Но нет, распивающая на пленэре публика рефлекторно ищет места самые нежилые – желательно на юру, желательно на пыльном солнцепеке и желательно в непосредственной близи от мусорного контейнера или на худой конец трансформаторной будки.
Мне кажется, что это каким-то неявным образом связано с вечной проблематикой греха и добродетели. Это, видимо, проистекает от бессознательной убежденности в том, что ты в данный момент занят делом неправедным, небогоугодным, а потому не достоин ни уюта, ни покоя. Это, если угодно, аскеза.
В дороге грустно. Но всего грустнее бывает в дороге, когда оказывается, что совсем нечего почитать, кроме тянущихся за окнами заборов. Но этот род словесности слишком традиционен и чересчур монотонен для наших с вами возросших за последние годы интеллектуальных потребностей. А читать приходится, ибо мы с вами безнадежные логоцентристы и читаем, коль случается, даже обрывки прошлогодних газет, наколотые на гвоздь в пристанционном клозете.
Так. И что же пишут? Да все то же. Бетонные заборы вдоль железнодорожного полотна, как это уже давно и хорошо известно, традиционно служат носителями либо “народно-патриотического”, либо леворадикального типа общественного сознания.
Ладно, поехали. “АКМ” – понятно. “НБП” еще понятнее. “РНЕ. Пора”. (Пора, не пора, я иду со двора.) “Жириновский – наша надежда”. Отлично. Отлично, что мы все еще не дожили до той жизни, когда этот лозунг стал бы восприниматься всерьез. В общем, отдел политики торопливо пробежали, пошел отдел экономики. Там мы читаем: “Возьми кредит – стань рабом”. Слегка поежившись, едем дальше. А дальше видим: “Менеджеры – слуги дьявола”. Так, мистический элемент нарастает. Дальше.
А дальше нас подстерегает надпись, на которую ушло, кажется, никак не меньше полутора ведер сурика. Выделяется она среди прочих не только своими грандиозными размерами и не только стилистическими характеристиками. Очевидно, что за всем этим стоит ненадуманная человеческая драма, одна из тех, что столь характерны для переживаемого нами периода дикого капитализма и грабительской приватизации. Короче говоря, надпись такая: “РИЭЛТОР КУЗНЕЦОВ – МЕРЗАВЕЦ”.
Казалось бы, вот он апофеоз. Но нет – это всего лишь ложная, хотя и эффектная концовка. Да и не может закончиться все это на столь очевидной ноте, потому что метафизика, эзотерика и мистика русской дороги должны же что-то выдать нам напоследок.
Они и выдают. На свежевыкрашенной (что существенно) стене какого-то гаража начертано: “Маляры – суки”. Недовольный заказчик? Как-то вряд ли. Нет, тут явно потрудился откинувшийся с зоны бывший ницшеанец Родион Раскольников, нераскаявшийся и озлобленный на весь белый свет. Я был бы в этом полностью уверен, если бы через несколько метров обнаружил бы что-то вроде того, что “Порфирий – козел” или, допустим, “Сонька – блядь”. А поскольку ничего этого я не обнаружил, то гипотеза осталась гипотезой. Если и дальше разворачивать нашу и без того развернутую “газетную” метафору, то это вроде бы отдел культуры.
Впрочем, проехали. Заборы и гаражи иссякли, и, как писали старые писатели, потянулись перелески. А на их фоне поближе к полотну железной дороги притулились уже упоминавшиеся граждане со стаканами в руках. Это, видимо, отдел досуга. Не спорта же. Дальше пошла погода, вследствие чего окна залепило густым дождем и всякая видимость исчезла. Хотелось бы закончить чем-нибудь более или менее оптимистичным. Например, тем, что если дорогу уметь читать, то она не так уже и грустна. Да нет, что-то не получается – грустна дорога.
Воздушная тревога
Скажу честно, хотя стыдиться особенно нечего: я очень боюсь летать на самолетах, несмотря на то что делаю это довольно часто. Ну не научился я не бояться, не получилось до сих пор. Боюсь всякий раз. Боюсь и летаю. Летаю и боюсь.
Но все это мое поднебесное малодушие можно считать безрассудной отвагой по сравнению с чувствами, испытываемыми во время полетов одним моим добрым знакомым.
Как-то раз мы летели вместе. На протяжении всего полета он сидел в кресле, глядя перед собой ничего не видящим взглядом и не откликаясь ни на какие попытки завести хоть какой-то разговор. Молился? Не знаю. Может, молился, а может, и нет, но в любом случае был крайне некоммуникабелен. Поняв, что непринужденной дорожной беседы не будет, я воткнул в уши наушники и стал слушать музыку.
В какой-то момент спутник, не оборачиваясь в мою сторону и продолжая вглядываться во что-то видимое ему лишь одному, спросил:
– Ты что слушаешь?
– Моцарт. “Реквием”, – с преступной, как выяснилось, беспечностью ответил я.
– Выключи немедленно! Ты что вообще! – заорал он на весь самолет.
Я выключил и завел другое. Через какое-то время он снова поинтересовался:
– А теперь что?
– Утесов, – говорю. – Это можно?
– Это можно. Дай мне тоже послушать.
Я услужливо воткнул в его ухо одну из пупочек своего наушника, и в ту же минуту мы оба услышали: “Мы летим, ковыляя во мгле. Мы летим на последнем крыле. Бак пробит, хвост горит, и машина летит на честном слове и на одном крыле”.
– Смерти ты моей хочешь, что ли?! – завопил мой попутчик, да так, что полсамолета обернулось в нашу сторону.
Впрочем, уже хотя бы потому, что я пишу эти строки, а вы их читаете, можно заключить, что мы все же долетели.
Этот мой знакомый, конечно, особый случай, но и я не из последних в этом смысле. Впрочем, едва ли не пуще самих полетов, взлетов и посадок я боюсь всяких сопутствующих обстоятельств – боюсь опоздать в аэропорт или забыть дома билет, боюсь перепутать время или не туда приехать, боюсь влезть не в тот самолет и улететь не в ту сторону. Это называется транспортный невроз, я знаю.
Относительно недавно, в конце прошлого года, мне от души потрепала нервы доблестная авиакомпания Finnair , с которой я связал свои надежды попасть в установленный срок в город Нью-Йорк, штат Нью-Йорк.
Лететь пришлось двумя рейсами – из Москвы до Хельсинки, а оттуда уже собственно в Нью-Йорк. До Хельсинки я долетел, что называется, мухой, даже не заметил как. Прилетел, побегал по аэропорту, нашел следующий самолет, сел в него. Сижу, жду, смотрю на часы. Время трогаться. Не трогается. Пять минут не трогается, десять, двадцать. Тронулся наконец.
Тронувшись, он мучительно долго, в полном соответствии с фольклорными представлениями о взрывном финском темпераменте, ползал по взлетному полю. Если бы я не был уверен в том, что для того, чтобы достичь Нью-Йорка, требуется пересечь океан, я бы решил, что пилот из соображений экономии горючего собрался доехать до аэропорта Кеннеди по земле. Причем со скоростью неторопливого пешехода.
Но нет, не собрался, потому что, поездив-поездив по разнообразным дорожкам с издевательски подмигивающими лампочками по бокам, самолет встал как вкопанный. Тут голосом пилота заговорила радиотрансляция. Сначала было сказано что-то по-английски. Я и без того с английским языком нахожусь не в самых, мягко говоря, близких отношениях, но жуткий акцент говорившего похоронил мои последние надежды на осознание текущего момента. “Мне кажется, что, если бы он сказал что-нибудь по-фински, мне было бы понятнее”, – успел подумать я, и в этот же момент он действительно заговорил по-фински. И мне действительно стало кое-что понятно. Хотя то, что стало мне понятно, никаким образом не объясняло, почему же мы всетаки никуда не летим.
Начал он примерно так: “Пайка сайки на койкоместо. Тесто из какки и коитус в кой-то веки”. “Ну при чем тут это? – думал я, внимая интересной, но крайне бесполезной в данном случае информации. – А взлетать-то кто будет, Пушкин?”
В какой-то момент в неспешном речевом потоке пилота возникло слово “тэкника”, и я как-то сразу понял, что сейчас начнут что-нибудь чинить. При слове “тэкника” все прочие пассажиры почему-то окончательно успокоились и даже заулыбались, достали свои финские газеты и принялись синхронно ими шелестеть. А по гулким наружным звукам, напоминавшим удары кувалды, я окончательно понял, что да – “тэкника”.
Покуда снаружи кто-то яростно дубасил по самолету, внутри стали разносить еду. “Ага, – смекнул я, – вот вам и пайка сайки. Тесто из какки”. Съел я не без объяснимой нервозности свою пайку, запил минералкой, а самолет все стоял и стоял, а пассажиры с просветленными лицами все шуршали и шуршали своими газетами.
В какой-то момент “тэкнику” с помощью кувалды все-таки устранили. Я это понял по тому, что самолет нервно вздрогнул, слабо зашевелился, а голос в репродукторе вновь сообщил что-то про “коитус”, но уже существенно бодрее.
Потом самолет снова неторопливо – видимо, чтобы не терять лица, – поездил туда-сюда по бескрайним просторам международного аэропорта Вантаа и “в кой-то векки” все же поднялся в воздух.
Всю дорогу меня не покидали тревожные мысли о “тэкнике”: вдруг она как-нибудь проявит себя и в воздухе. Но нет, обошлось, мы прилетели. Часа на три позже, но кто считает. Ура, как говорится.
Уроки литературы
Раньше считалось, что Россия – страна литературоцентричная. Так оно и было. Литература действительно во все времена служила единственным клеем, с помощью которого осуществлялась зыбкая связь времен. Она занимала то место, где у других бывает история. История тоже существовала в России, но она всегда была в большей степени литературой, чем наукой.
Оживленный обмен цитатами из классики внутри культурного сообщества был не только символическим капиталом: цитаты и аллюзии служили паролями-отзывами, допускавшими людей в это самое сообщество. Существовала еще такая штука, как “воспитательная роль литературы”. Школьная литература сильно напоминала кладбище, где по правую руку располагались могилы положительных героев, а по левую – отрицательных. В отдельном ряду нашли вечное упокоение лишние люди. На одной могиле было написано, допустим, что-то вроде того, что “Здесь покоится прах Татьяны – яркой выразительницы русского национального характера”. На другой – “Здесь лежит Эмма Бовари – жертва лицемерной буржуазной морали”. На третьей – коротко: “Кн. Л. Н. Мышкин, идиот”.