Если ты такой уж прямо, допустим, русский, что русее не бывает, и если тебе хоть убей приспичило изо всех сил гордиться дедами-победами да отцами-молодцами, то постыдись уж заодно и погромов, и мужика, своим бренным телом перегородившего выход из электрички, и гопника, на всех углах орущего: “Россия для русских”.
Если ты такой уж, допустим, еврей евреич и тебя распирает от гордости за Альберта Эйнштейна, Кафку и Иегуди Менухина, то устыдись в таком случае железного наркома Лазаря Кагановича и зубного техника Зямы, приворовывающего казенное золотишко и презирающего “этих гоев”. Если тебе приспичило считать нобелевских лауреатов “из наших”, то считай уж до кучи и комиссаров в пыльных шлемах, пламенно руководивших доблестными продотрядами. Сам, сам считай, не доверяй это дело нацистам.
Не хочешь стыдиться того, к чему сам не был причастен? Понимаю. Так и не гордись тогда.
Знаю, что призывы мои тщетны. Знаю, что чем больше у человека потребность в метафизической гордости, тем меньше ему охота чего-то стыдиться.
А поэтому все время выходит так, что гордятся одни, а стыдятся другие.
Оно и понятно: для того чтобы уметь четко отделять объекты гордости от объектов стыда, требуется постоянная и очень напряженная работа ума, сердца, опыта, интуиции. Ибо это и есть работа по различению добра и зла.
Гордость и сама по себе относится к числу смертных грехов. Гордость, не уравновешенная стыдом, – грех двойной. Ибо в таком случае страсть эта приводит тебя к тому, что ты начинаешь гордиться как раз тем, чего следует стыдиться.
Да, существуют люди, которые без “чувства законной гордости” как без пряников. А поэтому чем меньше становится содержательно обеспеченных объектов гордости, тем более остервенелый характер носит охота за ними.
Догордиться таким образом можно и до мышей. Что, впрочем, повсеместно и происходит. Неугомонные, обуянные неутолимой страстью “гордецы” хватаются за все подряд – за шустрого попрыгунчика всея Руси Диму Билана, за без пяти минут финал футбольного чемпионата, за танковый турпоход по холмам Грузии, за счастливую, будящую патриотические восторги возможность прикрутить газовый крантик надменному соседу, за нечаянную радость стать благоговейными зрителями великого таинства – священного распила олимпийских бюджетов.
Лет пять назад я побывал в Челябинске, где провел пару дней. В один из них мне устроили маленькую автомобильную экскурсию по окрестностям города. Была жутко снежная зима, поэтому природные красоты оказались не слишком доступными моему взору. Некоторую визуальную недостаточность как умел компенсировал любезный и словоохотливый водитель, увлеченно рассказывавший, сколько грибов, ягод и рыбы здесь будет летом. Он же поведал мне и про страшную техногенную катастрофу, случившуюся в этих краях сколько-то лет назад.
Когда же мы проезжали мимо какой-то ничем особенным не выделявшейся местности, его голос сделался вдруг заметно звонче, а в интонациях послышалась отчетливая региональная гордость. “Между прочим, – сказал он, – вот это место, которое мы сейчас проезжаем, по данным ООН считается самым загрязненным в мире”.
“Оу!” – на манер вежливого иностранца из советской кинокомедии произнес я и со всей деликатностью, на какую хватило моих способностей, попросил его прибавить скорость.
Утерянный рай
Дважды в течение одного дня я оказался втянутым в историко-политические дискуссии. Тема была одна и та же, и формулируется она приблизительно так: “Какую страну развалили, суки!” Под страной подразумевался СССР. Под суками – не вполне понятно кто, хотя более или менее понятно.
Оба докладчика – водители-бомбилы. Первый был наружности, как принято теперь выражаться в милицейских сводках, вполне славянской. Лет он был сорока с чем-то. Из особенностей его коммуникативного поведения, где добродушие органично сочеталось с хамоватостью, можно было предположить, что он, видимо, москвич. Он москвичом и оказался. Начал он с места в карьер: “Вот говорят: коммунисты то, коммунисты се. А чего коммунисты? Такую страну построили. А эти пидоры только все развалили да разворовали. Щас уже никто не помнит ничего, как жили. Вот языком и мелют. А я помню. Отлично жили. Дружно”. Я попытался вставить что-то вроде того, что я тоже, в общем-то, кое-что помню, хотя мои воспоминания и не совсем совпадают с его. “Да ничего ты не помнишь! – с внутренней готовностью он перешел на ты. – А я помню! Я знаешь как жил? Горя не знал. Все было. Два раза в год в Кисловодск ездил. Тесть мой, между прочим, овощной базой заведовал. Ты знаешь, что это такое было?” Я знал. “А у меня Валера еще был, учились вместе, так тот вообще мясником работал в “Смоленском”. Знаешь “Смоленский”? Не знаешь – не говори”.
Почему не знаю – знаю. И помню, хорошо помню и этот “Смоленский” гастроном, и этих самых валер-мясников. Их гладко оструганные хари, оскорбительные уже самим фактом своего существования, до сих пор снятся мне иногда по ночам. И еще я помню, как одна интеллигентная дама, кандидат искусствоведения, в панике рассказывала своим друзьям, что вот, грядет юбилей ее мужа, а гостей кормить нечем. “Нету же ничего в магазинах”, – с отчаянием в голосе говорила она. Кто-то дал ей дельный совет: “А ты подойди к мяснику в гастрономе и поговори с ним доверительно, как ты умеешь. И вообще – ты же красавица. Просто подойди, улыбнись и скажи: “Сделайте мне кусок хорошей говядины”. Он и растает”. Делать нечего, надо попробовать. Отстояв некоторую очередь к прилавку, усеянному мертвыми костями, она (ой, только бы не забыть волшебного слова “сделайте”) обратилась к продавцу самым заветным своим полушепотом. “Молодой человек, – томно сказала она, поправляя очки, – не сможете ли вы сделать мне кусок приличного мяса?” Мясник, вопреки прогнозам, вовсе не растаял. Напротив того, он громко, так, чтобы слышала вся очередь, раздельно и внятно произнес: “Лапуль! Сделать я могу тебе либо мальчика, либо девочку. А мясо все на прилавке. Ты же не слепая”.
Всего этого я водителю рассказывать не стал, и, думаю, правильно сделал. Память у каждого своя, и у каждого свой СССР.
Соскочив с темы потерянного рая, водитель стал бранить приезжих. Особенно, понятное дело, досталось кавказцам. Будучи человеком довольно нехитрого умственного устройства и, скажем так, немечтательного душевного склада, он не особенно скрывал чисто марксистских, то есть откровенно шкурных, мотивов как своей горячечной любви к порушенной державе, так и неприязни к южным пришельцам. Главные его претензии к кавказским переселенцам сводились к тому, что они тоже, как и он, активно занимаются извозом, но при этом, гады, сбивают цены. “Я тут, москвич, корячусь как бобик, а он тут с горы спустился – и вперед! Выслать всех на хер, как при Сталине”. Дискуссия прервалась – мы приехали.
В тот же день мне пришлось еще раз поймать машину. В этот раз водитель оказался как раз кавказцем. И, как нарочно, ничуть не меньшим обожателем бывшего советского космоса, чем его столичный коллега. По-русски он изъяснялся без излишнего академизма. Судя по тому, с какой частотой в его не чересчур связной речи возникали те или иные вводные конструкции, русский язык он постигал не в классической гимназии, а скорее в Советской армии и на бесконечных трассах необъятной империи, кончину которой он оплакивал с истинно восточной страстью. Чаще всего, то есть буквально через слово, в его речах звучало то, что на интернет-жаргоне обрело емкую форму “нах”.
“Какая, нах, страна была, слушай! Все братья, нах, были”. “Слышал бы ты предыдущего оратора”, – думал я, а он продолжал: “Я дальнобойщик, нах, был. Весь, нах, Союз объехал. Везде друзья, нах. Мое, твое – неважно, понимаешь? Зачем, скажи! Что мешало! Э!” Под его кипучее чревовещание я стал немножко задремывать и не уловил того момента, когда он перешел к другой теме – теме падения нравов. “А теперь, нах, разврат и бляди одни! Раньше разве было, э? Я, нах, в булочную пришел хлеб купить – кушать хотел. А там гондоны, нах, продают”. Внезапность, с которой слово-паразит вернуло себе безвозвратно, казалось бы, утерянную исконную и весомую семантику, заставила меня вздрогнуть. Иллюзорная цельность мироздания, тоска по которой принимает иногда самые причудливые формы, например форму мучительной любви к нелепому и громоздкому государству, обрела вдруг кое-какие очертания в пространстве языка – единственном пространстве, реальность которого не подлежит сомнению. И что тут возразишь?
Да, вольность
Когда я начинаю писать текст, я по привычке вижу перед собой лицо адресата. Для меня важно знать, кому именно я говорю то, что я говорю.
Сейчас я не очень знаю, к кому я обращаюсь. Во всяком случае, не к тем, кто думает примерно так же, как и я, хотя и говорит об этом другими словами.
И уж точно не к своре окончательно одичавших дворняжек, унаследовавших от своих предков – лагерных псов – всего один рефлекс: кидаться на любого, заслышав лишь короткое слово “чужой”.
И уж конечно же, не к бесноватым и хитрожопым шаманам, отлично понимающим, что верховодить своим стадом они могут, лишь поддерживая в нем огонь перманентной злобы. Я говорю о том самом стаде, которое в двадцатые-тридцатые годы под предводительством других шаманов – “с Лениным в башке, с наганом в руке” – с гиканьем и уханьем срывало с церквей кресты, жгло в печках иконы и таскало священников за бороды.
Чуть позже это же стадо, обвязавшись красными повязками, прессовало людей в узких брюках, коротких юбках и с волосами до плеч, яростно борясь за “моральный облик советской молодежи” и оберегая ее от “тлетворного влияния”. Оно же в дни религиозных праздников устраивало около церквей свои кошачьи концерты, мешая верующим входить в храмы. Оно, это стадо, вечно и неистребимо, как бы ни меняло оно в соответствии с очередным текущим моментом свои погоняла.
Сейчас оно именует себя “православной общественностью” и, что самое ужасное, говорит и действует от имени настоящих православных. Активность этого стада зависит лишь от того, сколько им дано воли. А воля им дается только сверху. Именно “сверху”, а не “свыше” – дьявольская, во всех смыслах этого слова, разница. Теперь их, судя по всему, надежно прикрывает и крышует один реальный пацан, которого, конечно же, поддержали они, а он – чисто по понятиям – своих не сдает.