В мгновенье ока, пардусом проворным, она метнулась к супостату и оберег сей с шеи сорвала!
– Ты отнял жизнь!…
В сей час окошко распахнулось, и ветерок влетел, и вкупе с ним явилась дева в белом. Блаженный вмиг обвял и, павши на колена, к боярыне взмолился:
– Ах, матушка, прости! Помилуй!.. Сию вещицу заработал! Ей-ей, я не украл! Отдай! Верни!..
Смерть плат откинула и лик открыла свой.
– На что тебе, глупец? На сей раз не поможет… Позри в мои глаза!
– Кого казнят на Лобном? – гнев ярый не сдержав, боярское достоинство утратив, бить стала по челу. – Ты знаешь, говори! Ответствуй мне!
– Не скажет он! – бездумно взвеселилась дева. – Но я тебе скажу – суть ладу твоего. Как ему имя? – и в список заглянула. – Так-так… Иван, Борис, Лука… Ах, да, Василий! Есть такой вельможа…
Боярыня пред нею на колена.
– Когда казнят? Поспею ли до часа?
– Поспеть-то, может, и поспеешь, да как спасешь? Отмерен срок ему…
– Вещицу отнесу!
– Вещицу?.. Дай-ка я позрю!
– Боюсь, а ежели отнимешь?
– Ох, человечье сердце!.. На что мне оберег, подумай? Я Смерть, коль что и отниму, так токмо жизнь…
И несколько минут, благоговейно, с великим любопытством сию безделицу сначала в деснице подержала, после чего в шуйце, и от роду косая, позрела каждым оком и к уху прислоняла, и к челу. Дух затаив, взирали на сие действо холоп и госпожа. Вещица, поскопанная пулями, ножами, давно не открывалась, однако дева ковырнула ногтем и отлетела крышка.
– В сем обереге пусто! Нет вещества!
– Но как же ладанка сия хранила жизнь? – боярыня вскочила и вздумала отнять вещицу. Смерть руку отвела.
– А кто сказал – хранила? На все судьба…
– Зрю, лжет она! – блаженного трясло. – На смерть управа есть! Отдай вещицу! Вот и испытаем!
Но дева рассмеялась:
– Она хоть куплена за грош, но есть хозяин, – боярыне вещицу отдала. – А ты, холоп, пойдешь со мной. Покуда жизнь не отняла, запомни истину: нет силы супротив меня!
– Не верю я, – зажав вещицу в длани, боярыня пошла. – Она не раз спасала… Пойду на площадь!
– Ступай, блаженная, ступай, – вослед вздохнула дева. – Эх, на миг бы испытать, что есть на самом деле страсть сия…
А Федор вырвался от Смерти и побежал за госпожой.
– Матушка, боярыня, отдай! – и заскулил, заплакал. – Постой, мне не догнать! Верни вещицу! Эй, где ты? Покажись! Куда ты убежала?
Смерть встала за спиной.
– Я тут, родимый! Не меня ли ищешь? А на-ка вот, испей вина!
Блаженный отшатнулся.
– Уйди, проклятая! Не трожь меня! Верни мне ладанку! Боярынька, верни! Ох, матушка, спасай, я умираю! Отдай скорее! Смерть по пятам идет! Отдай, дурная баба!
А дева снова рассмеялась.
– Ну, не блажи напрасно, не отдаст. Ужели ты не зришь, она в огне! И страсть сия сравнима лишь со смертной страстью. Коль в жизни не изведал, пойдем со мной, я покажу тебе, в чем суть любви. Ну, что, пойдешь? Иль тут обнять тебя?
– Матушка! – тот завращал очами и на колена пал. – Людей любя, сбирая нищих и убогих, неужто ты погубишь человека? Своей рукой?! Умру в сей час!
Шурша шелками, Смерть рядышком присела, огладила вихры.
– Ну, не блажи. Ведь ты же не блаженный. Вставай, пора уж нам. На горькую осинушку пойдем. Вставай, родимый. Тебе назначено в Мезень. Там сук осиновый возрос и взматерел. Тебя подымет. Пойдем, веревка с мылом есть. Уважь меня и встреть достойно – позри, ведь я же дева.
Покуда Аввакум добрел до Пустозерска, уж выпал снег глубокий, местами в пояс. И городок сам занесло, лишь санный след да тропочки собачьи. А глянул на узилище – беда! Зарытые до кровли срубы, землянки суть, и вовсе замело, и ни тропинки, ни следа! И дрогнула душа: погибли все сидельцы! Сожгли, должно, иль гладом уморили. Зачем и притащился, коль нет страдальцев за веру древлюю, коль некому позреть на подвиг духа? Чтоб сгинуть в одиночку, бесславно умереть на радость государю?
У частокола встал и помолился за упокой их душ, потом заплакал, с тоскою поминая духовника – пред кем теперь открыться? Кому поведать, чем жива душа? Кто боль сердечную утешит? Духовник, старец Епифаний, молельник истовый, суровый обличитель царя и бесовских новин, казнен был за сие – стрелецкий полуголова Иван Елагин отсек ему язык и два перста, чтоб не крестился. Речистый в прошлом и ученый поборник правды ни слова вымолвить не мог, зато как слушал, как внимал!..
Наплакавшись, он встал, умылся снегом и было прочь побрел, да за спиною воротница открылась.
– Эй, кто такой?
Глядь, легкий на помине Пилат, Иван Елагин, стоит, зевая, вспухшее лицо – да спал, вражина! Коль спал, знать, мученики живы…
Не чаял Аввакум, что радоваться станет, позрев на палача.
– Ужели не признал? Ужель забыл меня, Иван?
– Ага, распоп явился? – зубами скрипнул. – Сучий сын… Из-за тебя мне наказанье! Сам как сиделец тут…
И саблю выхватил, в глазах огонь! Ум встрепенулся, однако же душа возликовала!
– А заруби меня! – и шею под клинок подставил. – Эй, братия, позри!..
Елагин саблю в ножны бросил.
– Будь моя воля! Как жаль, не спек тебя на дыбе… Да ныне велено не трогать!
– Кем велено, Иван?
– Самим царем!
– Ну, полно врать! Ворота открывай, се я вернулся и по доброй воле…
– Попался в мне вчера! Ужо в я казнь устроил!..
– Что ж ныне приключилось?
– Указ пришел, зла и насилья не чинить. Вон с глаз моих!
Успел Тишайший, упредил, но вострый ум в сей миг иначе толковал указ: коль не чинить насилья, знать делай все, что вздумаешь. Наказанный Елагин погряз во злобе, а зло творит ребячью несмышленость.
– Добро, Иван, сие понятно, – распоп участлив был. – Ты муж служивый, подневольный. Коль есть указ, так исполняй, – и мимо полуголовы в ворота. – Зла и насилья не чини, не то царю скажу. А ныне в сруб пошел. Горюю вот, жива ли братия? Духовник, старец Епифаний?
Стрелецкий полуголова стоял с открытым ртом.
А Аввакум скорее к срубу, там встал на четвереньки и, верно, будто пес, стал снег отрывать от входа. Пилат снаружи запирал, чтоб узники не зрели света, лишь раз в седмицу двери открывали, давали хлеб с водой, зимою же со льдом, и так из года в год. Безмолвные страдальцы не роптали, молились тут, сходились в рукопашной с хладом, вкушали то, что Бог послал и тут же испражнялись. И токмо тесен был сей темный мир, и посему не свычен – все остальное было, как во всей России.
Великотелый Лазарь, казненный, как и старец, помимо речи, давно уж слух утратил, зренье и ныне восседал средь сруба, словно болван. Однако Епифаний, напротив, во мраке видеть стал и Аввакума в тот час признал, однако же рукою заслонился и вдруг отчетливо сказал:
– Дверь затвори, брат. Света много…
Сомнение возникло: уж старец се ли, безъязыкий?
– Да ты ли, отче Епифаний? – он дверь прикрыл.
– Да я, брат Аввакуме…
– А как же говоришь, коли язык?..
– Отрос язык…
– Ох, святый Боже! – в ноги повалился. – Воистину, святой! Аз, грешный протопоп, сие свидетельствую!
– Ну, будет, брат. Добро, живым вернулся…
По голове погладил, и Аввакум в тот час заснул прямо у ног духовника. И сон ему приснился, дурной, греховный, будто в постели он, на пуховой перине, укрыт лебяжьим одеялом и все бело – вовек не почивал подобно! Пожалуй, ложе патриарха, широко и просторно, и так блаженно и легко. Но обернулся – свят-свят! – рядом не Марковна – вдова Скорбящая! Растелешена и простоволоса, рукою к себе манит, поди ко мне, духовник, позри, как я прекрасна. Да вдруг как закричит – дитя хочу! Дитя хочу! И в тот же миг проснулся, в поту и страхе.
– Боже, сохрани!
– Кричишь во сне, измучилась душа, – услышал голос старца.
– Помилуй, отче! – и к руке припал. – Заснул я невзначай… Покаяться хочу. Уж год без покаянья, в грехах погряз, аки в грязи…
– Ты ровно блудный сын…
– Ох, наболело – страсть! Терпение утратил.
– Ну, с Богом, коли так.
Он спохватился и котомку скинул.
– Безмудрый я! Невежда неспособный! Нет мне прощенья перед людьми и Богом… Вот в сих руках была святыня! Евангелие Матфея, собственноручно писано. Господь послал, никак иначе! Я в тот же час узнал, откуда у разбойников святыня – из Приданого Софьи!.. Нет бы назад бежать в тот час, к тебе, да я в Москву пошел. Гордыня обуяла, замыслил отыскать всю Истину и у царя отнять, поскольку недостоин. Владея Истиной, мы бы Россию всколыхнули! Народ бы встал против царя и новой веры!.. Да неразумный был, утратил! Не то, что Истину, но и ее частицу – Евангелие Матфея. За журавлем погнался и выпустил синицу… Казни меня!
Чувств не сдержавши, Аввакум заплакал, а Епифаний тяжело вздохнул:
– Се худо, брат… Ты верно мыслишь, мы бы всколыхнули не токмо Русь – весь православный мир… Ну, ладно, не сыскал Приданого, но как же ты Евангелие утратил?
– К тебе уж из Москвы бежал… В часовенке схватили…
– А где Приданое теперь? В Успенском?
– Да нет его в Успенском! Нет его и там, куда спрятал царь. Одна утеха нам, отняли Истину. Тишайший ею не владеет! И злобен по сему и гневен! Меня упрятал в яму…
Старец вскочил, потом сломался пополам и тихо сел.
– Кто же отнял?
Исповедальник слезы вытер.
– Неведомо сие. Слыхал, болтают, мол, де, греки Приданое забрали. Не зря их туча налетела, попы, митрополиты, Паисий Лигарид. Никто не может сладить, творят, что вздумают… Иные говорят – поляки умыкнули, тогда еще… А государь не знал и лишь теперь хватился… Аще есть муж один, боярин Вячеславов. Служил в приказе у Бориса, казну хранил… Сдается мне, он Истиной владеет. Молва была, Тишайший замуровал его и ежедневно пытает сквозь окно. То ли как вора, то ль за что еще…
– В сем срубе сидя, нам не прознать, где Истина сокрыта…
– Коль надобно бежать, то побегу опять!
Почудилось, во тьме глаза его блеснули, глас старческий стал строг.
– Покуда нет нужды! Кто отнял Истину, тот знает, что сотворил. И верно, так упрятал, и в век не сыщешь. След обождать. Коль похититель сей достойный муж и праведник, о Приданом и слова не услышишь. Се будет наш товарищ. А ежели он вор и проходимец, тем паче, иноземный поп, чрез год иль два молва пойдет, хоть уши затыкай, – испил воды и помолчал. – Ты вот что мне скажи… Почто Тишайший отпустил тебя? И вольным будучи, зачем ты в Пустозерск вернулся?