– другой мир, другие проблемы.
Коммунальное бытие определило коммунальное сознание. Коммунальное сознание породило коммунальный миф. Миф со временем стал травестироваться в фольклор, в анекдот, в общее место, в беллетристику, в чтиво. В коммунальное чтиво.
Коммуналка была так же непонятна иностранцу, как и, например, прописка. Иностранцы либо просто не верили в существование того и другого, либо чрезмерно то и другое демонизировали. Один американец в начале семидесятых спрашивал, правда ли, что рабочих и интеллектуалов поселяют вместе для того, чтобы одни других образовывали, а другие одних воспитывали в духе коллективизма. Он же интересовался, правда ли, что человек, прописанный в Ленинграде, может поехать в Москву лишь с разрешения милиции.
Одного датчанина, которому дал мой телефон другой датчанин, я, не зная, что с ним делать, повел в гости к своему другу. Друг жил в коммуналке. Когда мы шли через завешанный лыжами и детскими корытами коридор, датчанин озирался так, как будто его в бессознательном состоянии завезли в экваториальные джунгли.
Пока мы сидели в комнате друга и пили принесенный датчанином виски, в комнату безо всякого стука два раза заглядывал сосед Николай Николаевич, одетый в женский халат, из-под которого довольно убедительно выглядывали селедочного цвета кальсоны. “Александр Маркович, – спросил он в первый заход, – нет ли у вас случайно клизмы? Ой, у вас гости…” Во второй раз он зашел посоветоваться: “Александр Маркович, как вы думаете, что делать с котятами – утопить или лучше задушить?” Столь экзотические вопросы возникали, очевидно, потому, что друг мой был врач.
В какой-то момент датчанин вышел в туалет, но попал на кухню. Открывшееся его взору количество как рожденных ползать, так и рожденных летать насекомых могло бы вызвать ассоциации с западным изобилием или даже капиталистическим товарным перепроизводством, но, боюсь, вызвало более непосредственные чувства.
До уборной он все же добрался и, если бы умел читать по-русски, имел бы возможность насладиться двумя висящими на стене и написанными крупным детским почерком объявлениями. Первое было выдержано в стилистике первомайских призывов: “Товарищи! Сливайте после себя мочу!” Второе было полаконичней, но и поэзотеричней:
“Больших кусков не бросать!”
Вообще всевозможные надписи в коммунальных сортирах – предмет, изученный куда меньше, чем родственный им фольклор сортиров общественных. А зря. Когда-то я помнил их во множестве, потом стал забывать. Помню, что в чьем-то клозете висела исполненная отчаянья надпись, причудливый акцент которой сообщал ей удвоенную выразительность: “Несци напл”. Я даже не сразу догадался, что это по-русски. Не память ли о коммунальном детстве продиктовала моему другу поэту Виктору Ковалю его судьбоносное тот : “Отправляясь на тот свет, не забудьте выключить этот”?
Всю обратную дорогу до метро датчанин оглушенно молчал. Потом вдруг сделал неожиданный вывод: “Это хорошо, что врач не отдаляется от людей. Люди всегда могут иметь от него помощь. Это прогрессивно”. В том смысле, что врач – человек хоть и богатый, а вот выбрал же не очень-то удобный, но, несомненно, благородный образ жизни. Я потом долго называл своего друга Альбертом Швейцером. А датчанин был, естественно, страшным леваком и очень кручинился по поводу разобщенности и экзистенциального одиночества западных людей.
Население коммунальной квартиры являло собою жесткое демографическое единство, хоть и нарушаемое в частных случаях, но в общем незыблемое.
Кто там жил, вернее, проживал ? Итак… Обязательно – Клавдия Николаевна, одинокая старушка “из бывших”, потомок первоначальных квартировладельцев. Занимает одну, но очень привлекательную для детей комнату. Комната напихана старинными вещицами и фотографиями усатых мужчин в инженерских или военных мундирах. Есть и расстроенное пианино с бюстиком глухого Бетховена, который почему-то кажется еще и слепым.
Обязательно – учительница, старая дева, страшным образом гнобящая Люську – девушку прямо противоположного типа сексуального поведения.
Обязательно – еврейская семья. Бабушка, уроженка города Гомеля, говорит с сильным акцентом. Папа, инженер-путеец, говорит с легким акцентом. Мама. Яркий халат. Плохие отношения как со строгой учительницей, так и с блядовитой Люськой. Но снисходительно относится к тихому алкоголику Жене – человеку без возраста, любителю стихов поэта Есенина и, в редкие минуты трезвости, мастеру на все руки. Дети. Мальчик Веня играет на скрипке, но мечтает о подвигах. “Подвиги-шмодвиги, – говорит бабушка, – ты хочешь вирасти бандит? Так так и скажи. Подвиги! Азохнвэй! Твой дедушка не имьел никакие подвиги, а все с ним советовались, как и что”. Девочка Ира учит математику, а мечтает о театре. Хотя какой там еще театр с ее-то задницей?
Обязательно – семья отставного летчика с Украины. Веселые, шумные родственники, сплошной чередой прибывающие “с Запорижья” и живущие месяцами. Два сына – умный и дурак. Умный ходит в библиотеку и все время куда-нибудь готовится. Дурак – голубятник и курит между сараем и ржавым гаражом. (См. выше.)
Обязательно – рабочий-метростроевец. Его никто никогда не видит, так как он работает по ночам, а днем спит. Впрочем, однажды его видели едящим. Поверх огромной эмалированной миски с гречневой кашей были кружочком наложены шесть или даже семь котлет. Все это великолепие было неторопливо и в полном молчании съедено. Жена – крашеная лахудра с невероятно противным голосом. Дочь – сопливая ябеда с крысиными глазками. Потом, говорят, стала депутатом районного совета.
Обязательно – вдовый Розенцвейг, бывший юрисконсульт и тенор-любитель. Теперь – комический старик с “Вечеркой” в руках и вечно расстегнутой ширинкой. Забывает выключить чайник. Чайник выкипает. Скандал: “Яков Ароныч, вы же тут всех нас сожгете, к херам собачьим!” Видно, что бывший ходок и вообще “пожил”. Ведет долгие телефонные разговоры с сестрой Фирой. Тон слегка раздраженный: “Фирочка, давай договоримся – воспитывать ты меня будешь в следующий раз!” Выразительно-беспомощный взгляд в сторону проходящего мимо милиционера Толи.
Обязательно – милиционер Толя. “Сам с Алтая”. Жена – тоже “с чего-нибудь” – держит его в ежовых рукавицах – типа ревнует. Очевидно, поводы есть. Бреясь на кухне перед замасленным зеркальцем, он приговаривает: “Ну, если я не парень, то девки зажрались”. А так вполне даже добродушный человек. Детей либо нет, либо есть, но какие-то незаметные.
Обязательно – Нюрка. Работает посудомойкой в пельменной. К ней приходят “миленки”. Некоторые из них даже не доходят до Нюркиной комнаты и засыпают прямо посреди коридора. Яков Ароныч, имеющий обыкновение выходить ночью пописать, вечно спотыкается о какое-нибудь молчаливое тело. С Нюркой в какой-то момент приключается белая горячка. Начинается все с того, что она долго и с умилением наблюдает на никелированной поверхности Клавдиниколавниного кофейника трех танцующих генералов. Нюрку кладут подлечиться , и Розенцвейг временно не спотыкается.
Обязательно – бывший энкавэдэшник с какой-нибудь прибалтийской фамилией. Одинок, молчалив, сед, подтянут, загадочен. Его, естественно, побаиваются. Он долго чистит ботинки, потом идет играть в шахматы на бульвар.
Обязательно – разбитной студент Алик. Родители в какой-то перманентной командировке. Допустим, в Китае – все тогда были в Китае. Из-за дверей комнаты доносится какая-то нескончаемая бесамемуча. Занимает тридцатку (старыми) у доброй Люськи. Донимает учительницу Окуджавой. Где учится, неизвестно. Скорее всего – нигде.
Обязательно – две сестры: Татьяна Дмитриевна и Ольга Дмитриевна (понятное дело, “Евгений Онегин”). Они очень тихие. Тихие они по вполне объяснимой причине: обе глухонемые. Но это днем они тихие. По ночам же они затевают плановые уборки мест общего пользования, страшным образом грохоча тазами и ведрами. Объяснить им, что шум может мешать и вообще что такое шум, невозможно. К ним, впрочем, относятся снисходительно. Во-первых, все-таки как бы инвалиды. Во-вторых, они портнихи, и к тому же добрые. Каждый жилец ко дню рождения что-нибудь получает – сатиновые шаровары, фартучек с эмблемой Московского фестиваля молодежи и студентов. Игривая фестивальная ромашка вызывает паразитические ассоциации, ибо расположена на том же месте, какому обычно присущ фиговый листок.
Обязательно – женщина Саида. Работает уборщицей в нашей школе. Сын Ринат учится в училище Большого театра. Он – законная гордость квартиры: его два раза показывали по телевизору в правительственном концерте. Вечером Саида выпивает два стакана “Трех семерок”, после чего неверными шагами входит в кухню и кричит:
“Ринатик, стул позови!” Положительный Ринатик зовет стул, Саида водружается на него и долго рассказывает что-то, постепенно переходя на татарский. По татарским праздникам – очень вкусные беляши. Или, может быть, это теперь так кажется, что очень вкусные. И вообще все кажется и вспоминается не вполне так, как было на самом деле. Беллетризация памяти? Защитная реакция? Патина времени?
Ну и обязательно – все остальные, за исключением всех прочих.
Коммунальная кухня являет собой самодостаточное коммуникативное пространство. Там на фоне несмолкаемой радиоточки идет столь же несмолкаемый разговор, обладающий широчайшим диапазоном тематических и стилевых характеристик. Разговор обо всем. Большой Разговор, нередко чреватый спонтанными действиями его участников.
Этот Разговор лег в основу нескольких работ художника Ильи Кабакова. Одна из них – работа, называемая “ Ольга Георгиевна, у вас кипит” , – представляет собою бесконечную череду совершенно разрозненных и абсолютных по аутентичности речевых жестов, производимых коммунальным телом коммунальной кухни. Например: “ Вера Яковлевна, не лейте в помойное ведро ничего, от этого и запах, и зараза всякая. Ой, я сказала – в помойное? Совсем сбилась с толку – мусорное! А в помойное, конечно, лейте, оно для того и поставлено, а очистки и бумаги – в мусорное…”