ньким»!
В течение дня Ксана несколько раз присаживалась у койки Максакова. Когда ему делали укол или бередили рану перевязкой, она разговаривала с ним, как с ребенком:
— Сейчас, мой дружочек. Потерпите еще немного. Зато потом, миленький, будет легче. Вот и умница!
«При чем тут миленький?» — думал Максаков с раздражением. Это слово звучало совсем иначе, чем сегодня утром, — как-то обыденно, тускло. Так звучат слова, которые стерлись от слишком частого употребления.
Максакова уже много раз называли в госпиталях «ненаглядным», «дружочком», «родным». Но в этой нежности чужих женщин был какой-то едва уловимый профессиональный оттенок. Подобный сорт нежности присущ многим, кто по роду своей работы призван утешать, ободрять, умерять чужие страдания.
Эти ласковые слова, точно в такой же мере, как ему, доступны и всем его соседям по палатке. И очень хорошо, пусть их всех так называют. Но ему было все-таки обидно, очень обидно, что Ксана и с ним говорит тоном этой заурядной, спокойной нежности, он мрачнел, раздражался.
— «Что ты, Вася-Василек, голову повесил?» — спела Ксана, заметив, что Максаков мрачен.
— Время здесь очень тянется. Скорей бы завтра, послезавтра, а там, может, и выпишут. Скучаю по своим…
— А-а!
— По своей батарее, — поправился он.
— На батарее — свои, а здесь — чужие? Ну вот я, например, тоже чужая?
«Заботливая сестра, эта Ксана, — подумал он отчужденно. — Для пользы медицины даже кокетничает. А кто я ей? Случайный „миленький“, не больше того…»
Через несколько дней Максакову сделали операцию. Ксана долго потом сидела около него. Он чувствовал себя совсем беспомощным — ни пошевелить рукой, ни повернуться с боку на бок. Он не кривил лица, не морщился, а лишь надолго закрывал глаза, будто в темноте мог почерпнуть терпение и выносливость.
Ксана сменила ему белье, умыла, накормила, свернула для него цигарку. Она убежала в соседнюю палатку, чтобы там прикурить, и вернулась, неумело попыхивая цигаркой. При этом она щурилась от дыма, закашлялась, когда нечаянно затянулась, и очень торопилась отдать цигарку Максакову. Он жадно, с наслаждением закурил, она села рядом.
Ему очень захотелось рассказать ей хоть что-нибудь о себе, ему это было сейчас совершенно необходимо. Окончил он у себя в Ростове-на-Дону техникум физкультуры, а ни одного урока в школе не провел — война помешала. А куда ему после войны в инструкторы физкультуры, если его уже в трех местах продырявило? Три года воюет — и три ранения! А он еще когда-то мечтал стать мастером спорта, чемпионом по бегу. «Но бег — это же не специальность на всю жизнь!» — Ксана удивленно подняла брови.
А больше он ничему не научился, только преподавать физкультуру. Чем же ему заняться, если он жив останется? Кому нужен будет веер рассеивания снарядов и всякие траектории полета! Вот пусть Ксана посоветует. А то он в милиционеры запишется. Хотя и в милицию, пожалуй, не возьмут: что там делать инвалиду?..
А Ксана рассказала ему о строительной конторе, она работала там чертежницей. Ну никак, бывало, пальцы от туши не отмывались! И она внимательно оглядела свои руки, будто удивляясь, что они такие чистые, что на них нет следов туши. Кстати, это их контора мост ремонтировала в городе, мост, через который максаковская батарея тогда переезжала.
— Тоже мне мост! — пренебрежительно по вел плечом Максаков. — А речушка-то ваша, речушка! Анекдот! Петух вброд перейдет — шпор не замочит.
— Так то вы ее тридцать первого августа видели, — защищалась Ксана. — Вы бы на ту речушку весной поглядели. Сила!
— Такая сила и соломинку не сломит.
— Соломинку! — Ксана возмущенно всплеснула руками. — Мосты весной ломает. Речушка-то эта — река Угра! У нас под городом и берет Угра свое начало.
— Что же вы молчали? — сразу присмирел Максаков и сказал очень почтительно — Угра — совсем другой разговор. Мы эту Угру шесть раз форсировали. Петляет налево-направо, петляет и каждый раз оказывается у нас на дороге! Угря — река серьезная! Эдну пушку чуть было со всем не потеряли, это когда понтон разорвало Едва ту утопленницу вытащили.
Потом Ксана рассказала, что перед самой войной их строительная контора ремонтировала городской театр. А фашисты превратили театр в конюшню. В ложах бенуара — стойла для коней устроили, в каждой ложе — упряжка. Нечистоты стекали во впадину, где оркестр прежде играл. Пол в партере покатый, так что конюхам очень удобно было.
Затем Ксана сообщила, что на днях она получила письмо от своих из Ельни. Два года ждала Настенька, пока школа откроется, и все-таки дождалась. Правда, на весь класс — два старых букваря, и потому уроков на дом учительница пока не задает. Дело в конце концов не в уроках на дом и не в букварях. Будут и новые буквари, и новые парты, и новые школы. Но нужно научить детей жить лучше, интереснее, красивее, чем мы сами жили до войны. Поймут ли дети, даже те, кто еще не дорос до школы, кого еще матери кормят грудью, или те, кто еще не появился на свет божий, кто еще только родится когда-нибудь, каких страданий, какого подвига стоила победа их отцам, старшим братьям и сестрам и как нужно беречь ту, будущую мирную жизнь? Ксана надолго задумалась, задав, этот вопрос.
Максаков жадно слушал все, что она рассказывала, — то с радостным удивлением, то с возмущением, то попросту с жадным любопытством: ему чрезвычайно интересно и важно стало знать все, что касается Ксаны и ее родного города. И ему приятно было думать, что год с лишним они с Ксаной тряслись по одним фронтовым дорогам, ведущим на запад, что они иногда слышали одну артиллерийскую канонаду, что жили друг от друга на расстоянии одного — двух десятков километров, никак не больше…
Назавтра Ксана на дежурство не явилась, и, весь следующий день ее тоже не было.
Вечером, стараясь казаться равнодушным, Максаков спросил у няни Фроси:
— А где медсестра Нестерова?
— Уехала.
— Совсем?
— Ну вот еще! Проводит автобус с ранеными, к утру вернется. А что?
— Просто так, нянечка, ничего.
Утром Ксана в палатке тоже не появилась.
«А почему, собственно, она должна была прийти утром? — размышлял Максаков. — Может, будет дежурить ночью. Ей тоже отдых полагается. Не явится же она сюда, в палатку, только для того, чтобы проведать меня. Больше у нее забот нет!..»
Не пришла Ксана и в обед.
Максаков машинально что-то съел, тут же забыл, что именно было на обед, потом попытался заснуть и не мог. Хорошо, что у соседа по койке оказался томик Пушкина — никто не знал, как этот томик сюда попал. Сосед, бородатый дядька, охотно отдал книгу Максакову, сказав при этом:
— Стихи, они для молодежи сочиняются. А я человек женатый, троих ребят дома оставил. Мне стихи уже поздно читать. Так что пользуйся на здоровье.
Максаков, пока не стемнело, читал. Но странное дело: все, что он ни читал, ему представлялось написанным или про него, или про Кеану, или про них обоих.
Впервые после того как встретил Кеану, он подумал с внезапной и острой тревогой: а ведь они могли и не встретиться! Ведь то, что они встретились, — чистая случайность, почти чудо.
Ну а если бы его в последний раз не ранило, а, предположим, убило? На войне это — дело житейское. Ксана даже не узнала бы об этом. Он думал сейчас о своей возможной гибели без всякого испуга и волнения, а только с чувством легкого сожаления, что Ксана даже не опечалилась бы по этому поводу, поскольку ей не суждено было об этом узнать.
И впервые до его сознания дошло с неотвратимой ясностью: ведь чем скорее его выпишут из госпиталя, чем скорее он вернется на батарею, тем скорее расстанется с Ксаной. Почему же он не имеет права отболеть сполна весь срок, какой ему положен? Конечно, это право остается за ним, никто на это право не покушается, кроме него самого. Когда бы он ни вернулся на батарею, товарищи будут уверены, что он вернулся при самой первой возможности… Эх, если бы тот рыжеватый и какой-то золотушный лейтенантик в разбитых сапогах, с вечным насморком и с вечно завязанным горлом, лейтенантик, который принял от него огневой взвод, был поопытнее и порасторопнее — еще куда ни шло. А так, хоть и лежишь здесь неподвижно, как мумия, Ha этой мелкокалиберной койке и стараешься не ворочать рукой, как приказал Юрий Константинович, всего тебя будто переворачивает от этого покоя и спишь урывками; что называется, сам себя будишь!..
Он проснулся от одного ее присутствия. Поздний вечер или уже ночь? Ах, не все ли равно! Ксана вошла в палатку, шурша белым халатом, который, казалось, лишен был самой способности пачкаться, когда облегал ее легкую фигуру.
Ксана обходила всех раненых подряд и каждому успевала сказать что-то приятное, подбадривающее или помочь чем-либо. С бьющимся сердцем Максаков ждал, когда она подойдет к нему, и все прислушивался к тому, как она разговаривает с ранеными. С некоторых пор она говорит те самые ходовые и обыденные ласковые слова всем, кроме него. Но зато совсем по-иному начинали звучать для Максакова какие-нибудь будничные слова, если Ксана обращалась с этими словами к нему.
Максаков все ждал, что сейчас вот Ксана обернется, увидит его и, не считаясь ни с чем, поспешит к нему. Но она подошла к его койке только напоследок.
— А я думала, вы уже на батарее…
Ксана сделала вид, что удивлена и даже слегка разочарована, найдя его на месте.
Он ничего не ответил, но во взгляде его было что-то такое, от чего Ксана сразу оставила иронический тон и спросила сердечно:
— Ну как вы тут без меня? Повязка? Самочувствие? Аппетит?
— Долго же вы пропадали…
— Температура как? Не поднялась?
— Вас еще утром все ждали.
— Кто же это?
— Вообще в медсанбате… Няня Фрося, например, и я тоже… Так соскучился, что просто…
Он осекся, а Ксана поспешно его перебила:
— А вы утречком так сладко спали.
— Откуда вы знаете?
— Вообще все в медсанбате знают. Няня Фрося, например…
Она не решилась признаться, что на рассвете, прямо с дороги, поспешно сменив плащ-палатку на халат, прибегала его проведать.