А еще нас просвечивали лучами и всячески зомбировали. Нас воровали и разбирали на отдельные органы. А если мы не проявим должной бдительности, то не успеем и оглянуться, как нас станут клонировать. Что это такое и что это значит, не вполне понятно, но тем-то оно и страшнее. А “бесхозные вещи”, по поводу которых надо немедленно сообщать кому следует? В общем, “ужас, ужас, страх, петля и яма для того, кто на земле родился”.
Вот мы и боимся. И в общем-то, далеко не всегда безосновательно. И единственное спасение наше вовсе не в излишней бдительности, а, напротив, в том, что мы при всем при том легкомысленны и фаталистичны, как жители острова Таити. Я, во всяком случае, не припомню ни одной по-настоящему массовой паники. А помню я, как в октябре 1993 года, когда на одном конце Нового Арбата звучала небутафорская пальба, на другом шла бойкая торговля трогательными сиамскими котятами. Более мирную картину трудно было себе вообразить. Это что – бесстрашие или атрофия воображения? А это, я думаю, и то и другое. В том смысле, что это одно и то же. А вот хорошо это или плохо, я, честно говоря, не знаю.
Коды и знаки приближающейся опасности формируются, как правило, в детском возрасте. С детства я привык понимать ее лексику, морфологию и синтаксис. Я знал, что скорее всего последует за фразой “парень, закурить не найдется?”. В крайне редких случаях это могло означать всего лишь то, что человек хочет стрельнуть у тебя сигарету. Но по особой интонации и непереводимой системе жестов ты понимал, что именно сейчас произойдет.
В начале девяностых я провел пару недель в американском городе Сан-Франциско. Меня поселили в мастерской какого-то художника, которого я так ни разу и не видел. Мне просто выдали ключ и сказали, что здесь я могу пожить и что в холодильнике есть фрукты, яйца и молоко.
И я вальяжно шлялся по окрестностям. Особенно мне нравилось гулять по ночам. Вокруг моего жилища протекала какая-то малопонятная и, как мне казалось, невероятно забавная ночная жизнь. Однажды я засиделся в гостях у одного знакомого, жившего в другом районе, но недалеко, в пределах пешего хода. В полночь я засобирался домой.
“А как ты поедешь?” – спросил хозяин. “А я пойду пешком. Это же недалеко”. – “А где?” – “На такой-то улице”. – “Ты что! – завопил хозяин, – Это же самое криминальное место в городе. Туда можно ездить только на машине, и чтобы машина обязательно подъезжала к самому подъезду. А иначе…” Он не договорил.
И я стал бояться.
Хорошо, что до моего отлета оставался один лишь день. Но весь этот день я крался вдоль стен, воровато озираясь по сторонам. Взгляды прохожих сделались угрожающими, а в подворотнях притаились невидимые убийцы. Часов в восемь вечера я заперся на все замки и сел у телевизора, прислушиваясь к неясным шорохам. Впрочем, как можно заметить, все обошлось. Во всяком случае на этот раз.
Как для нас лучше и спокойнее – знать и понимать эту знаковую систему или пребывать в блаженном неведении – вопрос, однозначного ответа не имеющий. Не может ли быть так, что опасности подстерегают нас именно там и именно тогда, где и когда мы их ждем? Не может ли быть так, что своими страхами мы сами выманиваем зло из его нор и щелей? Все может быть.
И какой вывод сделать из сказанного? Ох не знаю. Очень хотелось бы выступить с пламенным призывом: не бойтесь, мол, господа, ничего, мол, не бойтесь. И тогда все будет хорошо.
Да нет, что-то не получается. Да и с чего бы: я и сам ведь боюсь. А временами так даже и очень.
Восточный мотив
По весне, как известно, необычайно обостряются всевозможные чувства. В том числе обоняние. А потому стоит ли удивляться, что в один из недавних дней мои ноги сами пошли на запах, исходящий из недр маленького заведения с гордым названием “Арабская шаурма”. В любой другой сезон те же самые ноги ни за что не изменили бы намеченному маршруту. А тут пожалуйста: я понял, что просто не смогу жить дальше, если немедленно не зарулю в это пахучее место и не поглощу означенное кулинарное изделие, каковое в обычной, невесенней, ситуации я, вообще-то говоря, терпеть не могу. Впрочем, бог с ней, с шаурмой, – речь не о ней.
Речь о том, что по весне решительно обостряется всяческая чувствительность. Не потому ли под шаурму и пиво я сидел и вполне сочувственно внимал какой-то невероятной по концентрации патоки восточной попсе, звучавшей из магнитофона и услаждавшей тонкие чувства соответствующих работников общественного питания, а также их гостей в количестве одного человека, то есть меня? Я сидел, жевал свою злосчастную шаурму (которая, кстати, в довольно обозримом будущем отплатила мне за легковерие чисто восточным коварством) и едва не плакал от бурно нахлынувших чувств, слушая бесконечную, как путь каравана через сахарские пески, песнь определенно любовного содержания.
Пение осуществлялось на каком-то из тюркских, кажется, языков – может быть, на турецком, а может, на азербайджанском. После каждого куплета следовал припев из двух строк. Я не понимаю ни одного из восточных языков, но этого и не надо, чтобы понять, что переводится этот припев – причем с соблюдением размера – примерно так:
Я жду, что ты придешь,
А ты все не идешь.
Но это, так сказать, план содержания, если, конечно, слово “содержание” вообще уместно в данном случае. Форма же была несколько иной, ибо звучали эти две строчки как-то вроде этого:
Нашиз бирком былрад
Дюрак эль экторат.
Вполне возможно, что и не так они звучали, но слышались мне они, многократно повторенные, именно так. “Ну зачем же, – думал я, меланхолически жуя опилки куриного мяса, – зачем же я столь приземлен и так удручающе политизирован? С какой стати мне слышатся кругом “избиркомы” с “электоратами”, когда есть такая вневременная и надмирная вещь, как любовь?”
Всю дорогу к дому “нашиз бирком” все звучал и звучал в моем ослабленном шаурмой и весной сознании, не позволяя сосредоточиться ни на чем другом. Так я и шел, поднывая себе под нос сладостный восточный мотив, пока не чиркнул боковым зрением о строительный забор, украшенный чьей-то заботливой рукой тремя внушительных размеров буквами русского алфавита. Но это были вовсе не те самые три буквы. Нет, это было не то заветное слово, без которого забор не забор. Это было совсем другое слово – именно то слово, что, как известно, было в начале, и слово было – “БОГ”.
Что? Кто? Почему? Неразрешимые вопросы. Причинно-следственный контекст этого загадочного феномена остался скрытым навсегда. Да и гадать незачем, достаточно констатации.
Весной страшно обостряются разные чувства. Весной довольно туго размышляется, но зато славно наблюдается, слышится и обоняется. Иногда – запоминается. А поймем потом как-нибудь. Но поймем обязательно.
Бобровая струя
Новому поколению уже мало что говорит это имя. А ведь он был очень известным детским писателем, его книжки лежали в каждом доме, где водились дети. Его звали Геннадий Снегирев. Он писал о животных. Особой же его страстью были бобры.
Однажды накануне 8 Марта он явился в Детгиз, где издавались его книжки, чтобы поздравить дам-редакторш. Вынув из кармана небольшой стеклянный пузырек, он сказал: “Вот вам подарок. Эта жидкость называется “бобровая струя”. Очень ценное вещество. Во Франции его добавляют в парфюмерию для стойкости запаха”. В каких пропорциях добавляют, он не уточнил – то ли по забывчивости, то ли по незнанию, то ли из лукавства. А поэтому на ближайшие пару месяцев вся редакция обрела чрезвычайно сильный и действительно стойкий запах уездного зверинца.
Геннадий Снегирев был человеком-легендой, фольклорным, в сущности, персонажем. Чего про него только не рассказывали. Был он якобы и беспризорным, и юнгой на корабле, и кладоискателем. Будучи по советским меркам более или менее успешным литератором, он был вполне асоциальной личностью со многими чертами русского юродивого, которому не только позволяется все, но это самое “все” от него даже и требуется. В те времена на нестандартное поведение требовалась лицензия, каковой обычно служила справка из психиатрического заведения. Вот он и состоял на учете в психдиспансере и даже имел какой-то внушительный диагноз, хотя, по мнению близких друзей, был понормальней многих здоровых. Знакомый писатель рассказывал мне такую историю. Идет он, писатель, по улице, а навстречу идет Снегирев. “О, хорошо, что я тебя встретил, – говорит Гена. – У тебя есть чуть-чуть времени? Не можешь со мной зайти на несколько минут в диспансер, вот тут, за углом?” “А зачем я тебе нужен?” – “Да мне там надо диагноз подтвердить, а я со своим диагнозом обязан ходить в чьем-нибудь сопровождении. Это быстро, выручи”.
Ну ладно. Приходят они в диспансер, входят в кабинет. Ласковый доктор спрашивает: “Ну, как ваше самочувствие, Геннадий Яковлевич?” “Хреновое самочувствие. Голова все время болит, не сплю, не ем. Вот и мама подтвердит”. И он, не оборачиваясь, показывает рукой на своего солидного, крупного и совершенно лысого спутника. “А вы уверены, что это ваша мама?” – вкрадчиво спрашивает доктор. “А кто же еще? Конечно мама”. Тут он оборачивается, выражает лицом крайнее изумление и говорит: “Ой! Да это не мама. Это блядь какая-то”.
А какие истории рассказывал он сам! Вот сидит, допустим, компания за общим столом, и Снегирев вдруг спрашивает: “А вы знаете, при каких обстоятельствах погиб академик Лебедев?” “А кто это?” – “Ну, такой академик был. По китам. Так вот этот самый Лебедев отправился как-то на китобойном судне со своими исследовательскими целями. Как-то раз моряки загарпунили огромного китищу и подняли его на палубу. А академик тут как тут, ходит с каким-то прутиком в руке и все осматривает кита. То хвост потрогает, то в глаз заглянет. Потом взял да и пощекотал зачем-то зверя в области гениталий. И тут детородный орган кита так возбудился, что выпустил струю семени под давлением в триста двадцать атмосфер, и этой вот самой струей академику снесло голову”. Это лишь то, что вспомнилось с ходу. Было много и других рассказов, соревнующихся друг с другом в исключительной достоверности. Про то, например, что Брежнев, оказывается, был цыганом и до шестнадцати лет жил в таборе. Никто этих немыслимых сюжетов так, кажется, и не записал. Фольклор фольклором и остался.