Я всё пытался вычислить по его непроницаемому лицу, как он меня оценивает. Но он лишь задумчиво брал арпеджио. Несколько раз переслушал “ми”. На ноте “фа” остановил распевку. Взглянул на мои замызганные клавиры:
– Что будешь петь?
– Жермона, – я протянул ноты.
– О, фано – не моя сильная сторона! – он засмеялся, поднимая руки – мол, сдаюсь. – Давай a cappella…
И я затянул:
– Ты забыл край милый свой, / Бросил ты Прованс родной, / Где так много светлых дней, / Было в юности…
На “твоей” пришлось-таки хапнуть вдох – не вытянул! На фермате: “Да, та-а-а-а-ам нет борьбы с судьбой!” я почувствовал, что без аккомпанемента сполз на “полкирпича”.
Чех жестом остановил:
– Ка-а-а-алинка! – сказал без улыбки или издёвки. – Белый звук, народный. Верхние ноты надо прикрывать, вот сюда петь, – потыкал в переносицу и скулы. – Но у вас так многие поют…
У меня погано тлели уши. В запястьях, висках оглушительные стучали пульсы – тук, тук, тук…
– Но это красиво, голос безусловно есть, – вдруг сжалился чех. – Экзамены через пару дней, в понедельник. Я не знаю, успеешь ли ты с документами… Сегодня четверг. За пятницу соберёшь?
– Попробую. А какие нужны?!
– Формальность. Анкеты, медицинская страховка… Узнай в… Как это по-русски? Studentenwerk! Но если что, следующие экзамены в апреле. Будешь приходить сюда раз-два в неделю, вот так же после уроков. Чуть поработаем.
– У меня виза на три месяца…
– Не проблема. Попросишь специальную бумагу в studentenwerk, и продлят на полгода, – протянул на прощание руку.
– Ну чё, погнали в штудентен контору?! – суетился Лёха. – Ты будто не рад, братан?!
– Наверное… Даже не знаю… Как-то слишком быстро!
– Ты посмотри, как же круто всё складывается! Пиздец невероятный! Ну чё, остаёшься? Забил на край милый свой?..
И я забыл. На шесть долгих лет.
Кубики
Кубики
К пяти годам Фёдоров уже твёрдо знал, что его зовут Фёдоров, что жизнь не игрушка, не какой-нибудь плюшевый медведь с пришитыми глазами-пуговицами, не пластмассовый взвод солдатиков, не трёхколёсный велосипед, а один тошнотворный страх, бездонный, точно канализационная дыра, страх ледяной и острый, как пролежавший ночь на морозном подоконнике разделочный нож.
Это поначалу Фёдоров сходил с ума от ужаса, захлестнувшего всё его существо, и пронзительный плач рвал горло на кровавые лоскутки, глаза спекались от слёз, и слякоть из мочевого пузыря стекала горючими змейками по зябким ногам до сандаликов.
А потом Фёдоров перестал кричать – это всё равно не помогало. Рано обрётший неслыханное детское мужество, он научился изнывать молча. Если бы Фёдоров и дальше сопровождал свой страх истериками, то давно лишился бы связок и онемел. А голос бывал нужен для тех охранительных молитв, которые произносятся только вслух. Цель же у Фёдорова была проста: как можно дольше оставаться в жизни, пусть полной вселенского кошмара, но всё-таки жизни, потому что смерть была в тысячи, в миллионы раз страшнее.
Кубики с разноцветными буквами на деревянных гранях сообщили Фёдорову чудовищную тайну. Он безмятежно играл на ковре в своей комнате, строил долгую башню. И когда рассыпался его кубик на кубике, вавилон, буквы сложились в Безначальное Слово. Для того чтобы прочесть Слово, не нужно было уметь читать, достаточно лишь увидеть. Фёдоров увидел, и Слово сказалось, и было оно правдой о смерти, только о смерти настоящей, а не той выдуманной загробной полужизни, которую тысячелетиями изобретал трусливый людской ум, изливая в толстых чёрных книгах жалкие надежды на вечные небеса и свет. Фёдоров с восторгом принял бы и научное небытие, но, увы, ни одно человеческое воззрение и на йоту не приближалось к тому, что случайно открылось Фёдорову. Смерть оказалась неизмеримо сложнее всех человеческих фантазий и наук, вдобавок была настолько извращённо страшной, что рассудок сводило судорогой омерзения. Самые жутчайшие испытания воображаемого ада не попадали в сравнение с масштабом вечной муки, космической пытки, которой когда-нибудь подвергнут каждого без исключения, в том числе и его, Фёдорова.
Если представить Божий мир домом, то выдуманная людьми игрушечная смерть из священных книг как бы обитала в подвале, который всё-таки был частью дома, построенного Богом. Под фундаментом же находился котлован, и вырыл его не Бог, а, быть может, Отец нынешнего Отца, обезумевший от собственной жестокости проклятый Дед, который умер ещё до рождения Сына. В этой могиле с незапамятных добожьих времён обитало выродившееся из Дедовской души трупное вещество Первосмерти, и над ней не было власти даже у самого Бога – он мог лишь до последнего маскировать своё бессилие, ведь, если бы люди вдруг узнали, что за изуверская вечность ожидает всех без исключения после жизни, они бы сразу отреклись от такого Бога и над землёй стелился бы непрекращающийся вой. Пёсьим плачем залился бы каждый живущий, точно так же как безудержно зарыдал маленький Фёдоров, раскидывая взбешённой рукой по ковру кубики с Безначальным Словом. Он сразу и навеки понял, что все умрут, и он, Фёдоров, тоже умрёт, а это самое худшее, что может случиться, и лучше бы ему, Фёдорову, вообще не рождаться, да и лучше бы вообще никому не рождаться, но люди всё равно обречены появляться на свет, потому что Богу нужна их любовь.
Бог не был виноват в смерти, и смерть не имела ничего против Бога, не посягала на его престол. Она не умела творить ничего, кроме самой себя, не умела даже убивать, а могла лишь принять любое существо в свою бездонную прорву, из которой нет возврата.
Ради великой тишины тысячелетиями охранялось благое заблуждение о смерти. Сомнения пробуждались на похоронах, перед разверстой могилой, когда люди, прозревая обман, искренне оплакивали свою единую на всех горькую долю и грядущий, ни с чем не сравнимый посмертный ужас. Нет в языке таких слов, чтобы описать, что за надругательство над человеком творилось в той запредельной кромешной черноте, где ни единого светлого атома, а только несказанное и невыносимое То, отчего ночи напролёт беззвучно лил слёзы измученный ребёнок Фёдоров.
Ни один взрослый не выдержал бы груз подобного откровения. Даже приговорённый к справедливой пуле преступник до конца не осознаёт, что его ждёт там, за выстрелом, а Фёдорову заранее всё было известно. И несмотря на это, Фёдоров превозмог себя, выстоял, лишь иногда срывался и плакал, и никто не мог его унять, ни мать, ни бабушка, ни врачи с их дурманящими лекарствами.
Фёдоров в глубине души признавал разумность царящего неведения. Правда о смерти всё равно никому бы не помогла, а, наоборот, навсегда отравила бы остаток земного бытия. Кроме того, Фёдоров подозревал, что Безначальное Слово косвенно унижает Бога и лучше о тайне помалкивать, чтобы Бог не разозлился на Фёдорова и не сделал ещё хуже его жизнь, которая и без того была изнуряющей работой по выживанию. Повсюду во множестве имелись специальные ловушки смерти, и хоть не все они были сразу гибельны, но каждая так или иначе приближала кончину.
Человеческая жизнь напоминала бег по минному полю, если вообразить себе такое поле, где мины заложены не только в землю, но и в облака, в жуков, мошек, кузнечиков, в стебли трав, воздушный шорох, туман, звон далёкой колокольни.
Бог не мог не знать об этих ловушках, но закрывал на них глаза. И это было вынужденное жертвоприношение. Неизвестно, как повела бы себя смерть, сократись вдруг поток умерших. Вполне возможно, Бог сам не до конца верил в своё бессмертие и не хотел уточнять, что случится, если смерть от голода поднимет мёртвого Бога-Деда и тот вылезет из “котлована” наружу.
За ловушками надзирали Твари. Фёдоров узнал о них из молитв, которые иногда читала бабушка, просившая уберечь её от Тли и Мысленного Волка. Но Бог помогал только в одном – он притуплял ощущение угрозы, а это была скверная услуга.
Сам Фёдоров никогда не видел Тварей, но очень чётко их представлял. Мысленный Волк походил на сказочного зверя из яркой детской книжки, лохматый и чёрный, с оскаленной пастью, а Тля была помесью мухи и летучей мыши, чьи гнилостные крылья навевали молниеносное тление. Твари умели извращать суть и материю, пользуясь тем, что увиденное уже не сделать неувиденным, а подуманное – неподуманным.
Достаточно было раз посмотреть на комод, и он навеки помещался в мысль. Стоило подумать о яблоке и больше не вспоминать, но оно уже хранилось внутри головы. И невелика беда – яблоки и комоды. Можно было зазеваться и не заметить, как Мысленный Волк пожрал прежнее значение предмета, а Тля заразила смертным тлением и превратила в Падаль, которая и есть Грех. Вот смотрит кто-то, допустим, на карандаш и даже не подозревает, что суть его уже извращена Тварями, что не образ карандаша, а Падаль навсегда осела свинцовой трупностью в мозгу. А если человек доверху полон греховной Падали, он умирает, и не важно, по какой причине: болезнь, война, самоубийство, несчастный случай…
Но тем и отличался Фёдоров от остальных людей, что научился создавать ритуалы-противоядия – действа, подкреплённые коротенькой самодельной молитвой, текст которой неизменно подсказывали кубики.
Так и жил Фёдоров, внимательный и осторожный, точно минёр, цепко отслеживая каждый свой шаг, поступок и взгляд. Борьба за выживание была нелегка. Ритуалов появлялось всё больше, и они день ото дня усложнялись. Фёдоров лишь диву давался, как беспечны люди, прущие сквозь жизнь напролом, словно обезумевший табун, прямо в пропасть смерти. Только полный дурак при виде маленького трупа мыши или воробья полагал, что, трижды сплюнув и произнеся: “Тьфу, тьфу, тьфу три раза, не моя зараза”, он обезвредит мысль с Падалью. Таких горе-заклинателей было полно, и чаще всего они встречались среди детей, роющихся в дворовой песочнице. Их жалкие познания обычно заканчивались на том, что запрещено наступать на канализационные люки, стыки дорожных плит и трещины на асфальте. А почему запрещено, в чём глубинная суть этих неписаных аксиом самосохранения – это уже никого не интересовало. Наблюдая подобное вопиющее невежество, Фёдоров воображал простака, который вдруг слепо уверовал, что смертельно прыгать с девятого этажа, и при этом отчего-то надеялся, что прыжок с восьмого и десятого этажа как-нибудь обойдётся.