У нас же в этом смысле все куда как честнее. Если многие другие запахи поражали воображение нарушением жанровых ожиданий, то отхожее место не обманывало никогда – оно пахло именно отхожим местом. Но заодно отхожим местом неизбежно пахло и все прилегающее к нему пространство. Этот незабываемый дух проникал повсюду и буквально пропитывал собою наше коммунальное тело. Сортир, таким образом, расширялся до размеров вокзала, вагона, школы, самолета.
Из нашей жизни исчезают запахи, сменяясь другими. А какими именно – бог их знает. Я, во всяком случае, перестал так остро, как прежде, улавливать и считывать городские запахи. То ли это оттого, что я много курю, то ли агрессивный визуальный язык, постепенно оккупирующий наши просторы, начинает вытеснять все прочие языки, включая язык запахов. Так или иначе, но я перестал реагировать на какие-либо запахи, кроме самых отъявленных, благо что и их вполне хватает. Да и не стал бы я заводить этот разговор, если бы не настиг меня вдруг посреди весенней Москвы полузабытый запах “Красной Москвы”.
Фирменная упаковка
Недавно моя коллега побывала в Нью-Йорке, где навестила своих родственников, уехавших из Москвы лет восемь тому назад. “Ну, что нового в Москве? – начали они жадно расспрашивать ее. – Какие сплетни? С кем сейчас Пресняков?” Тут она слегка растерялась, пытаясь вспомнить хоть одного знакомого с такой фамилией. Потом до нее дошло, что речь идет о популярном певце.
“Да откуда же я знаю?” – ответила она. “Как откуда? Ты же в Москве все-таки живешь!”
Это, конечно, смешно. Смешно и грустно, когда люди, не слишком уверенные в значимости и даже реальности собственного существования, озабочены обстоятельствами чужой и, главное, столь малоинтересной жизни.
Можно, разумеется, посетовать на низкий культурный уровень “широких масс”, склонных отождествлять автора с его персонажем и воспринимать артиста как свою собственность. Можно сказать, что подобного рода инстинкты бессовестно подогреваются телевидением и желтыми изданиями. Но это как-то слишком просто.
Любопытство, проявляемое к жизни артиста, интерес не только к его делу, но и к его, так сказать, телу во всем многообразии его проявлений и даже отправлений свойственны более или менее всем. И даром что одних горячо волнует диета Кристины Орбакайте, а других – потаенная любовь Пушкина или тайна гибели Маяковского. Потайные пружины творческого процесса традиционно принято изыскивать в недрах художнической биографии.
Ситуация, узаконенная и тысячекратно умноженная институциями массовой культуры, восходит к романтической традиции, где судьбу художника предложено было прочитывать как художественное произведение. “Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать”. Справедливо. Но продаются также и вдохновенье, и слезы, и любовь, да и божество, в сущности. И “Любовь поэта”, и “Смерть поэта” рано или поздно становятся литературными жанрами.
После одного из первых моих заграничных выступлений мой переводчик сказал, что директор книжного магазина, где проходило чтение, приглашает нас поужинать вместе с ним. “Слушай, я страшно устал, – сказал я, – и есть совсем не хочу. Нельзя ли как-нибудь извиниться и слинять в гостиницу?” – “Нельзя, – с несвойственной ему жесткостью сказал переводчик. – В твой гонорар включено и это”. Я понял. Я понял, что проданным мною товаром в данном случае является не только мой текст и его публичное исполнение, но и неформальное общение, то есть неотъемлемая часть моей приватной и неповторимой жизни.
Можно считать, что сочинительство есть сугубо частное дело, и это так и есть. Но, коль скоро твой продукт обнаруживает способность становиться товаром, будь готов к тому, что товар твой нуждается в фирменной упаковке, каковою являешься ты сам.
Торжество неумеренности
Новый год – это праздник сугубо советский. Не в том смысле, что его, как большинство советских праздников, изобрели большевики, а в том, что празднование Нового года стало неким компромиссным эвфемизмом Рождества Христова. Сначала, во времена революционного пуризма, Новый год третировался наравне с мракобесными Рождеством, Пасхой, Троицей и другими опиумами для народа. Но как-то он все же пролез, прополз, просочился в советский быт и стал-таки праздником, вначале – полуофициальным. Окрашиваться в казенные цвета он стал постепенно. Я помню те легендарные времена, когда генсеки еще не поганили интимного новогоднего таинства своими физиономиями во весь экран телевизора. Было время, когда даже не было новогодних “Огоньков”. Да и телевизоры – теперь в это трудно поверить – были не всегда. Руководящая роль партии осуществлялась в этой чуждой, неуютной для нее атмосфере почти партизанскими средствами, подпольный райком действовал как умел. На елочных ветвях среди безыдейных шишечек, снежинок и завернутых в фольгу грецких орехов мелькали там и сям ублюдочные картонные красноармейцы в буденовках, салютующие пионеры, танки Т-34 и самолетики с красными звездами. Красная же звезда венчала елку, придав ей вид Спасской башни Кремля, даром что под ней хоть и стоял чекист, но все же не в кожанке и с маузером на боку, а деликатно замаскированный под Деда Мороза.
Но Новый год – это праздник и несоветский, ибо он стал калиткой в другой мир – мир дооктябрятского детства, невнятных семейных преданий, летучих частностей, утробного тепла, мир, в котором такие пустячные вещи, как запах хвои или мандариновой корки с шампанским хлопком и бенгальским шипением, взрываются внезапным и мощным ощущением того, что не вчера мы родились и не завтра умрем.
Новый год легитимирует всяческую лихость. Это торжество неумеренности. Но, как бы мы ни были уверены в своем полном праве на обжорство и пьянство, всякая причина, увы, все равно чревата своими последствиями. А потому каждый хранит в памяти пару-тройку связанных с таковыми последствиями эпизодов. Вот и я не могу забыть мучительного пробуждения первого января такого-то года в чужой квартире, где еще несколько часов тому назад было так шумно, пьяно и весело, что совершенно непонятно, почему вдруг все полегли чуть ли ни в одночасье в тех самых позах, в каких настиг их предательский сон. Открыв глаза, я обнаружил себя на краю какого-то то ли дивана, то ли сундука, где кроме меня непостижимым образом разместились еще человек шесть разнообразно храпящих людей. Кроме этого, я обнаружил нешуточную головную боль, характерную сухость в полости рта и некую как бы предсмертную тоску. Беглый взгляд в сторону вчерашнего пиршественного стола тоски никак не развеял, и даже наоборот. Тем не менее предпринять что-либо решительное было необходимо, иначе никак. Тут последовало знамение в виде тонкого и яркого солнечного лучика, пробившегося сквозь закрытые шторы. Спасительный лучик пошарил по заляпанной, обсыпанной и усеянной мертвыми утиными костями скатерти и выхватил-таки из мерзостного хаоса сверкавшую девственной чистотой рюмочку, заботливо наполненную чем-то прозрачным. “Вот оно”, – подумал я, взял это чудо двумя пальцами и вдумчиво выпил. Взгляд привычно задвигался в поисках хоть чего-то, чем бы все-таки закусить. Самой пригодной показалась одинокая шпрота, терпеливо и застенчиво дожидавшаяся моей благосклонности. Я бережно взял эту шпроту, я стряхнул с нее капельки масла, я положил ее в рот и энергично разжевал. Последовавших ощущений я описать не берусь, но вы сами все поймете, если я всего лишь скажу, что шпрота оказалась никакой вовсе не шпротой, а основательно разбухшим в масле сигаретным окурком. А также вы легко поймете, почему именно этот Новый год мне так запомнился. Впрочем, запомнились и многие другие, куда менее драматичные.
Есть вещи необратимые. Рождество ушло и не спешит возвращаться, как ни зазывают его со всех уличных растяжек. А Новый год остался со всеми своими телеобращениями и пародистами, телефонным перезвоном и пригоревшим пирогом, салатами и холодцами, с детскими надеждами на то, что с завтрашнего дня…
А что с завтрашнего дня? Как будто бы первый раз. Как будто бы сами не знаем, что завтрашний день – это похмелье, одышливость и апатия. Но зачем теперь-то об этом? Это же все завтра, не теперь. К тому же есть еще и послезавтра, и другие дни. Есть и другие дни, но их всегда так мало остается до следующего Нового года, что уж не будем их торопить.
Зачем?
Бобровая струя
Страховое обеспечение
Заголовок следует понимать так, что мы на всю свою жизнь надежно обеспечены различными страхами. Не одними, так другими. Мы боялись, боимся и будем бояться. В детстве чего-то одного, в отрочестве – другого, в юности – третьего, в старости – и вовсе четвертого.
Помимо страхов вечного пользования, таких как, например, страх смерти, для каждой эпохи был характерен собственный каталог фобий и ужасов. Когда-то боялись леших и русалок. Потом – гнева барина и приезда станового. Боялись ревизора, квартального, татя в нощи, шпика в гороховом пальто, дворника с бляхой и свистком. Боялись казака с нагайкой, цыгана с серьгой, дядю Сэма с першингом, ваххабита с детонатором. Боялись шпионов, диверсантов и вредителей. Но еще пуще боялись “компетентных органов”. Боялись колорадского жука и непарного шелкопряда. Боялись соседей и вагонных попутчиков.
Как только чуть-чуть перестали бояться Сталина, стали бояться атомной войны. Когда страх перед американцами чуть поутих, обнаружился ужас перед китайцами. Готовы были стерпеть все что угодно, только бы не было войны. Частушка “С неба звездочка упала прямо милому в штаны. Хоть бы все там оторвало, лишь бы не было войны” вполне отражала умонастроение эпохи.
Боялись оспы в конце пятидесятых и холеры в начале семидесятых. Да что там оспа и холера. А куда было деваться от тех зловещих невидимок, которые с неясной целью незаметно кололи нас шприцами? Что кололи? Зачем? Какая разница? Кололи, и все. Таких, которых укалывали, я лично не видел, но зато слышал в детстве множество рассказов про “одну женщину с Веркиной работы”, которую чем-то кольнули в очереди за ковром. Те или иные последствия этих инъекций в рассказах почему-то не фигурировали. Видимо, младенческого происхождения ужас перед самим фактом укола был вполне самодостаточен.