17.
Московский нищий люд знал нрав госпожи своей. Поживши день-другой на папертях и под забором, вновь стал сползаться к терему на Разгуляй. Рассевшись у ворот, они не сварились, не дрались, а жалобно, смиренно пели псалмы. Сей заунывный плач был слышим днем и ночью, и на дворе, и в трапезной, и суть в покоях за толстыми дверями. И чудилось, печальный глас исходит с неба, вкупе с дымом, и не убогие поют – Всевышний жалится и просит пригреть бездомков. Боярыня терпела и, ежели во двор спускалась иль выезжала, то уши затыкала, чтоб не слышать. На третий день терпенье кончилось, велела воды и хлеба вынести, потом и овощей, и яблок. Почуя слабину, блаженный прискакал и в ноги бросился.
– Ох-ох, Скорбящая, ведь скоро смерть моя! Я умираю!
Она крепилась, да сердца не сдержала.
– Ты, Федор, уж прости меня…
– А Бог простит. Умру я скоро, так позволь последние денечки возле тебя побыть и послужить тебе.
– Что ж ты о смерти говоришь? Когда и молод, здрав. Эвон как били – не изболелся, жив.
– Ах, госпожа, признаюсь! – повинился Федор. – Бес искушал! Егда ж не искусил, егда я мерзости его отринул, назвал срок смерти.
– Спаси и сохрани!
– Дозволь же мне остаться! Зря ясти хлеб не буду, а встану у ворот, чтоб нищие не докучали, не лезли чрез заплот.
– Добро, вставай… Да токмо уж смотри, не обижай убогих.
– Всю жизнь при них бы состоял! – заплакал он. – Ласкал бы, холил, кусок бы свой отдал и язвы бальствовал. Коль веку даст Господь! Ведь скоро смерть моя!
И с тем ушел. Неведомо, уж чем утешил, чем смирил стенания и вопли, однако за вратами стихло все, и наступил покой. Скорбящая – в опочивальню, и снова пир горой: меды вкушала, пела и плясала, будто пред смертью, последний час настал.
– Легко как в голове! И тело, словно пух лебяжий!
Сорвавши плат и распустив косу, кружилась в одиночестве, но будто с князем, и ликовала:
– Светлейший мой! Кружи меня, я в твоей воле. Кружи, чтоб я взлетела, аки птица, и отряхнула с ног земную персть! А хочешь, я тебе спою, как ранее певала? «Все да лебедки парами, все да парами, а одной лебедке пары нет. А одной лебедке пары нет, да, одинешенько летит. Одинешенько летит, да, облетела белый свет. Облетела белый свет, да, нигде дружка милого нет…»
В сей миг без скрипа отворилась дверь, и Аввакум вошел. Позрел на дочь, но не взгневился, а молвил горестно:
– Поешь и пляшешь, и меды вкушаешь… Эвон, разрядилась, вся в цветном. А время ль ныне веселиться?
Она распопа подхватила и закружилась с ним.
– Спляши со мной, коль плясывал когда! Ну, не противься! Ведь ты душе моей отец – душа желает веселиться!
Духовник вырвался, перекрестился, однако был смирен. Боярыня не унялась, ковш с медом поднесла и рассмеялась.
– А хочешь ли медку? Испей! Испей же! Я пила! Моя дочерняя душа желала меду!
Он сел на лавку, скуфеечку в руках помял.
– Я мед не пью. Егда душа горит – и мед твой горек. Ты веселишься, а мне тяжко. Все предали меня, измена! И ты вот отвернулась… Я ныне сирота! Егда в Господь Отец, пославши к людям Сына, забыл о нем, измену сотворя, что стало бы? А не было в Христа!.. Сиротство мое тяжко, неприкаянно, убого…
Скорбящая кружиться перестала и голову покрыла платом.
– Ох, Господи, прости… Совсем с ума сошла! Ведь се же ты пришел, души моей водитель…
– Опомнилась…
– Ты что же, Аввакум, сбежал? Весть пронеслась дурная, как будто государь на казнь тебя отправил…
– Да еже бы сбежал! – вскричал с тоской духовник. – Царь цепи снял и отпустил…
– Чего же горевать? Коль отпустил, добро! Я ныне всех разогнала, так ты въезжай в мои хоромы, вкупе с семейством. Здесь места хватит!
– Я мученик! Мне след страдать! – он вдруг заплакал. – Нельзя мне на Москву. Ведь царь меня ссылал! В Даурию, в Мезень!.. А ныне отпустил. Какую казнь измыслил, иезуит! Иль кто-то подсказал… Кто теперь я?!. Увы, увы мне! Сам в Пустозерск пойду! И в яму сяду!
– Ужель ты плачешь, Аввакум? Се диво! Мучений жаждешь? Так страдай! Али твой дух ослаб в столичной неге?.. Так укрепись! И, голову подняв, ступай с открытым ликом. Гоже ли пред бабою реветь и жалиться? Когда я приезжала в Боровск и кланялась тебе, что ты сказал? Одежды на мне черны?
– Злопамятна ты, матушка, – духовник слезы вытер.
– Напротив, сердца не держу. Но мне ли, дочери духовной, жалеть отца? Да и отец ли ты, егда от дочерей своих испрашиваешь силу духа, но сам и слаб, и жалок? Не-ет! Я избрала тебя духовником! За страсть и непокорство. Но где тот Аввакум?
– Он отпустил меня! В цепях или на дыбе я враг царю, достойный супротивник. А ныне кто? Кто ныне я?! Приданое отняли! Ты не узнала, кто?
– И слыхом не слыхала…
– Ох, горе мне! Тем и утешен, что и Тишайшему беда!
– Довольно слезы лить! Коль надобно страдать – страдай! Хоть в Пустозерск ступай по своей воле, хоть сам себя вздыми на встряску! А нет, иди к убогим, за ворота, стой там и жди, когда подам.
– Добро, я в Пустозерск уйду, – он встал, босой и рваный. – Коль дочь духовная не приняла и надсмехается… Ну, прощевай, ужо не свидимся. Царь не казнил меня – сам на костер взойду!
Она хотела отмахнуться, де, мол, ступай, но в миг позрела горящий сруб и Аввакума. В огне и пламени поднявшись, он возвышался над землею и поднятой десницей благословлял. Жар, исходящий от него, вдруг опалил и бросил на пол.
– Прости же, отче! – воскликнула Скорбящая и на колена пала. – Давай помиримся, чтоб было все, как прежде! Что я меды пивала, так не веселье мне, а горе. Меланья говорит, мол, будто бес вселился, да все неправда. Был сатана и искушать пытался, да убежал с позором. Мне горько, Аввакум! В Боровске я тебе кричала, но не услышал ты, хоть духовник и сердцевидец.
– Ты мне в сей час скажи, – смиренно молвил он. – Теперь мой слух открыт, авось услышу. Готов я помириться.
Боярыня смутилась, надежда всколыхнула сердце, но вдруг позрела ноги Аввакума – израненные, в струпьях, босым пришел в Москву! Евангельский страдалец! Последний мученик за веру древлюю!
А кто еще способен пойти вот так, отринув все земное, вслед за Иисусом?
В тот час же кликнула служанку, велела принести воды и щелок, сама же подвязала рукава и стала ноги мыть страдальцу.
– Яко Мария Магдалина… Христовы ноженьки… Отче… Как перед Богом, пред тобою… Молю тебя, послушай, отче! Сними с меня урок, тобой возложенный!
– Урок? Какой урок?.. Что ноги моешь мне, так по своей охоте…
– Гордыню я смиряю. И то сказать, что крест омыть, что сии ноги… Вдова я, мужа нет над мной, и потому слаба. Бродячих странников привечу, убогих обласкаю и нищему подам, но дело ли, подобно тати, выведывать чужие думы, подслушивать слова и речи? Ей же ей, мне при дворе не быть. Кто бы ни звал, хоть государь – ноги моей не будет.
Духовник лишь вздохнул и тихо молвил:
– Уймись же, голубица.
Она обмыла ноги и рушником обтерла.
– Мне мыслилось, ты хочешь помириться, а ты казнить пришел.
– Казнят ведь палачи, а я печалюсь лишь о твоей душе. К спасению веду. А коль сего не хочешь, тому и быть, я отступлюсь. И то сказать, сам обречен на муки, так и тебя обрек. Живи по совести и с Богом.
Боярыня взмолилась:
– Свершилось, Господи! Услышал!.. И верно, Аввакум! Так хочется пожить бездумно, как трава живет… Услышал крик дочерний! Отпустил! Спасенье веры древлей – не бабье дело. Покуда церковь не терзали – мужи служили ей. Суть наша участь – молиться о здоровье сына, мужа, брата… А ныне эку свару учинили! Огни горят, а в страсти любой – человечьи души. Ах, Аввакум, ты же согласен, я женщина! И создана рожать! Се первородный грех, но грех сей Богом заповедан! К тому же Мать Пречистая, родив Христа, грех Евы искупила.
Он выслушал смиренно и лишь главою покачал.
– Знать, замуж собралась?
– Да ты ведь знаешь – во вдовстве нет проку. И ежели вдовы, в пример мужам, как ты, возратуют за благочестье древлее и церковь-матушку пойдут стеречь, то церковь овдовеет. Помысли, отче! Вдовство, как черная проказа, к чему рукою ни коснешься – на всем печать…
– Что зрю я, Господи? Ты в грешной страсти вся…
– Ох, каюсь, отче! Лишь ночь придет – великий искус, подобный твоей страсти, меня одолевает… И потому молюсь к тебе: позволь мне замуж! Смилуйся! Не дай пропасть в грехе!
– Вот еже в ты в боровской яме эдак попросила! Пришла в одеждах черных, я и подумал, верно, просишь слова на постриг… Добро, позволю, так и быть. А ну-ка, отвернись.
Сам в угол отошел, подрясник снял, нательную рубаху и с тела исхудавшего – вериги, суть власяницу.
– Се свадебный наряд. Возьми, прекрасней не бывает, как любый муж. Не токмо ночью, но и днем тебя пощекотит и приласкает. Будь лишь ему верна!
– Спаси Христос, отец духовный, – она взяла вериги, прикинула к себе. – Наряд сей белый в пору. Раз жаловал со своего плеча – приму. Вот токмо думаю, поелику не свычная к долгам, чем отдариться? Чем воздать за благо?
– А денег на дорогу дай. И на прокорм семьи. В Мезени Марковна и чада, зело уж бедствуют и голодают.
Скорбящая ларец достала и позвенела златом.
– Добро, за щедрый дар воздам… Возьми, тут три рубля с полтиной.
Уж руку протянув, духовник отшатнулся.
– Три с полтиной? Да что ты, матушка? Смеешься?
– Дать боле не могу.
– Хотя в удвой! Почто же так скупа?
– Сын у меня растет. И так именье размотала…
– Побойся Бога! Да что мне три рубля?
– Не три, а три с полтиной.
– Все одно, не деньги! Прознав о ссылке в Пустозерск, мне Федор Ртищев сотню сунул. Серебром! Твой сродник! И Евдокия, сестра твоя, мне перстень подала и нитку жемчуга, рублей, пожалуй, в сорок. А ты мне – три с полтиной? Добавь уж, матушка, чтоб пред роднёю не ударить в грязь.
Боярыня вздохнула и вынула монету.
– Вот еще полтина… Индо, ступай.
Духовник не сдержался и на колена встал.
– Ах, благодетельница наша! Боярыня! Не дай пропасть! Я же распоп опальный, дохода нет совсем, а дети ясти просят. Ты на златых каретах ездишь и так скупишься! Вон слуг-то разрядила в кафтаны царские, мне ж на рубаху пожалела. Так смилуйся, подай!