Скорее всего — страница 26 из 47

Пригодилось, как видим.

Впрочем, это лишь внешние сходства.

Глубинной сутью советской пропагандистской риторики являлось тотальное лицемерие, каковое часто вводило в заблуждение – иногда роковое – западных интеллектуалов гуманистической направленности. Лицемерие это стало особенно невыносимым в позднесоветские годы, когда все все начали понимать и когда вся эта риторика стала не более чем навязчивым и бессмысленным этикетом. Но этикетом, за беспрекословным соблюдением которого зорко надзирали многочисленные инстанции. Там, пожалуй, какой-нибудь декан попробовал бы публично брякнуть что-нибудь насчет того, что никакие всеобщие выборы нам не нужны. Посмотрел бы я на такого декана. То есть все знали о том, что никаких выборов нет и быть не может. Но чтобы вслух об этом сказать!

А теперь можно. Нынешние пропагандисты публично изъясняются так, как гебешный следователь изъяснялся с подследственным с глазу на глаз: “Законы здесь не для тебя, сученыш. Законы для меня! Ты у меня тут кровью ссать будешь, понял?”

Фундаментальное отличие советской риторики от нынешней в том, что если в основе первой лежало тотальное лицемерие, то в основе теперешней – столь же тотальное бесстыдство. Это, если угодно, семиотический прорыв.

Надо сказать, что риторика самой власти – особенно в экспортном варианте – отличается от риторики тех, кто доносит до населения ее тайные послания. Сама власть ничего такого не говорит. Она лишь подает сигналы – проговорками про “сортиры” и “соплежевание”, игрой лицевых мышц, интонациями, идущими вразрез с квазицивилизованными лексикой и фразеологией. Власть подает “кому надо” неслышные профану знаки, примерно так же, как это делает цирковой дрессировщик: с помощью невидимого и неслышимого миру свисточка он отдает команду четвероногому артисту. И четвероногие артисты оттягиваются по полной программе.

Они не стесняются. И это их главное и в общем-то единственное ноу-хау. Они не стесняются на голубом глазу и без интонационных хотя бы кавычек употреблять такие категории, как “враги”, “агенты влияния” и прочие пятые-десятые колонны.

Нет, они лично во все это ничуть не верят.

Я, как мне кажется, умею вычитывать в текстах не только то, что сказано в них битым словом. Они не верят, это точно. Это просто элемент их публичного речевого этикета, их, с позволения сказать, дискурса. Это, как они думают, круто и прикольно. Они, как им кажется, таким образом щекочут и без того расшатанные нервы “отстойной демшизы”. Им, видите ли, западло говорить на одном языке с “беспонтовыми папиками”, талдычащими о каких-то, блин, свободах.

“Какие свободы, але! У меня за полгода непыльного офисного сидения образовалась такая тачка, на которую вам, мудачье, не накопить за четыре ваших никчемных жизни. Много вы нажили со своей свободой, лохи и маргиналы? То-то же! Сидите и помалкивайте, пока вас либеральнейший гарант зачем-то еще терпит. Какие, на хер, свободы, вы че! Я в нормальный кабак телку могу привести? Могу. В ночном клубе оттянуться могу? Могу. Чего вы тут трындите ваще! Картину только портите”.

Я убежден, что те, кто говорит о своих оппонентах как о “врагах отечества” или о “наймитах иностранных спецслужб”, ни на одну секунду в это не верят. И я думаю, что большинство из них люди вовсе не кровожадные. Никому из “врагов” они вовсе не желают реальных неприятностей. Это у них такой полемический прием. Приемчик, я бы сказал.

Помнят ли они о том, что такое уже было, и не раз? В двадцатые годы, когда одни писатели и художники в идейно-эстетической полемике клеймили своих противников как “контрреволюционеров от искусства”, они ничего такого, что началось несколько лет спустя, не имели в виду ни на секунду. А когда все это началось и партия-правительство разобрались наконец-то с “контрреволюционерами”, да и с “революционерами” заодно, было уже поздно.

И знаменитую выставку в Манеже разогнал, в сущности, не Хрущев – руками Хрущева это сделали художники-академики, видевшие в новом искусстве угрозу не искусству вообще, а именно их искусству. Власть по части всяческих репрессий не слишком-то инициативна. Она, как это и записано во всех величавых документах, лишь выполняет волю общества в лице его отдельных, особенно рьяных представителей. Так что какие претензии. Народ и партия едины. Это, увы, чистая правда.

Как это ни странно, но поражающее многих публичное, вполне отрефлексированное и сладострастное “постмодернистско-достоевское” бесстыдство нынешних пропагандистов генетически восходит к тем же самым девяностым, каковые в соответствии с нынешней общественной модой третируются как “лихие”. Именно тогда в головах, речах и писаниях разных утонченных натур возникла плодотворная идея о “стратегиях успеха”, где “успех” понимался как абсолютная ценностная категория. Но тогда это не мозолило глаза и не резало слух, потому что в таком взгляде был некоторый резон. Это была интеллектуальная реакция на лицемерный по сути разговор о “непреходящих ценностях”. К тому же в тех дискуссиях речь шла все-таки о стратегиях по преимуществу художественных, а “успеху” еще позволялось быть категорией относительной.

Кстати, и широко распространенное ныне словечко “демшиза” появилось именно в те же годы, причем возникло оно в либеральной среде для обозначения чего-то чрезмерного, оголтелого и безвкусного в пределах самой либеральной риторики.

Но идеи, как известно, обнаруживают способность овладевать массами. И тогда известно что бывает.

Так это что, мода, что ли?

Конечно же мода. Людей, имеющих ясные и глубоко отрефлексированные убеждения, вообще-то крайне мало. Социологическую статистику делает мода.

В поздние советские годы реальных диссидентов были единицы. А вот осторожно издеваться над убогим “совком”, в обстановке непринужденного застолья пародировать специфическую артикуляцию генсека, уважать Америку, ассоциировавшуюся главным образом с “Ливайсом” и “Мальборо”, на выходе с собрания прятать в карман комсомольский значок, ненавидеть советскую эстраду, почитывать самиздат, презирать стукачей и комсомольских секретарей было модой, причем вполне массовой.

В шестидесятые годы было модным знать наизусть стихи и слушать джаз. А чуть позже, уже в семидесятые, стихи из моды вышли, а в моду вошли рок-н-ролл, полуподпольные или вовсе подпольные выставки нонконформистов и всяческая, как правило довольно поверхностная, религиозность.

И именно эта позднесоветская мода на тотальное отрицание всего советского, именно она повлекла тысячи молодых людей к Белому дому в августе 1991-го. Именно эта мода сокрушила коммунистический режим.

А теперь вот такая мода. Такая, какая есть. И с этим нельзя не считаться. Так же как нельзя не считаться с тем, что моды приходят и уходят.

Моды приходят и уходят, но некоторые из них чреваты необратимыми последствиями. Вроде как в том очень старом анекдоте:

– Кать, слышала, говорят, теперь в моде девственность.

– Ой, Люсь, за модой разве ж угонишься!

Апология одного места

Коммунальное чтиво

Есть такая легенда. Когда первое советское правительство перебралось в Первопрестольную, а следом за ним в нее же поперла немереная толпа всякого народу, резко встал так называемый жилищный вопрос. Кто-то из совнаркомовских затейников придумал замечательную идею уплотнения, да и предложил ее на рассмотрение Старику. Старик задумался, но ненадолго. Потом со своим знаменитым щукинским прищуром сказал “раздумчиво”: “Вы знаете, батенька, сам я человек скорее старых привычек. Я бы не смог, пожалуй, жить в одной квартире с другими семьями. А товарищи? Что ж, пусть попробуют”. Вот товарищи и попробовали. И пробуют до сих пор.

Коммунальная квартира – не только пространство обитания реального (или полуреального, как это начинает казаться в исторической перспективе) обитания реальных людей, но и постоянно действующая модель чего-нибудь.

На модель деревни коммуналка не тянет, ибо духом пресловутой “общины” она даже и не пахнет. Пахнет она много чем, но никак не общиной.

На деревню больше похожи блочные пятиэтажки, возникшие в тех местах, где еще буквально пять минут тому назад находились настоящие деревни. Да и достопамятная “новая общность людей”, вещь трудноописуемая, но всем понятная, думается, окончательно сформировалась именно там.

Бытовая, образовательная, этническая и даже, если угодно, сословная многоукладность коммунальной квартиры скорее роднила ее со средневековым городом.

Та же теснота.

Та же регламентированность быта.

Там тоже есть рыночная площадь – кухня, где осуществляется товарный и информационный обмен: одалживается луковица до завтра и трояк до аванса. Или: “Вера Сергеевна, что вы добавляете в борщ, что он у вас такой наваристый?”

Соборная площадь – тоже кухня. Роль собора выполняет неумолкаемый репродуктор, через который осуществляется присоединение граждан к абсолютной истине и вечной благодати.

Вечно испорченный водопроводный кран служит по совместительству городским фонтаном. У фонтана разыгрываются сцены, достойные пера.

Есть главная улица – коридор. Поперек него так же протянуты веревки с носками и кальсонами. Добрососедский мордобой на кухне вполне сопоставим с рыцарским турниром.

Роль тенистой, слегка бутафорской рощи, куда в минуты отчаяния убегал обычно плакать и мечтать герой романтической литературы, играет двор. Мечтать и плакать (особенно если ты чувствительный подросток в стадии полового созревания) можно между сараем и ржавым гаражом, где чахнет трофейный мотоцикл с коляской, принадлежащий инвалиду дяде Коле, баянисту. Баянист дядя Коля мотоциклом не пользуется не только по причине неполного комплекта конечностей, но и в силу отсутствия давно пропитого мотора.

Между сараем и ржавым гаражом всегда свеженакакано. Еще там показывают глупости. Но и наш романтический герой найдет там достойное своей меланхолии пристанище. Впрочем, это уже двор