Сафронов спрашивает:
– Янкин, Яков Ильич и Рузаров, что вам от меня нужно?
– Теперь ничего, – отдувается Янкин. – Глаза мы уже взяли, а тебя домой проводили. Сам бы ты не дошёл.
Сафронов видит свой дом, сдвинутый в сторону.
– Как же я такой работать буду? – горько спрашивает Сафронов.
– Ты не переживай, – утешает Яков Ильич. – Приспособишься. Люди и без глаз, с одним зрением живут.
– Инвалидность получишь, – говорит Рузаров. – Главное, на точки не смотри.
– Какие точки? – спрашивает Сафронов.
– На круглые, – поясняет Яков Ильич. – Большие и маленькие. Любые. Размер значения не имеет.
– Если веки поднимаешь, – советует Рузаров, – головой во все стороны крути, чтоб зрением за точку не зацепиться.
– А иначе что будет? – удивляется Сафронов.
Рузаров рисует углём на стене гаража чёрную, размером со сливу точку и злорадно отвечает:
– Вот что!
Сафронов пристально смотрит на точку и намертво прилипает к ней взглядом. Он даже не в состоянии проследить, куда ушли Янкин, Яков Ильич и Рузаров. Несколько секунд Сафронов слышит их шаги, невнятную беседу и гадостный смех.
Только когда темнеет и точка сливается со стеной, Сафронов может оторваться от гаража и пойти в свой подъезд, болтая во все стороны головой, чтобы не прилипнуть к какой-нибудь точке, и мы, светлые, ясные, больше никогда не увидим Григория Сафронова.
Белая
Ничтожество Панкратов бежал через дворы. До того гулял в парке, пил в одиночестве пиво на лавочке, потом ходил к пруду кормить уток. Хлеба Панкратов не брал, просто стоял на мосту, густо плевал в воду и смотрел, как утки сглатывают плевки, принимая их за полноценную пищу. Наигравшись, Панкратов побежал домой – дорога была единственная, проходными закоулками, полными опасностей.
Проживал Панкратов с тёткой по имени Агата в кирпичном бараке, в утлой однокомнатной квартирке на втором этаже. Комната разделялась ширмой, тётка жила в своём закутке, остальная площадь принадлежала Панкратову. Тётка Агата места занимала совсем немного, она была карлица, работала на полставки в бухгалтерии и всегда говорила, что у неё незаурядные способности к счёту. Кроме того, при тётке жил маленький пёс, которого она называла Серёженька.
Родителей Панкратов не имел, с детства знал только тётку. Первое отчётливое воспоминание Панкратова было связано с ней, как он голый плескался в эмалированном тазу, от воды сизыми голубиными перьями поднимался парок, и тётка, запуская в таз для развлечения Панкратова пустую бутылку из-под шампуня, говорила: “Угадай, почему не тонет бутылочка? Потому что в ней сидит рыбка…” – Панкратов счастливо смеялся, широко раскрывая рот, причём настолько широко, что Панкратову и теперь казалось, что он помнит своё распахнутое от смеха красное горло. Вероятнее всего, напротив таза висело зеркало, и Панкратов запомнил своё купание в мимолётном отражении.
С Панкратовым с детства было что-то не так, развивался он плохо: как-то криво и во все стороны, словно куст, – сказывалась наследственность, – и лицо у него было узким, как туфель на правую ногу, – с чуть скошенным влево подбородком. Темя, затылок и виски Панкратова словно сложили из бугристой горсти картофелин, поросших даже не волосом, а какой-то иной растительной природой, больше похожей на бороду. Он был размашисто костист, при этом хрупок и хил, но Панкратов в силе и не нуждался – он отпугивал мир умением излучать отвращение в радиоактивных дозах. Его боялись больше от брезгливости.
Ещё малолетним Панкратов осознавал, что некрасив и любой его шаг и поступок будут карикатурой на человеческий исходник. Иногда Панкратов пускался в дурашливый пляс, потешая собой окружение, нарочно кривлялся, скалил рот, показывая неровные, как покосившиеся надгробия, зубы, поигрывал кистями, тряс, словно цыганка, впалой грудью, и тогда уже никто не смеялся над Панкратовым. Он вызывал ощущение потусторонней жути – собственно, в те моменты Панкратова-человека и не было, кружилась только иррациональная мерзость, до которой не то чтобы дотронуться – смотреть гадко.
Раньше Панкратов любил лепить из глины бесполых человечков. Он называл их “уродцами”. Чтобы как-то одушевить своих игрушечных големов, он занавеской, как сетью, ловил возле окна мух и закладывал их живыми в глиняные тельца – делал пальцем в глине лунку и сажал туда муху, а потом дырку замазывал. Налепив штук по десять, Панкратов устраивал суд, мучил уродцев и казнил, озвучивая болезненные крики. Когда отрывалась голова и уродец вроде как умирал, Панкратов взламывал грудь и вынимал мёртвую муху – в этот момент у Панкратова дрожало и твердело от возбуждения сердце.
Следующей жертвой Панкратова стал пёсик Серёженька – то был ещё первый Серёженька, нынешний Серёженька был вторым. Тогда Панкратов, содрогаясь от жестокого сладострастия, учил пса нырять – окунал дрожащего Серёженьку в ванну и держал под водой, считая до ста. Серёженька захлебнулся. Панкратов его потом высушил феном и мёртвым вернул тётке, которая так и не узнала причину смерти своего любимца. Потом, лет через пять, появился второй Серёженька, но Панкратов уже подрос, у него появились другие интересы. Он не мучил второго Серёженьку нырянием, а только гонял ногами или щипал за горячий живот.
В школе Панкратов едва дотянул до шестого класса – даже тётка с её способностями к счёту не помогла. Панкратов уже доучивался в специальном интернате, где набрался, точнее нагляделся, слабоумной подростковой распущенности. Потом Панкратова распределили в ремесленное училище, но в первый же семестр отчислили за воровство, хотя можно было гнать и за неуспеваемость – Панкратов всё равно не справлялся ни с программой, ни с профессией. Никто не любил Панкратова – товарищи по учёбе им брезговали и потешались над ним, прикоснуться к его одежде или вещам руками считалось несмываемым позором. Мастера презирали Панкратова за бессильные тряпичные руки, не способные освоить станок и инструменты. Панкратов жил изолированной жизнью, как заразный, настороженно следил, надеялся, обморочно ненавидел всех и вся, боялся, мстил по мелочам – слюнил или пачкал в носу палец, а потом трогал личные вещи или посуду в столовой. На воровство Панкратова шутки ради подбили соученики, он, чтобы угодить, согласился, утащил из кабинета какие-то громоздкие макеты – и попался. Уголовного дела, конечно, не завели, но прогнали. В отместку Панкратов обтрогал станки, резцы, столы в классе, обслюнил все доступные вещи, чтобы унизить собой предателей.
Потом Панкратов пытался работать монтёром связи, но специальности не осилил и уволился. Он устроился почтальоном, но через полгода бросил, настояла тётка Агата, полагавшая, что письма разносят заразу. Панкратова взяли с испытательным сроком грузчиком в продуктовый магазин, но из-за позвоночной слабости не оставили. Последнее время он работал на картонажной фабрике и выглядел так, словно его собрали из коробок. Может, поэтому люди, метя камнем в крадущегося дворами Панкратова, ожидали, вероятно, услышать, издаст ли тело Панкратова при попадании снаряда пустой картонный звук. Руками и вообще при помощи тела Панкратова практически никогда не били. Один человек, ударивший Панкратова, рассказывал, что у него даже захватило дух, словно он оступился ногой в какую-то гнилую пропасть.
Сам же Панкратов знал множество способов отвадить обидчиков. Он то верещал, как обезумевший милицейский свисток, то судорожно дёргал лицом, хохотал или мочился в штаны. Если это не действовало, Панкратов царапал себя по запястью осколком бутылки и несильно лупил уже кровавой рукой по щекам. Иногда подхватывал с земли палку и начинал грызть или же остервенело колотил ей по стене, чтобы нападающие увидели его жестокость к неживой материи и испугались за свою, одушевлённую. А бить Панкратова было за что. Сволочью вырос он изрядной.
В последние годы он повадился в подворотнях отлавливать и щупать малолетних. Не важно кого. Все дети были для него бесполыми, как те глиняные уродцы с мухами в груди. Панкратов иногда выходил на охоту, подстерегал идущего из школы ребёнка и подступал с разговором. Как бы между делом спрашивал: “в какой школе учишься”, “не хромает ли успеваемость”, “не прогуливаешь ли урок”, а когда ему отвечали про школу: “учусь на четвёрки”, “уроки не прогуливаю”, Панкратов оживлялся и говорил: “Ну что ж, тогда проэкзаменуем”, – и сердце у него сладко твердело, как в моменты, когда он топил Серёженьку и взламывал уродцев.
Учительским тоном Панкратов спрашивал у ребёнка: “Часами измеряют что? Время. Правильно. А велосипедом что? Велосипедом измеряют пространство. На балл оценка ниже. Продолжаем. Дождь льёт как? Дождь льёт из ведра. А снег? Снег пухом белым летит. А что делает осень? Не знаешь? Осень одевает золотым узором! Коньки какие? Коньки – калёные. А лыжи какие? Лыжи деревянные. Река что? Река течёт. А озеро что? Озеро на месте стоит. А море что? Нет, море не стоит. Море смеётся! А лес что? Лес хмурится. Что даёт корова? Молоко, правильно, хоть это знаем. А что даёт лошадь? Лошадь даёт сено. Окончен экзамен, ставлю тебе двойку…”
Одному Богу известно, откуда всё это прижилось в голове Панкратова, но задавал он всегда одни и те же вопросы, которые почему-то называл “экзаменом по русскому языку”. Дальше начиналось главное, Панкратов приступал к наказанию нерадивого школьника. Он уже называл его “прогульщиком”. Для наказания имелись два пальца на правой руке. Указательный назывался Сильным, средний палец – Злым.
“Ты злостный прогульщик”, – шипел Панкратов. Левой рукой он прижимал к себе ребёнка, удерживал его за загривок, а сдвоенные пальцы – Сильный и Злой – вместе с ладонью заползали в трусики со стороны спины. Достигнув цели, пальцы внезапно превращались в крюк, на который поддевал жертву Панкратов. Он дёргал крюком, пока не чувствовал, что на пальцы из кишки прогульщика потекло. Тогда Панкратов выпускал жертву и целовал Сильного и Злого. Вот за эти экзамены многие и хотели избить Панкратова, но поскольку, кроме нескольких синяков да полугодового испуга, у детей ничего не оставалось, Панкратов оставался невредим.