юди – блаженные, коим не грех дорогу заступать царю, кричать пророчества и даже побраниться. Однажды Аввакум, будучи отроком, признался батюшке на исповеди, мол, грешен я, гордыня обуревает и неуемный страх. Хочу, де, на царя позреть, не из толпы, не из-за спин, а близко, и чтобы он меня увидел, и посему надумал в Москву бежать. Поп замахал руками, лишил причастия и отослал к отцу, и тот, поставив сына в храме, как грешника великого – лицом к стене, велел молиться с заутрени до полночи. Родитель Аввакума имел священный сан и хоть пьянчужка был, однако свой приход во строгости держал и домочадцам не спускал.
Уж за полночь взял сына за ухо, постукавши челом об пол, спросил:
– Ну, раб Божий, Аввакум, желаешь ли еще бежать в Москву и зреть на государя?
– Ох, батюшка, страх и сказать, – с тоской промолвил он. – Желаю еще пуще…
Тишайший из царей в сей час стоял пред ним и в огненном свечении от горна на самом деле чудился бесплотным. Да токмо уж распоп блаженным был и посему не робкого десятка.
– Слышу, все слышу, Аввакум, – взирая мимо, молвил государь. – Печалишься за Русь… И потому из Пустозерска в Москву бежал? Чтоб с нами поскорбеть?
Приблизившись к распопу, он жалостно позрел, вериг рукой коснулся и очи опустил – ну, истинно тишайший. Токмо за образом сиим скрывался ум колючий, таился твердый и суровый дух.
– Здорово, Аввакум.
– Здорово, государь, – он вскинул голову, расправил плечи, спину. – Не чаял повидать…
– Я иногда спускаюсь и слушаю. Вон как заговорил князей, вон как прельстил речами – стоят, дыхнуть боятся. Забыли, что и государь велел… Ты добрый проповедник, муж смысленный, ученый. Сии достоинства давно узрел и потому позволил книги править. Ты помнишь, Аввакум, Печатный Двор?
– Да помню, государь…
– А я забыл, – тихонько рассмеялся он. – Минуло двадцать лет!.. А с кем ты книги правил?
Распоп подвоха ждал – уж больно мягко стелет, но, как и прежде, ответил правдой:
– Со старцем Епифанием. Ну, и с другими…
– Ох, ох, ох! – вмиг опечалился Тишайший. – Не стало памяти. И верно, с Епифанием. Должно, и ныне вы с ним на пару в Пустозерске?
– Еще и Лазарь с нами…
– А был ли с вами на Печатном Арсений Грек?
– Он языкам учил, – промолвил осторожно и локти за спиной развел – веревка плоть уязвила сильней вериг: боль придавала силы.
– Ужели токмо языкам? Я слышал, книги правил по древним спискам…
– Сам он не правил, поелику на нашем уж больно худо говорил и не писал совсем… Следил, чтобы канон не нарушали и правкой не портили писаний, сверял по книгам греческим…
– Но Бог с ним, с Греком, помянули к ночи… Скажи мне, Аввакум, а по какой нужде к вам Стефан приходил, духовник мой покойный?
– Он как судья нам был. Коль спор затеется, так править или эдак, покличем старца, а он уж скажет свое слово.
Тишайший не поверил, однако продребезжал:
– Добро, добро… А кто в бега послал? Должно быть, старец Епифаний?
– Я сам, по собственной охоте! – чуть поспешил распоп. – Сей старец не способен ни слова молвить, ни писать. Твой муж, Елагин, казнил его!
Царь спешки не заметил и лжи не внял – похоже, мыслил об ином.
– Ответь-ка мне, ревнитель благочестья, зачем ты ночью приходил к вдове Скорбящей?
– А денег попросить, – еще сильнее натянул веревку. – По милости твоей расстригли, приход отняли и в ссылку увезли… Детишки голодают.
– И сколь же подала боярыня?
– Да целых семь рублев.
– Немного подала. Столько недель бежал, столь принял мук, лишений… К разбойникам попал! – царь вроде бы жалел. – И токмо семь рублев… Дом оскудел ее иль поскупилась?
– Скупа, мой свет, скупа…
– Но ране щедро подавала. Может, обидел чем? Неосторожным словом сгоряча иль чем иным?
Чтоб вызвать боль сильней, распоп встал на колена, тем самым приподнял себя на дыбе.
– Бранил ее… Сняла вериги, не спросивши благословления, да мыслям грешным предалась.
– И что ж, вновь обрядил вдову?
– И обрядил, и строгий пост назначил. Пусть страсти укротит, измучив тело! Иссохнет в щепку!.. Да пусть в постах умрет, чем во грехах погрязнет!
– Сурово обошелся!
– Ведь я отец духовный и за нее молюсь. А кто порадеет за вдову? Кто душу ей спасет?
– Добро… Поскольку я государь твой, придется о душе твоей радеть, – дрожащим голоском проговорил Тишайший и сделал знак. – Апостол чистой веры… Воистину, беда. Так хитро все сплетаешь – не отличу зерна от плевел. Где правда есть, где ложь…
Князь Воротынский взял веревку и было потянул – с колен поднял распопа – однако бросил, отвернулся.
– Мне не с руки, уволь уж, государь. Эй, Елагин? Бери-ка вервь, тебе привычней…
– Да будет, вздергивай! – распоп его взбодрил. – Оставь сомнения и страсти. На дыбу вешать – нет греха! Поелику мне любо взглянуть на вас, государи, оттуда, сверху!
– Тьфу, дьявол! – князь отступил, перекрестился. – От вида одного дрожит душа… А он смеется! Иван, что встал? Вздымай!
– Что, княже, напужался смерти? – в лицо расхохотался. – Добро, как выдастся минутка, я научу, как с сей молодкой обходиться. Чтоб не являлась никогда, в затылок не дышала! Захочешь посмотреть иль с нею повенчаться – вовек не сыщешь!
– Вздымай! – уже неиствовал Тишайший. – А ты, Одоевский? Что растерялся, князь? Ну, подсоби ему! И, раз-два – взяли! Ну, архимандрит, считай! Обаче не получишь места!
В три счета на пять локтей подняли. Немыслимая боль взломала плечи, стан, толкнулась в голову и там, свернувшись в шар огненный, спустилась в душу. И в тот же миг исторгла страх!
– Спаси Христос! Сие мне благодать, хоть здесь и дымно…
– Ответствуй, Аввакум, куда со Стефаном ходил? За Истиной?
– За нею, государь. За нею я ходил. Со Стефаном, с другими. И ныне в одиночку, бреду, бреду…
– Зачем вы ездили в Успенский монастырь?
– Молиться, государь. За Русь и за тебя…
– Довольно, не упорствуй. Что Вонифатьев показал? Чему учил?
– Сведом был твой духовник, молиться научил…
– По ветхим книгам?
– Да нет, из уст в уста…
– А что сказал тебе боярин Вячеславов?
– Кто сей блаженный, государь? Сего боярина не знаю!
Тишайший лишь рукой махнул, и палачи воздели еще выше – под самый свод, и прут каленый взяв, приставили к ногам.
– Кто наустил Приданое искать? Кто и зачем?
Распоп же от огня вздохнул свободно и, вознесенный, глянул сверху: там государь, князья, бояре, а чудится – люд мелкий. Махни с руки соплей – перешибешь…
7.
Сколь времени прошло, боярыня не знала, поскольку не внимала ни разуму, ни чувству; стояла идолищем, столпом иль каменною бабой, не в силах шевельнуть рукой-ногой. Но даже справившись с собою и обретя подвижность и легкость прежнюю, она едва дышала, и чудилось, душе во плоти тесно стало. Бросалась к образам молиться, однако же стояла как зачарованная, то спохватившись, крестилась и плевалась, круги чертила и себе твердила – привиделось, приснилось, свят-свят-свят! Не всадник на дороге был, не няня приходила, а бесы искушали! Офелий нагрешил, блуд сотворил великий, и ныне от нечистой силы дом трещит – немедля батюшку сюда, молебен и святить. Святить!..
Но шапку находила, знак, и ноги вмиг слабели.
Так до рассвета, до третьих петухов не ведала покоя, но чуть заря пробилась, и отблеск солнечный проник в опочивальню, все страхи и сомненья спали разом.
– Ой, Господи, да что же это? Затмение нашло, – и потянулась. – Пора бы и прилечь, устала я… Боярин Вячеславов, жених, смотрины… Эк, как чудно!
И в сей же час заснула.
Дом стар был и скрипуч, полы, ступени, двери – все пело, чуть коснись. И потому с рассвета до полудня Офелий с домочадцами ходил на цыпочках, чтоб не тревожить сон и оттянуть час судный. Блаженный Федор, сидя под порогом, всем кулаком грозил – не смейте приближаться! – и, ухо приложив к двери, выслушивал опочивальню. Ближе к полудню возникло беспокойство, встревожились сенные девки – жива ль, здорова, обыкновенно встает чуть свет и молится, а тут ни возгласа, ни звука. Пошли было узнать, верижник не пускал, грозился шум поднять. Они к охране, сотника подняли, мол, так и так, но тот сробел с блаженным спорить. Дурак-то он дурак, да ведь любимчик, расскажет госпоже, наврет с три короба – не сдобровать. Послал Офелия, чтоб разузнать, а сей распутник сам трясется, велел сыскать Агнею и запустить к боярыне. Все кинулись искать, а няни след простыл, как вышла от Скорбящей, никто больше не видел.
Покуда канителились, шум на дворе возник, три всадника приехали, бояре – один дородный, старый, с брадою до седла, два молодых, игривых, и все в дорогих кафтанах. За ними целый поезд скомороший, потешники с волынками, с гудками, гуслями, сурнами. Тут и медведи, и петухи ученые, и диво-дивное – четыре обезьяны. Офелий вмиг смекнул, ворота настежь, и всех во двор впустил. Презрев охрану, бояре сундук втащили на крыльцо, и старый закричал:
– А выйди, государыня, не время почивать! Сваты приехали! С дарами!
Потешники в тот час же заиграли, запели женки их, медведи в пляс пошли, да не одни, а вкупе с девками в срамной одежке. И обезьяны – истинные черти! – вверх по столбам резным, на гульбище и ну греметь в окно. Забывшись, домочадцы вкупе с охраной и прислугой посыпались во двор и рты поразевали. Блаженный Федор не стерпел, вериги подхватив, как баба свой подол, прочь от дверей помчался. Тем часом Офелий к боярыне и в ноги:
– Помилуй, преблагая! Не сердись! А лучше-ка вставай!
От шума пробудившись, она лежала и слушала пастушью дудку, звучащую средь домр, гудков и гуслей.
– Ты учинил потеху?
– Ни, матушка! Сваты! Сваты приехали!
Офелий сдерживал восторг и пожирал глазами – ждал знака радости, но глас услышал ледяной:
– Сваты?.. Я не ждала сватов.
– Нежданные явились! И с ними скоморохи. Веселья полон двор!
– Ишьгчто затеял – сватовство! Развратник окаянный… И за кого же сватать вздумал?