За лейтенантом шагал невзрачный рябой старшина в задымленной шинели — рыжие ожоги и подпалины хранили память о давно отгоревших кострах.
— А баня здесь, ребята сказывали, знаменитая! — несколько раз напоминал рябой старшина и щелкал языком, предвкушая удовольствие.
И все ускоряли шаг.
Старшина приехал в дом отдыха впервые, но держался как старожил, а с начальником, баянистом, поварихой и сестрой-хозяйкой Марфушей чинно поздоровался за руку.
После бани все ввалились шумной гурьбой в отведенную им избу-пятистенку. В горнице стояло семь коек; они были аккуратно заправлены, и семь подушек, взбитых, пухлых, в наволочках, гостеприимно белели на койках.
— Ну и ну! — сказал еще с порога восхищенный Фоминых.
Марфуша, миловидная и приветливая девушка, ждала, пока Фоминых справится со своим удивлением и скажет что-нибудь еще, но тот молчал.
Вперед протиснулся словоохотливый рябой старшина. В бане он парился с гиканьем и прибаутками, а пока одевался, успел всем сообщить, что он снайпер, и рассказал подробно, где служит, как давно и за что именно получил орден.
— И громко говорить можно? — спросил снайпер у Марфуши.
— Ну конечно!
— И песни петь?
— Сколько угодно!
— И курить?
— Хватило бы табачку.
— И танцы танцевать?
— Пожалуйста! Только меня не забудьте пригласить, — сказала Марфуша и засмеялась.
— Нипочем не забудем, — заверил снайпер и первым, прервав общее оцепенение, шагнул к вешалке.
Все разом начали раздеваться, так что в избе тотчас же стало тесно.
Нужно прожить долгие месяцы на переднем крае, ползать по грязи, ходить согнувшись в три погибели, а курить, воровато пряча цигарку в рукав, нужно узнать жизнь втихомолку, вполголоса и часто натощак, жизнь без сна, без тепла, чтобы понять всю прелесть пребывания в такой избе.
Весь следующий день люди, уставшие от вынужденной тишины переднего края, горланили, плясали, орали песни. Кисеты ходили по рукам незавязанные, и дым в избе стоял сизым облаком.
Даже Фоминых не устоял и принялся петь «Славное море, священный Байкал». Пел он хриплым голосом, будто не успел прокашляться.
— А ты, оказывается, песни поешь? — удивился Бекасов.
— Свои, сибирские.
— Год воюем вместе, никогда ты рта не раскрывал, — сказал Бекасов и опять плюхнулся на койку.
Почти весь день он пролежал на койке, согретый мягкой лаской подушки.
За обедом Бекасов был рассеян, ел плохо. Марфуша даже обиделась, потому что рассольник все хвалили, никто не отказался от добавки, а Фоминых уписывал третью тарелку.
Весь вечер Бекасов провалялся на койке, потом пошел слоняться по деревне и несколько раз обошел все избы, занятые под дом отдыха.
В одной забивали «козла» с таким стуком, что слышно было на улице. В другой избе кто-то читал вслух, и все жадно слушали, но Бекасов постоял в дверях и ушел, позевывая.
В пятой избе рябой снайпер рассказывал, захлебываясь от восторга и глотая слюну:
— А наш-то Козырь засматривает в тот блиндаж и видит — немцы в карты режутся. Он тогда окошко маленько прикладом потревожил и говорит вежливо: «Простите, говорит, господа, а только мой ход сейчас будет. И между прочим, говорит, все взятки тоже мои будут, потому что козырь мой выше».
Рассказчик от возбуждения не мог усидеть на месте, он крутился на табуретке во все стороны.
— И с этими словами наш Козырь, — продолжал снайпер, — трах гранату прямо на стол, где лежали в куче деньги, или, по-ихнему сказать, марки.
— Ишь ты! — восторженно заметил кто-то из слушателей.
— Граната — это, брат, почище козырного туза!
— Сорвал банчок…
Бекасов ушел из избы, осторожно прикрыв дверь. Он знал, что кличка Козырь ходит за ним по дивизии. Правда, в рассказе все было выдумкой, кроме того, что Бекасов на самом деле подорвал темной ночью блиндаж с немцами-картежниками. Однако приятно было слушать, что выдумал про него рябой снайпер.
Рассказ снайпера не отвлек Бекасова от невеселых мыслей. «Хорош курортник, нечего сказать», — подумал он о себе со злобой. Все-таки, если бы капитан тогда обругал его тюрей или еще обиднее, стало бы легче на душе.
К ужину Бекасов явился позже всех. Он нехотя ковырял вилкой в тарелке, а Марфуша сидела за столом напротив, сложив руки и опершись подбородком на них так, что плечи ее округлились. Она напевала что-то про себя и не сводила глаз с Бекасова.
— Ну а дела ваши как? — спросила Марфуша участливо.
— Да так, ничего.
— «Ничего» у меня у самой в кармане много, — обиделась Марфуша. — А почему такой невеселый?
— Да веселого у меня сейчас мало. Как тут у вас вчера один князь по радио пел: «Ни сна, ни отдыха измученной душе…»
Ему очень хотелось поделиться с Марфушей своей неудачей. Был бы он снайпером — другой разговор. А разведка — дело щепетильное, лучше помалкивать.
— Может, я вас чем обидела? — спросила Марфуша с милым, наивным притворством и поправила волосы, свернутые тяжелым жгутом на затылке.
— Что вы, что вы! — испугался Бекасов, и его смуглое, не по-зимнему загоревшее лицо сразу стало оливковым.
Он горячо и долго расхваливал дом отдыха, и, хотя о себе опять ничего не сказал, Марфуша не обиделась, она поняла, что так нужно.
Бекасов проболтал с Марфушей допоздна, но, когда попрощался и ушел спать, у него все-таки было такое чувство, точно они не договорили о чем-то очень важном.
Ночью Бекасов долго ворочался с боку на бок. Впервые за всю войну он не смог заснуть, когда имел на то право. Странно было лежать раздевшись, без каски, без ушанки, положив голову на подушку. И он зачем-то все старался вспомнить мелодию песенки, которую напевала Марфуша.
Перед утром Бекасов, так и не осиливший бессонницу, растормошил Фоминых.
— Вставай, Тихон Петрович, дело есть.
— Что случилось? — испуганно спросил тот, садясь на койке и протирая глаза.
— План есть один. Пришло время сниматься из этого санатория. — А то фрицы могут обидеться на нас с тобой. Заждались, наверное.
— Так ведь отдых еще не весь, — сказал Фоминых, обиженно сопя, и одернул рубаху, которая топорщилась совсем как гимнастерка.
— Нет, Тихон Петрович, — мягко, но решительно возразил Бекасов, уже укладывая вещевой мешок. — Курортничать дальше никак нельзя. Вот дело сделаем — можно сюда обратно податься. А не сделаем дела, тем более нужно сматываться с этих коек, потому что, выходит, живем здесь незаконно. Нас ведь капитан в этот дом отдыха авансом послал. Так что одевайся, поскольку ты — группа обеспечения.
— Как бы луна не подпутала. Она еще дня три…
— Одевайся, одевайся. С луной мы как-нибудь поладим, — перебил Бекасов.
Фоминых знал, что спорить с Бекасовым бесполезно, а поэтому покряхтел, повздыхал и нехотя начал одеваться.
— А не тринадцатое число сегодня? — спросил Фоминых подозрительно и перестал натягивать штаны.
— Четырнадцатое, — успокоил его Бекасов. — И понедельник тоже, слава богу, прошел. Так что одевайся. И черная кошка нам дорогу не перебежит, за это я ручаюсь.
Перед уходом Бекасов зашел проститься к Марфуше. Она хлопотала у печки в соседней избе.
— Так скоро? — спросила она и покраснела, а поняв, что покраснела, опустила голову.
— Ничего не поделаешь, — развел руками Бекасов. — Отдохнул, пора и честь знать.
— Значит, вызвали?
— Нет, сами.
— Значит, не понравилось у нас? Или, может, я…
— Что вы, что вы, Марфуша, — перебил Бекасов. — Разве я бы раньше времени сорвался? Дело требует.
Бекасов помолчал, потом оживился и весело сказал:
— Я свой срок все равно отживу. Вот только управлюсь с делами — и вернусь. Если, конечно, примете…
Ночью Бекасов и Фоминых отправились на промысел, за линию фронта. Днем сержант доложил свой план капитану Квашнину, тот одобрил его и сам проводил разведчиков в путь-дорогу до прохода в минном поле.
— Ну, ребята, малых льдов! — сказал на прощанье капитан.
Напутствие полярных моряков прозвучало довольно странно здесь, на поляне, поросшей редким ельником, на весьма сухопутной Смоленщине.
Ночь выдалась темная — молоденькая луна заплуталась где-то за облаками. Немцы жгли ракеты, пытаясь их скоротечным неживым светом раздвинуть черноту ночи.
Разведчики благополучно добрались до шестовки и зашагали вдоль нее, подальше в тыл. Провода не было видно, и шли наугад, от шеста к шесту, торопясь дойти до лесочка.
Бекасов выбрал место для засады. Он решил обмануть немцев: перерезал провод, взялся руками за концы и принялся то соединять их вместе, то вновь разъединять. Где-то в трубке, приложенной к уху немца-телефониста, в эту минуту начало циркать — будто провод перетерся и, раскачиваемый ветром, то дает контакт, то не дает.
Фоминых, как всегда, устроился в засаде с удобствами. Он подстелил на мокрый снег хвойных веток и улегся за корягой, у вымерзшего болотца.
— А места-то здесь зайчиные, — неожиданно сказал Фоминых, наклоняясь к самому уху Бекасова. — Тут хоть по чернотропу, хоть по пороше за косым ходить. И зимой по сугробам тоже хорошо. Ну а сейчас срок охоты уже вышел…
Фоминых помолчал и потом добавил, сокрушаясь:
— Чудно! На зайцев и то в мирное время сроки заводили. А сейчас на людей без сроков охотятся.
Бекасов удивился словоохотливости Фоминых — обычно тот часами лежал в засаде, не проронив ни слова, а на вопросы отвечал коротко, односложно.
«Это его, наверное, после дома отдыха развезло», — подумал Бекасов и грустно вздохнул, вспомнив теплую избу, и белоснежные наволочки, и громкий смех, и жизнерадостную Марфушу, которая мурлыкала песенки всегда, даже когда мыла пол в избе. И он опять подумал, что недоговорил с девушкой о чем-то очень важном.
Бекасов лежал на хвое и смотрел вверх, в темное, беззвездное небо. Холодная ночь в засаде всегда становится еще более холодной.
Фоминых дважды ползал к месту обрыва и долго играл концами провода. Сонливый и вялый на отдыхе, в деле Фоминых был подвижен и предприимчив.