поэта, я с жадностью перелистывала книги, ожидая насладиться обычными возвышенными эмоциями, которые славные поэты по праву порождают в смертных, менее одаренных Богом, чем они сами, обращаясь к нему «за помощью, чтобы подняться выше высочайших вершин времени».
Теперь я хотела бы, если сумею, четко объяснить, какое влияние оказал на меня этот песнопевец-сатир, ибо я верю, что есть много женщин, для кого его произведения стали смертоноснее самого смертоносного яда и гораздо более развратили их души, чем любая книга Золя или самые пагубные из современных французских писателей. Сначала я прочла стихи быстро, находя некое удовольствие в их колеблющейся ритмике и не обращая особого внимания на тему, но вскоре будто яркая вспышка молнии сверкнула, сорвав с прекрасного дерева украшающие его листья, и внезапно я ощутила жестокость и дьявольскую чувственность, скрытые под витиеватым языком и убедительными рифмами, – и на мгновение я прервала чтение и закрыла глаза, содрогаясь и чувствуя боль в сердце. Была ли человеческая природа такой же низменной и беспутной, какой ее представлял этот человек? Неужели не было никакого Бога, кроме Похоти? Были ли мужчины и женщины ниже и развращеннее в своих страстях и аппетитах, чем животные? Я размышляла и мечтала, я корпела над «Хвалой Венере», «Фаустиной» и «Анакторией», пока я не почувствовала, что нисхожу до скотства разума, что замышлял подобные надругательства над приличиями. Я упивалась дьявольским презрением Суинберна к Богу, и вновь и вновь перечитывала его стихи «Перед распятием», пока не выучила их наизусть; пока они не зазвенели в моем мозгу так же настойчиво, как любая детская песенка, и не привели мои мысли к высокомерному презрению к Христу и Его учению, как и любого неверующего еврея. Сейчас для меня это ничего не значит, сейчас, когда без надежды, веры или любви я вот-вот окончательное погружусь в вечную тьму и безмолвие, но ради тех, у кого есть утешение в религии, я спрашиваю, почему в так называемой христианской стране такому отвратительному богохульству, как «Перед распятием» позволено распространяться среди людей без единого упрека со стороны тех, кто избирает себя судьями литературы? Я видела, как многие благородные писатели были незаслуженно забыты, – многих обвинили в богохульстве, хотя их произведения были совсем иного рода, но этим строкам было позволено беспрепятственно творить свое жестокое зло, и их автор прославляется так, как если бы он был благодетелем человечества, а не растлителем. Я привожу их здесь по горькой памяти, чтобы не показалось, что я преувеличиваю их истинную суть —
Когда мы на тебя глядим,
Мы видим церкви торс зловонный:
Ты от нее неотделим,
От этой шлюхи прокаженной,
Ты в поцелуе сросся с ней,
И с нею сгнил ты до костей.
Господь! Воскресни и твори!
Разрушь забрызганные кровью
Заржавленные алтари!
Прерви молитвы пустословье!
Взгляни: окутал землю смрад
И капает с распятья яд.
Твоею тенью правды свет
Затмил священник – твой ходатай.
На все мольбы – ответа нет
От этой падали распятой,
Лишь гной течет из рук и ног.
Так ты ль Спаситель? Ты ли Бог?
Нет! Будь ты Богом и Творцом,
Ты солнца должен устыдиться:
При самом имени твоем
Оно спешит за тучи скрыться.
Оставь наш мир, с креста сойди,
Умри, исчезни, пропади! [20]
С тех пор, как я прочла это, я привыкла думать о Христе как о «распятой падали» – если я вообще о нем вспоминала. Я узнала, что никто никогда не упрекал мистера Суинберна за эту метафору, что это не повлияло на его шансы стать лауреатом, и что даже ни один священник не был достаточно смелым или ревностным в деле своего Учителя, чтобы публично осудить это бесстыдное надругательство. Итак, я пришла к выводу, что Суинберн, должно быть, прав в своих мнениях, и следовала ленивому и бездумному курсу общественного мнения, проводя свои дни с подобной литературой, что наполнила мой мозг знанием о предметах злых и пагубных. Та душа, которая была во мне,