Скорее всего — страница 37 из 47

Лебединое болото

Слово “китч” я узнал лишь в начале 1970-х годов. А до того все, что с некоторых пор стало обозначаться этим емким иноземным словом, называлось по-разному: мещанством, пошлостью, безвкусицей. Страшным мещанством были, например, плюшевые портьеры. Чудовищной пошлостью считалась песня “Ландыши”. Вопиющей безвкусицей была лакированная репродукция шишкинских мишек в золоченом багете.

Боже, как же люто я ненавидел какую-то ни в чем, как выяснилось впоследствии, не повинную фарфоровую балерину, с обезоруживающей топорностью изображавшую умирающего лебедя на поверхности бабушкиного комода. Ой, а про комод-то я совсем забыл, как же так! А ведь и ему, несчастному этому комоду, не пришлось сладко от моей иконоборческой ярости. Вот уж пошлость так пошлость! Вот мещанство-то!

И немудрено: мои ранние вкусы и пристрастия формировались в годы дурашливого хрущевского “модернизма” с его трехногими падкими табуретами, с его пластиковыми журнальными столиками, с его прогрессивными торшерами, эстампами и асимметричными керамическими вазочками. Столь же смутное, сколь и сильное неудовольствие от окружающей реальности канализировалось во все то, что дружным хором определялось как мещанство. Мещанству – бой!

Слово “китч” я узнал вовремя. Я узнал его примерно тогда же, когда стал вдруг проникаться ностальгической нежностью ко многому из того, что так яростно ненавидел в годы мятежного созревания. Примерно в те же годы появилась замечательная частушка: “Кто газеты не читает, начинает отставать. Он еще искореняет, что уже пора внедрять”.

Тогда же я стал понимать, что есть китч и китч. Все то, что третируется общественной конвенцией как заведомая безвкусица, эстетическая маргинальщина и вообще “коврик с лебедями”, для эстетически чутких натур становится в какой-то момент объектом пристального и дружелюбного внимания, начинает вызывать особое чувство, которое очень приблизительно можно определить как ироническое любование.

Я помню, как зашла ко мне в гости одна родственница, интеллигентная дама, учительница музыки. Увидев на стене моей комнаты волшебную картинку с подкрашенным фотоизображением какой-то индийской красавицы, шикарно умирающей в объятьях изумрудной змеи (такие картинки продавались в те годы глухонемыми в поездах дальнего следования), она, не зная, как на все это отреагировать, сказала лишь: “Левушка! Что за китч? С твоим-то вкусом!”

Не мог я объяснить ей того, что ясно чувствовал, но не умел коротко и внятно сформулировать.

Не мог я ей сказать всего того, что и сам понял лишь спустя какое-то время.

Не мог я объяснить ей, что этот маленький шедевр – уже никакой не китч хотя бы потому, что он, невзирая на змею, безопасен. И не только безопасен, но и исключительно полезен как объект коллекционирования и как сырье для современного искусства. Что китч – понятие столь же исторически текучее, сколь и вкус. И что “высокое” и “низкое” – это вовсе не раз и навсегда установленные категории. Что они в зависимости от времени и социально-культурного контекста способны меняться местами. Сегодня – китч, завтра – высокое искусство. И наоборот. Что существует взгляд, в соответствии с которым ближе всего к истине банальность. И любая форма, общественно осознанная как китч, легко становится объектом “высокого искусства”. Для этого требуется сущий пустяк – наделить ее смыслом.

А вообще-то китч, настоящий китч, небезопасен. Особенно для людей с ослабленным эстетическим иммунитетом. Опасен он тем, что соблазнителен. Соблазнителен тем, что прост, как выдвинутый вверх средний палец. Опасен тем, что пустое там всегда притворяется полным, низкое – высоким, а смешное – серьезным. Опасен тем, что всегда выступает в чужой роли. Фарс там выступает в роли мелодрамы. Мелодрама – в роли трагедии.

Китч – это то, что мучительно режет слух и глаз эстетически искушенного человека. Всегда было принято считать, что китч аполитичен. Это так и есть, если пренебречь тем обстоятельством, что трудно придумать что-нибудь более китчевое, чем язык политической риторики, где произносится одно, подразумевается другое, а выводы из всего этого делаются третьи. Особенно хорош в этом смысле язык, так сказать, державно-имперский – классический образец китча, где откровенно и безнадежно пародийное выступает в роли супер-серьезного. Чрезмерно серьезное вообще всегда смешно.

Китчем могут становиться и становятся даже отдельные слова, взятые на активное вооружение теми, кто способен в китч превратить все что угодно. Так, с легкой руки бессмысленных и трескучих обормотов из госбанды под названием “Наши” абсолютно неудобоупотребимым стало сильное когда-то слово “фашизм”. Точно так же, как не может быть ничего пошлее, чем официально инспирированная “борьба с пошлостью”, так нет нынче ничего более фашистского по сути, чем наш официальный “антифашизм”.

Китч маргинален в своей основе, но норовит шпарить исключительно по магистрали. Он всегда вьет гнезда в ветвях официальной культуры, которая смешна и сама по себе уже хотя бы потому, что всегда надувает щеки.

Любая авторитетная эстетика, любой социально-культурный мейнстрим – это и есть китч, по крайней мере потенциальный. А именно потому, что китч контекстуален, для меня и тогда уже было очевидно, что, например, балет “Лебединое озеро” (и в этом, разумеется, не виноваты ни великий Чайковский, ни блистательный Петипа) есть на сегодняшний день безусловный китч. Моя тогдашняя убежденность триумфальнейшим образом была подтверждена известными августовскими днями 1991 года.

Но и сама официальная культура исторически изменчива. В те времена, когда состоялся мой разговор с родственницей (то есть во времена вполне тоталитарные), наиболее авторитетной эстетикой считалась всяческая высокая классика (“Лебединое озеро”) и с разной степенью неумелости следовавшая ее образцам классика советская. А в нынешнюю, то есть скорее авторитарную, эпоху в качестве китчевого мейнстрима выступают жирный гламур, наглеющая от полной безнаказанности попса, несовместимый с жизнью телеюмор, сивушно-палехский патриотизм, всенародная резвушка Ксюша и мачо-президент, в маске горнолыжника вещающий что-то о геополитических интересах России. Об этом я и подавно не мог ничего рассказать своей чувствительной кузине, так как ничего подобного не мог тогда предположить и сам.

Не умел я тогда объяснить ей, что китч – это, в общем-то, не сисястая индианка с точкой во лбу и не потешная копия картины “Охотники на привале” в привокзальном ресторане. А это плакат “Народ и партия едины” на запертых по случаю переучета воротах Черемушкинского рынка. Это мучительно задушевная “первомайская” интонация радиодиктора. Это “беседы о прекрасном” в красном уголке горячего цеха. Это приуроченная к той или иной годовщине Великого Октября телетрансляция все того же “Лебединого озера”.

Китч – это полый знак, означающее без означаемого. Это высказывание, значение которого давно выветрено, заболочено, как злополучное “Лебединое озеро”.

Всего этого я не смог объяснить этой милой даме, поэтому пришлось малодушно соврать, что это так, случайно, не обращай внимания, завтра же, мол, сниму.

Обнажение приема

Если попытаться определить основные художественные особенности сегодняшней официальной пропаганды совсем коротко, в двух буквально словах, то это обнажение приема. Это ее принципиально отличает от ее безусловного прототипа – пропаганды советской.

Пропаганда – что советская, что нынешняя – во все времена занималась одним делом: она с разной степенью вдохновенности врала, облегчая тем самым интеллектуальную задачу хотя бы чуть-чуть думающего обывателя.

Обыватель, даже лишенный доступа к информации, твердо знал: дело обстоит прямо противоположным образом тому, что рисует ему газета или телевизор. Но если советский иллюзионист работал с ширмой, напуская всяческого тумана относительно таинств своей профессии, то нынешние распиливают тетку в золоченом платье прямо на глазах у почтенной публики безо всяких загадочных улыбочек, без розового дыма, без чалмы и прочих трахтибидохов.

Это и понятно: советская пропаганда, тоталитарная по определению, своей целевой аудиторией числила все совокупное население огромной страны. Нынешние фокусники, ясно осознавая новую информационно-технологическую ситуацию в стране и мире, рассчитывают лишь на тех, кто сам обманываться рад, а таких, к их величайшей радости, пруд пруди. А те, кто им не верит? Ну не верят – и не надо, пусть сидят дома и в наш цирк не ходят. А если сунутся со своим скепсисом, то уж по обстоятельствам.

Тому, кто в цирк не ходит, приходится самому воспроизводить картину обступающей его со всех сторон социальной жизни.

Вот, например, у всего того, что связано с грузинскими событиями, из множества разноречивых и противоречащих друг другу интерпретаций как-то особенно ярко выделяются две.

Одна – официальная, та, что для посетителей цирка.

Это защита. Защита своих граждан. Вам можно, а нам нельзя? Вы что, можете что-то возразить? Двойные, что ли, стандарты у вас? Так так и скажите. То есть как это не наши граждане? А вы у них паспорта посмотрели? Так посмотрите. То есть как это мы нарушили границы? Там же наши граждане, вам же сказали, вы что, тупые совсем?

Мне, вообще-то говоря, очень нравится, когда сильное и справедливое государство защищает жизнь, здоровье, права и достоинство своих граждан, где бы они ни находились. Но в данном случае именно это самое “где бы они ни находились” является моментом ключевым, чтобы не сказать роковым.

Я, кажется, усвоил, что надо сделать, чтобы обратить на себя и на свои проблемы внимание родного государства. Во-первых, бесполезно находиться в пределах собственной страны. Государство страдает дальнозоркостью и различает своих граждан только на очень большом удалении. Но и это не все. Все сложнее и причудливее.

Не в любой точке земного шара тебя разглядят, вот в чем дело. Если ты подвергся ментовскому гоп-стопу в Душанбе или тебя как шпиона и пособника сволокли на минский цугундер, надейся только на себя и на с