Скошенное поле — страница 5 из 6

СИЛЫ

Глава перваяСВЯТОЕ СЕМЕЙСТВО

Сибин Майсторович в свое время «заканчивал» пятилетний курс наук в одном из учебных заведений Вены, когда его отец умер в Врнячка-Бане, и ему пришлось вернуться домой, чтобы вступить во владение отцовским наследством. Старый Сотир Майсторович всю жизнь копил; копил для сына. Экономил на всем. Решил сэкономить и на курорте. Врач прописал ему двадцатидневный курс лечения: ежедневно ванна и два стакана минеральной воды. Сотир всегда все переводил на цифры; то же он сделал и с лечением на курорте: принимать в течение двадцати дней по одной ванне и по два стакана воды — все равно что в течение десяти дней принимать по две ванны и по четыре стакана в день. Расчет был совершенно правильный; Сотир всегда считался отличным калькулятором. К сожалению, он обычно имел дело только с известными величинами — мылом, золой, жиром, краткосрочными векселями — и забыл, что в уравнениях существует и величина неизвестная — в данном случае, увы, его собственное тело! И в первый, но и в последний раз в жизни расчет оказался неверным: на седьмой день лечения его нашли в ванне мертвым.

Покидая Вену, сын его оставил там невесту, молодую студентку Бетти, на которой обещал жениться, как только уладит «дело с наследством». Но венскому студенту наследство показалось почти нищенским — несколько ветхих строений на площади в Дорчоле, сто тысяч в акциях и банках, двадцать золотых в чулке, вагон сырого мыла, сушившегося на чердаке, да в большом амбаре вагона полтора сырья — неочищенной золы и вонючего жира. Он вывел вполне логическое заключение: если взять жену без приданого, наследство станет совсем мизерным, и «не успеет человек оглянуться, как оно будет съедено, а тогда — нищета». Пока Бетти спешно сдавала экзамены, чтобы быть в полной готовности, когда Сибин Майсторович позовет ее в Белград, этот последний бегал от одной тетки к другой, внимательно знакомясь со списками белградских невест с приданым. Достойной внимания оказалась единственная дочь Петрония Наумовича. Но ее никто не хотел брать, ибо она была очень высока ростом и прихрамывала из-за болей в коленях, которые она все время потирала руками, — правда, глаза у нее были необычайно красивые и кроткие, — а также потому еще, что папаша не давал ей приданое «соответственно своему капиталу». Майсторович тут же сообразил, что требовать этого ни в коем случае не следует, ибо в конце концов ей и так все достанется как единственной дочери, что надо прежде всего выказать свое благородство и жениться «по любви», тем более что у этой девушки, уже не первой молодости, было небольшое наследство от матери. Он немедленно подослал одну из своих теток сказать, что такой-то, сын такого-то и такой-то, влюбился в Симку и готов взять ее «такой, какая она есть, газда Петроний, хоть без рубашки…» — втюрился, мол, парень. Петроний Наумович сразу оценил своего будущего зятя. Его даже отчасти забавляло, что такой молокосос собирается его облапошить. Но убедившись, что Сибин упорно продолжает начатую игру, он разозлился и отдал за него свою дочь. В то время как велись переговоры и готовились к свадьбе, Сибин Майсторович отправил своей невесте в Вену письмо, в котором описал свое тяжелое положение после смерти отца — «ничего, кроме амбаров, и кругом долги, нас ждет нищенское существование. А допустить, чтобы ты жила в вечной бедности, я не могу, нет, нет, на это я не способен и прошу считать себя свободной», потому что такую красивую женщину, как она, ожидает счастье, «а не жизнь, как со мной, в шалаше; я же должен принести себя в жертву всем этим теткам и бабушкам, которых приходится опекать… Но я тебя буду любить вечно. Прощай». Бетти по-своему поняла это жертвенное настроение Майсторовича по отношению к семье — глупенькая, пыталась отравиться; она не умерла, но на всю жизнь испортила себе желудок. Питаясь одним молоком, она побледнела, похудела и решила, что любит Сибина безгранично, если готова была из-за него покончить с собой, а следовательно, после такой большой любви ей уже не видать в жизни счастья, и это ее очень огорчило. В таком грустном настроении ей пришло в голову, что и он, возможно, несчастен со своей длинноногой калекой, и, обуреваемая жаждой быть «выше этого» и «остаться последовательной» в своей трагической любви, она написала Майсторовичу нежное письмо. Оплакивая их чистую любовь, она объявила, что ей нечего ему прощать, потому что она вполне понимает его жертву, «и если тебе когда-нибудь потребуется моя помощь или моя любовь, — только позови… я буду ждать». Майсторович был чрезвычайно взволнован выражением такой любви: это было ясным доказательством, что он «человек достойный и может вдохновить на жертву». Он подумал было послать Бетти обручальное кольцо, которое она ему вернула с просьбой сохранить на память, но, взвесив на ладони и прикинув его стоимость, передумал. Кольцо он подарил своей немощной жене, а Беттичке написал трогательное письмо.

Покончив с этим срочным делом, Майсторович перешел к самому главному: на деньги жены он переоборудовал отцовскую мыловарню в Дорчоле и превратил ее в «мыловаренный завод», воздвиг высокую железную трубу, прикрепив ее толстой проволокой к крышам домов, заделал окна на улицу и на образовавшейся сплошной стене написал название фирмы. Теперь он с правом мог написать на своей визитной карточке: «промышленник», что он и сделал.

Майсторович всегда носил визитку, котелок и брюки в полоску. Он еще в Вене так одевался. Но визитка обычно путалась у него в ногах, а котелок был если не на сантиметр, то, во всяком случае, на полсантиметра меньше его номера. Если бы вдобавок к этому он носил черные нитяные перчатки, то был бы типичным служащим похоронного бюро, из тех, что шныряют, выжидательно поглядывая, возле домов, где умирают богатые и знатные люди. Но Майсторович не носил ни черных нитяных перчаток, ни каких-либо других. Руки у него всегда были красные, с распухшими пальцами, как у людей, которым приходится много трудиться в борьбе с судьбой.

Превратив старую мыловарню в «мыловаренный завод» и построив железную трубу, Майсторович ничего особенного этим не достиг. И он это сразу понял. В стране, где культура была еще на низком уровне, мыло не являлось предметом первой необходимости. Он попробовал торговать еще менее необходимым товаром — шоколадом, а потом коньяком и спиртом. Но все это было далеко не так доходно, как производство опанок во время балканских войн. Майсторович решил еще раз переменить «оборудование» своего завода, что не представляло особой трудности. Кроме нескольких больших котлов и дистиллятора, на заводе не было других машин: вместо них работали люди. А заменить одних людей другими было для него так же просто, как переменить нижнее белье. Единственное, на что он обращал внимание при этой последней операции, сводилось к тому, чтобы опанки на его «первой отечественной» изготовлялись из наихудшего материала — для увеличения оборота! Разговоры о том, что эти опанки для армии были из бумаги, — чистейшее вранье. Из паховой части кожи — может быть, но из бумаги — ни в коем случае, по той простой причине, что бумагу тогда было трудно ввозить и импортная бумага стоила дороже, чем местная плохая кожа. А Майсторович был к тому же поборником «освобождения отечественной промышленности от иностранного влияния». Эти патриотические чувства, благодаря которым Майсторович не только на словах, но и на деле поддерживал отечественную промышленность, были по заслугам оценены правительством: каждая сотня тысяч, положенная в банк, приносила ему новый орден. Когда торговый мир оценил его в полмиллиона золотом, он получил орден на шею. С этого момента он стал считать себя общественным деятелем. Своим детям он подарил по сберегательной книжке и положил на текущий счет каждого по сто динаров; кроме того, он одел с головы до ног двух мальчиков — детей рабочих своего завода, а в начальной школе, где училась его дочь, — еще и девочку, а сыночку своей прачки подарил целый динар серебром. Так как об этом акте христианского милосердия написали в газетах, Майсторович решил, что с этих пор ежегодно в родительское воскресенье будет дарить одежду двум мальчикам и девочке. И только мировая война помешала осуществлению столь великого акта милосердия.

Во время войны ему с большим трудом удалось сохранить наличные деньги и лишь не намного (раза в два-три) их увеличить. Эвакуировав семью вместе с другими, уезжавшими в Ниццу, Сибин Майсторович счел своим долгом дать конкретное доказательство своей любви к порабощенной родине: в качестве военнообязанного чиновника он дважды перевозил государственные документы по минированным морям с Корфу в Салоники. И каждый раз доставлял в Салоники и свой личный багаж: идя навстречу нашим героям из Церы и Рудника, он скупал динары, которые солдатам не на что было тратить на острове Корфу, по три драхмы за десяток. Правда, в Салониках за десять динаров давали вдвое дороже, потому что здесь они имели хождение, но заработать три драхмы на каждых десяти динарах — не бог весть какая выгода для человека, который всю дорогу с острова Корфу до Салоник плыл со спасательным поясом вокруг живота. Ну, разумеется, ведь и человеческая жизнь имеет свою цену. Во всяком случае, уже самый факт, что он подвергал себя опасности, стоил, по мнению Майсторовича, заработанных трех драхм. Деньги множились с такой быстротой и доставались с такой легкостью, что Майсторович чувствовал себя все более и более горячим патриотом и готов был с поясом вокруг живота, ежеминутно рискуя жизнью среди подводных лодок и мин, исполнять должность военнообязанного чиновника до самого Страшного суда. И ужасно рассердился, узнав, что ходят слухи о каком-то сепаратном мире с Австрией. Нет! Он стоял за то, чтобы сохранить верность союзникам и сражаться до победного конца. Но и без сепаратного мира он благодаря стечению военных обстоятельств был сначала переброшен с острова Корфу в Рим, а потом в Париж, где и пришел конец всем его спекуляциям.

Майсторович знал, что другим еще больше посчастливилось: одни все время были официальными поставщиками на армию; у других тюки с казенными деньгами были «закопаны», «отняты» или «утеряны»; а были и такие, которые на берегах Черного моря ухитрялись заполучить целые торговые флотилии и арендовать транспорты в таких больших портах, как марсельский. Но Майсторович не роптал. Во-первых, он был стоиком; во-вторых, верил в свою звезду и знал, что все надо зарабатывать своим горбом. Он умел выжидать и крепко держать полученное.

Потому он и добился крупных барышей только по возвращении в освобожденную страну. Так как завод его был разрушен бомбардировкой, он прежде всего предъявил иск за убытки в десятикратном размере, а потом как коммерсант — и, конечно, как поборник отечественной промышленности! — был первым среди тех, кто превратил свои ценные бумаги в миллионный заказ. И в один прекрасный день в дорчольской сутолоке выросла новешенькая обувная фабрика «Стелла», с собственной электростанцией и всем прочим. В газете появилась статья с фотографиями «самой усовершенствованной фабрики на Балканах» под заголовком: «Возрождение старого предприятия». Оппозиционная газета попыталась помешать этому национальному торжеству, поставив вопрос: какие же машины применялись в старой мыловарне? Потому что, как писала дальше газета, очень трудно наших довоенных рабочих, которые руками месили золу с жиром, или тех несчастных опанчаров, которые в затхлых помещениях «фабриковали» знаменитые опанки, принять за электрические машины! Другая газета пыталась, правда «в принципе», выяснить вопрос: кому следует прежде возмещать понесенные убытки — мелкому разорившемуся собственнику или крупному собственнику, предъявившему миллионный иск? Но широкая печать заставила своих коллег замолчать, заявив, что это обычная предвыборная демагогия, а может быть, и недооценка «нашей отечественной промышленности». А поскольку все отечественное свято, то и фабрику Майсторовича с новыми машинами и дизель-моторами молчаливо признали святыней.

Между тем в своих расчетах Майсторович упустил из виду одну неизвестную величину — рынок, который еще надо было создать, — и у него вскоре не хватило оборотного капитала. Умерь он свой коммерческий пыл, он смог бы купить и оборудовать фабрику с производительностью от пятисот до тысячи пар обуви в сутки. Но он не устоял перед искушением: опьяненный немецким шампанским и женщинами в разных кабаре, куда его ежедневно приглашали, захваченный лихорадкой инфляции, Майсторович из трех проектов выбрал самый крупный — фабрику с производительностью в три тысячи пар обуви! Машины ему обошлись почти во столько же, сколько он получил в виде вознаграждения за понесенные убытки. И так как он не мог реально ощутить эту сумму, представлявшуюся ему всего-навсего бумажкой, в которую он мало верил, то он, подобно шулеру, поспешил избавиться от нее, как от фальшивой карты. По мере того как уменьшался оборотный капитал, а вместе с ним и производительность, поднималась цена на обувь «Стелла». Майсторович оказался на том пути, который неминуемо должен был совсем запутать его в долгах и процентах и привести к полному разорению.

Рассчитывать на помощь тестя он не мог. Их отношения становились все хуже и хуже. В первые годы старик постоянно со злостью повторял:

— Он хотел меня обмануть, потому и получает фигу! Пускай сначала помучается, а потом уже я ему дам сколько захочу и когда захочу.

Но в глубине души он только и ждал, чтобы Майсторович сбросил маску. Майсторович же, раз обжегшись, не решался выдать себя. Он продолжал разыгрывать перед тестем наивного и кроткого человека и мучил жену родами в надежде, что внуки растрогают деда. На рождество, на пасху, на Новый год и в родительское воскресенье он приходил с детьми молчаливый, вежливый и почтительный. Никогда ни словом не упоминал о своих делах и не спрашивал у тестя совета. Справлялся лишь о здоровье «папаши», жаловался, что у одного ребенка понос, хвастался, что у другого режутся зубки, подталкивал детей, чтобы они целовали деду руку, и выходил, пятясь, из комнаты с сияющим лицом. А «папаша» продолжал все больше и больше злиться, уязвленный в своем честолюбии старого мошенника.

— Так, значит, сын Сотира не нуждается ни в совете, ни в деньгах, ни в помощи! Тогда пускай как знает ломает себе шею вместе со своей калекой. И пусть хранит свои деловые тайны! У человека деловые тайны, и он их скрывает от тестя!

Старик принимал зятя все более грубо, высмеивал и унижал его перед прислугой, заставлял ожидать с детьми в передней, но Майсторович был до того толстокож и упрям, что не хотел понять, чего добивался от него старик. А у старика была своя идея, которой он настойчиво следовал; ненависть к зятю он перенес и на свою дочь, которой так не терпелось тогда выйти замуж, хотя бы и за Майсторовича. Один из них должен был сделать первый шаг, но ни тот, ни другой не решался. А дети рождались слабенькие, и те, которых не уносила скарлатина или дифтерит, росли болезненными, рахитичными; время шло, а отношения этих двух людей оставались неизменными: это было война на выносливость.

— Ну, что поделаешь, — утешал себя Майсторович, — теперь не даст, так потом даст, все отдаст, когда подохнет.

И в то время как тесть, старея и все яснее понимая, что должен потерять, становился непримиримее, ибо подсознательно связывал свое упрямство с продолжительностью жизни, зять, понимая, что должен получить, становился молчаливее и скромнее. А это еще сильнее раздражало старика. Майсторович ни слова не сказал тестю о фабрике до самого момента освящения фундамента (что не помешало тому знать все подробности из вторых рук). На лице Майсторовича играла самая сладкая и любезная улыбка, когда он говорил, что пришел пригласить «дорогого папашу» украсить своим присутствием торжество. Но «дорогой папаша» только покраснел и сказал:

— А, фабрика? Ну что ж, зятек, дай бог счастья! — И, повернувшись к нему спиной, вышел из комнаты.

Значит, на помощь тестя нечего было рассчитывать. Превращать свое предприятие в акционерное общество, в котором большинство акций было бы в его собственных руках, ему не хотелось. Представлять кому-то годичные отчеты? Разве для этого он занимался изготовлением мыла, шоколада, коньяка и опанок? Для этого разъезжал по минированным морям? Давал ложную присягу, грабил? Жертвовал на сооружение склепов и мемориальных досок? И, наконец, разве для того он поставил на карту все свое состояние, чтобы теперь, когда все готово и фабрика начала работать, кто-то другой стриг купоны и вмешивался в его дела? Нет!

Надо иметь собственный банк, который открыл бы ему необходимый кредит, который вообще существовал бы только для него и для его фабрики. Майсторович поделился этой идеей со своим приятелем доктором Драгичем Распоповичем.

— Я бы хотел поговорить об этом с Шуневичем, — проговорил в раздумье доктор Распопович.

— Это тот, который был адвокатом того графа? Откуда ты его знаешь?

— Он встретился с Мариной во время оккупации. Только благодаря ему Кока жива и здорова.

Майсторович нахмурился.

— Не люблю я таких типов… вообще не люблю.

— Во-первых, теперь уже никто не обращает внимание на то, что было раньше. Во-вторых, я полагаю, что и он сам, по другим причинам, не хотел бы выделяться. В правление надо выбрать двух-трех профессоров университета и депутатов, а Шуневич может быть адвокатом. По-моему, надо прежде всего переговорить с ним.

В два дня смастерили договор, выбрали организационный комитет. Утвердили устав, сняли помещение на Теразиях, повесили вывеску, и акционерный Балканский банк начал свое существование. Чтобы развернуть деятельность, ждали только вкладов на хранение. Но таковые не поступали. Для банка такого сорта, какой необходим был Майсторовичу, время уже прошло. Кредит был нужен всем. Все что-то строили, на чем-то спекулировали или покупали новую мебель взамен уничтоженной, наконец просто-напросто проживали деньги. И никому в голову не приходило относить свои сбережения на хранение в банк.

Как только Майсторович истратил деньги, полученные в кредит сразу после основания банка, он вынужден был недавно увеличенный выпуск продукции снова снизить до пятисот пар обуви в сутки. В своей стране он мог получать лишь незначительные кредиты. Накоплять такие кредиты и проценты на них было бы безумием. Он сократил работу фабрики до одной шестой и всецело занялся банком. Ждать он больше не мог. Он должен был за год создать оборотный капитал. Иначе пришлось бы спасовать перед иностранным капиталом, а тогда его самостоятельность полетела бы к черту, он получал бы только доллары или фунты и вынужден был бы ехать в Ниццу или лечиться в Виши. Если только к тому времени старик не освободит землю от своего присутствия. При мысли об этой возможности Майсторович суеверно тайком крестился:

— Услыши мя, господи…

Балканский банк начал производить все возможные в то время операции. Получал с торгов подряды и передавал их с накидкой другим, потому что сам вообще не мог заниматься такими делами, как асфальтирование улиц, экспорт свиней, монтаж мостов, полученных в счет репараций, прокладка дорог. У нового адвоката повсюду были таинственные связи. Невыгодные сделки объявлялись недействительными, условия менялись в самую последнюю минуту, споры с государством улаживались как по волшебству. Между тем из-за поспешности, с которой совершались все эти дела, они не всегда были так чисты как полагалось, и вскоре в деловых кругах стали распространяться сначала неблагоприятные слухи, потом обвинения, и, наконец, на поверхность всплыла крупная афера с углем. А дело было прекрасное: государство получало в виде репараций уголь в каких-то иностранных шахтах с условием ежедневно добывать и перевозить его в определенном количестве. Государству не удавалось выполнять это условие, в результате чего подвижному составу не хватало топлива, транспорт хромал, а государство теряло и на угле и на транспорте. Тут-то и выплыло патриотическое общество во главе с Балканским банком и предложило взять на себя неудавшееся государству дело. Правда, ни у банка, ни у образовавшегося консорциума не имелось собственных барж для перевозки угля по Дунаю, но это была мелочь: государство дало свои баржи — уголь-то ведь был для него! Таким образом, и государство могло быть довольно, покупая свой собственный уголь, и Балканский банк мог получить деньги, продавая то, что ему не принадлежало. Шуневич ловко выискивал статьи закона, диктовал заявления, доказывал, что уголь на самом деле не был продан и что сумма, которую государство платило обществу за тонну на пристани в Белграде, не была продажной ценой, а только вознаграждением за добычу и перевозку угля; что общество, вместе с Балканским банком, зарабатывая всего несколько процентов, делало это из простого чувства патриотизма, так как хотело помочь скорейшему восстановлению транспорта, возрождению страны и т. д. и т. п. Но все было напрасно, волнение было настолько велико, что дело дошло до скупщины. Деспотович, поняв, что прения принимают плохой для него оборот, встал и коротко объявил:

— Упоминать мою фамилию в связи с этой недостойной спекуляцией глупо.

А когда депутаты народной партии{29} стали кричать: «Как же относительно секвестра?!» — он прибавил:

— Господа депутаты желают расследования? Извольте! Я лично не только хочу, но и требую расследования.

Комиссия по расследованию, понятно, не установила, кто именно из властей ответственен за подписание договора, зато соответствующее министерство аннулировало его и лишило Балканский банк права на государственные поставки в течение года.

Что оставалось делать? Майсторович прежде всего перевел фабрику на имя жены и детей, а потом в один прекрасный день председатель правления банка доктор Драгич Распопович объявил, что банк ищет соглашения с кредиторами. Письмо, адресованное Коммерческому суду, было своего рода шедевром: строго деловое, изобилующее цифрами, оно в самых корректных выражениях доказывало, что банк — предприятие, крепко стоящее на ногах, а попало оно в безвыходное положение исключительно вследствие того, что государство аннулировало договор о поставке угля.

«Таким образом, отечественное предприятие, основанное на отечественном капитале, принуждено в это трудное время всеобщего обновления страны полностью прекратить операции и свою полезную деятельность».

Разочарованный Майсторович продолжал работать и спекулировать на свой страх и риск. Покупал предметы санитарии, военную амуницию — и на этом то терял, то зарабатывал. Одно он терял неустанно — это свое хладнокровие. Он стал нервным и рассеянным, страдал бессонницей. И все больше и больше впутывался в сомнительные дела. На висках засеребрилась седина. Связь с Мариной стала его тяготить, и он избегал оставаться с ней наедине. Он сделался раздражительным, желчным и более обычного молчаливым. По временам он терял всякую энергию и часами беспомощно бродил по фабрике, дотрагивался до бездействующих машин, спускался в подвальные коридоры, заходил на склады, в помещение, где хранилось сырье, зажигал лампочки, поворачивал колеса, с которых были сняты приводные ремни. И в эти мрачные минуты ему становилось ясно, что все, что он делает, — сплошное безумие, так как он, вынь да положь, хочет за год или два сколотить такой же капитал, какой вложен в машины и здания и который стоил ему не год и не два, а пятнадцати лет упорного труда. И после таких горьких размышлений, усталый и пропыленный, он выходил из пустых и темных фабричных помещений, запирался у себя в кабинете и принимался бог весть в который раз вычислять, сколько у него наличных денег и сколько еще требуется. Подолгу совещался с техническим директором, просматривал в коммерческом отделе заказы, индекс цен и книгу с записью должников. Ничтожной мелочи — открытия или приобретения магазина, незначительного увеличения заказов — уже было достаточно, чтобы воскресить в нем веру в конечный успех.

Однако такие минуты выпадали тем реже, чем чаще мелькали новые сроки векселей, поступавших с головокружительной быстротой. Он вертелся в каком-то вихре краткосрочных займов, погашений, конверсий, переговоров и гербовых марок!

Вначале все это было едва заметно — один закрывшийся магазин, одна потерянная поставка, перехваченная более выгодным предложением. Потом появились два небольших местных предприятия, изготовлявшие обувь ручным способом. Цены на нее были значительно ниже прежних и одинаковые на обоих предприятиях. Затем эти единые сниженные расценки стали постепенно захватывать и крупных производителей: на рынке неожиданно появилось огромное количество иностранной обуви — лучшего качества, но продававшейся по той же цене. Кто же сбивал цены? Этого нельзя было с точностью установить. Очевидно, какой-то сильный конкурент наводнял рынок своим товаром, продавая его себе в убыток. Но по какой причине? И с какой целью? И против кого была направлена эта борьба? Майсторовича обуял смертельный страх. Снизить цены на свою обувь он не мог. Он и так терпел убыток ради того, чтобы как-нибудь держаться хотя бы на самом низком уровне производства. Он, конечно, мог бы снизить цены, и даже намного по сравнению с этими новыми ценами, если бы работал на полную мощность, выпуская до трех тысяч пар обуви, если бы жалованье директорам и инженерам, расходы на электричество, администрацию и рекламу он делил на три тысячи, а не на пятьсот; если бы… И вдруг он вспомнил — Шуневич! Вот оно что! Однажды, еще во времена Балканского банка, к нему пришел Шуневич и без всяких предисловий сказал:

— Некая лондонско-венская компания интересуется вашей фабрикой. Вам нужны большие средства, которых невозможно достать в стране. Эта компания готова предоставить вам неограниченный кредит. Их представитель, господин Шварц, мой старый знакомый…

— Еще с тех времен, — прервал его Майсторович с усмешкой, — когда вы снимали секвестр с Деспотовичем.

— Шварца я знал раньше этого, господин Майсторович, — невозмутимо ответил Шуневич, — еще во времена оккупации, если вам угодно знать и эту подробность. Но мне кажется, что секвестр был не плохое дело. Если бы вы были на месте Деспотовича, вы бы теперь не нуждались в кредите. Ему нужно было иметь ежедневную газету — он ее и создал. Утопающий хватается и за соломинку. Впрочем, я не понимаю, какое это имеет отношение к нашему разговору?

Майсторович ничего не ответил.

— Компания предлагает очень выгодные условия. Подумайте.

— Какие же это условия?

— Финансовый и технический контроль, раздел рынка…

— Нет. Я хочу иметь полную свободу. Для чего ж я боролся? Не желаю, чтобы кто-нибудь вмешивался в мои дела. Впрочем, когда я буду работать на полный ход, я смогу побить кого угодно если не качеством, то ценами. Да и пошлины на моей стороне.

— А до тех пор?

— А до тех пор буду терпеть убытки или закрою фабрику.

— Если дело дойдет до конкуренции, то вы и при этих условиях будете вынуждены закрыть фабрику.

— Плевать мне на конкуренцию. В данный момент я самый крупный фабрикант в стране, и с меня этого довольно. Обувную фабрику не так легко соорудить. Это не фабрика дрожжей.

— Как вам угодно.


Вспомнив теперь этот разговор, Майсторович оцепенел от ужаса. Его преследуют! Хотят его уничтожить! Кто стоит за спиной Шуневича? И кто за этой венской компанией и за Шварцем? Какие у них капиталы? Майсторович ничего не знал, и потому в его воображении эти капиталы казались огромными. Сам же он со своей фабрикой и десятком миллионов динаров, в которые он себя оценивал, вдруг показался себе маленьким и ничтожным. Бежать — невозможно. Нападать — и того меньше. Пойти на попятный? Ему захотелось убедиться. Он пошел к Шуневичу.

— Вы догадываетесь о причине моего посещения? Отчасти? Ну ладно, Шуневич, я хотел вас спросить, как обстоят дела с вашей венской компанией?

Их разделял стол, на котором лежала груда бумаг. Шуневич посмотрел на свои ногти, сложил некоторые открытые папки и только после этого поднял глаза на Майсторовича. Лицо его обросло прекрасной черной бородой, подстриженной, как у английского короля Георга. Над бородой выдавался большой прямой нос необычайной белизны. Но светлые и всегда насмешливые глаза не гармонировали с низким, скошенным лбом, обрамленным гладко расчесанными на пробор волосами.

— Не знаю. Я это дело бросил, как только понял, что оно вас не интересует. Вы помните наш разговор?

— Жаль, — пробормотал Майсторович, — теперь бы меня это интересовало.

— Посмотрим… но насколько мне известно… положение вообще значительно изменилось за последний год. Полагаю, что они отказались от своей мысли о предоставлении кредита… они, по-моему, хотят построить собственную фабрику или что-то в этом роде.

— Жаль, — значительно повторил Майсторович, — жаль.

Он поднялся. Шуневич, наклонившись над столом, продолжал приводить его в порядок. Майсторович, наконец, пересилил себя.

— Может быть, все-таки узнать, а? Расспросить?

Шуневич тоже встал.

— Попробую. Я немедленно снесусь с Шварцем. И… поверьте, все, что будет от меня зависеть…


— Алло, это ты? Слушай… твой старик опять учинил свинство, приезжай скорей.

Майсторовича бросило в пот. Он так вцепился в трубку и так крепко прижал ее к уху, что ему стало больно.

— И что ж? — пробормотал он.

— Я его запер, сделал ему укол, и он лежит.

— Сейчас… Послушай, Драгич… нет, все равно, я сейчас.

Майсторович положил трубку, провел рукой по глазам, передернул плечами. Хотел улыбнуться, но вместо улыбки у него судорожно заиграли мускулы на лице. Он подумал:

«Может быть, на этот раз… написал ли он завещание? Или умрет, так и не написав? Может быть, на сей раз он в самом деле умрет. Не будет же он жить вечно! Да еще при его образе жизни. Драгич говорит, что такие люди обычно умирают от удара… То ли нажрутся, испугаются чего, то ли переругаются — и подыхают, лопнет какой-то там сосудик, и крышка».

Его пронизала дрожь. Он бросился вниз по лестнице, крича как сумасшедший:

— Машина, где машина?

Старик занимал второй этаж собственного особняка на улице Князя Михаила, и машина, выехав из Петровой улицы, с трудом пробиралась сквозь толпу, вышедшую на вечернюю прогулку.

— Живей, — кричал Майсторович, — дави скотов, живей, живей!

У старика было пять комнат, выходивших на улицу; из большой передней дверь направо вела в коридор и жилые комнаты и в другой коридор с выходом на черную лестницу и балкон, глядевший во двор; к балкону по наружной стене был пристроен подъемник. В ванную можно было пройти как из коридора, так и из крайней комнаты, спальни. Ванная комната, светлая, роскошная, была выложена изразцами, с глубокой фаянсовой ванной, диваном и прочими удобствами. Раньше в доме всегда было по нескольку молодых горничных, экономок, кухарок. Но в последнее время старик жил одиноко. Обслуживал его только старый повар Трифун, который был одновременно и лакеем, и управляющим, и чем-то вроде доверенного лица. Сноха Трифуна приходила каждое утро, убирала квартиру, натирала паркет, мыла окна, помогала на кухне и уже в одиннадцать уходила. Сын Трифуна, Главички-младший, служил у старика шофером, но он никогда не входил в квартиру, а жил с женой в подвале, возле гаража. Таким образом, по дому двигалась только молчаливая тень Трифуна в мягких суконных туфлях. Он был слеп и глух ко всему окружающему, а язык ему служил только для того, чтобы бранить сноху за излишнее любопытство. «Твое дело чистить и стирать, а что делает барин, тебя не касается».

Увидев издалека особняк тестя, освещенный внизу витринами и световыми рекламами, с балконом из кованого чугуна, стеклянными дверями и подъездом, выложенным зеленоватым мрамором, Майсторович совсем разволновался. Он выскочил из машины еще на ходу. Следом за ним подкатила госпожа Марина Распопович, которая возвращалась с прогулки, — вся в мехах, на маленьких ножках низкие башмачки. Майсторович сделал вид, что не заметил, как она выходит из своего серого автомобиля, и, расталкивая прохожих, влетел в дом. Марина попыталась догнать его, но «милый друг» даже не обернулся не ее оклик; когда она подошла к лифту, Майсторович был уже на третьем этаже и входил в кабинет доктора Распоповича. Перед пустым трехстворчатым резным книжным шкафом с отшлифованным стеклом, у огромного черного полированного письменного стола, тоже пустого и походившего скорее на низкий рояль, чем на рабочий стол, сидел доктор Распопович и задумчиво, спокойно курил. Майсторович оледенел. Распопович пожал плечами.

— Эх, не надейся, ничего с ним не будет!

— Опять избил какую-нибудь женщину? — спросил Майсторович, немного придя в себя, но с дрожью в голосе.

— Нет. Эту он голую возил в подъемнике для дров, несчастная испугалась и выпрыгнула во двор.

— Умерла? — И в маленьких черных глазах Майсторовича блеснул луч надежды.

— Нет. Только сломала руку. Внизу что-то копают, и она упала на мягкую землю.

Майсторович повалился в кресло. Снял котелок, вынул платок и вытер вспотевшие лоб и шею. Потом после глубокого раздумья спросил:

— Может быть, можно… в сумасшедший дом?

— Тебя или его? — огрызнулся Распопович.

— Меня, меня! — закричал Майсторович. — Не могу больше, я с ума сойду! — И он действительно как полоумный зашагал по кабинету. — А почему нельзя? Почему? Он сумасшедший, и надо его запереть!

— Так ты это и изволь сделать. — Распопович усмехнулся.

Майсторович снова опустился в кресло — невозможно! Как старик, кредитор Деспотовича и член центрального комитета общенациональной партии{30}, не был обычным тестем, так и он, Майсторович, владелец фабрики, попавшей в тяжелое положение, не был обычным зятем. Нет, пусть уж лучше у него от волнения лопнет там какой-нибудь сосудик.

— Неужели никто не видел? Чтобы можно было подать жалобу, привлечь к ответственности!.. — закричал, наконец, Майсторович в отчаянии.

— Эх, многие видели самое главное, то есть, как девушка прыгнула, ну, а насчет остального… произошло замешательство; очевидцы утверждали, что старый барин пытался помешать ей прыгнуть, а она все-таки прыгнула, решила покончить с собой и прыгнула — от несчастной любви, что ли!

— А девушка?

— Девушка будет молчать. Если она скажет, по какому делу приходила к старику, то ей дадут книжечку и отправят на родину. А так выходит, что она хотела покончить с собой, невмоготу стало жить — это уже не касается санитарного надзора.

Под низким лбом Майсторовича уже несколько минут копошилась одна навязчивая мысль, которая извивалась как червь, но никак не могла облечься в определенную форму. По ту сторону стола возвышалась высокая, худосочная, застывшая фигура Распоповича в нарядном сером костюме. Он не спускал с Майсторовича своих ледяных выпуклых голубых глаз. Майсторович ощущал это, словно прикосновение чего-то скользкого, мертвого и холодного, но несколько минут не решался посмотреть в эти глаза. Раздался телефонный звонок, и Распопович взял трубку. Майсторович поднял голову и сразу встретил взгляд доктора — взгляд дохлой рыбы, — разговаривая по телефону, он уставился прямо на него своими выпученными глазами без ресниц. Мысль в голове Майсторовича вдруг перестала копошиться: она стала четкой и, как алмаз, ясной и прозрачной. Майсторович вскочил и, даже не захватив шляпу, побежал к тестю.

— Может быть… это случается внезапно, идет человек и вдруг падает…

Он с шумом сбежал по черной лестнице, увидел, что дверь в маленький коридор открыта, бросился туда и — дальше, прямо в ванную, где Трифун мыл черные и белые изразцы (на диване виднелось женское белье), передохнул минуту и, прежде чем Трифун спохватился, открыл дверь в спальню.

Длинная комната, освещенная одной-единственной лампой, стоявшей на другом конце комнаты, возле кровати, с задернутыми тяжелыми шелковыми занавесями тонула в полумраке. Свет падал из-под бледно-розового алебастрового шара и освещал только белую руку с крупными синими венами, спокойно лежавшую на красном шелковом одеяле. Запрокинутая голова оставалась в тени. Все было тихо. В воздухе ощущался легкий запах эфира. Майсторовичу вдруг показалось, что старик умер. Он осмотрелся. Вздохнул. Шагнул ближе. А в голове сверлило: написал завещание или… У него захватило дух. Он хотел крикнуть. Схватился рукой, за сердце: из темноты на него глядели колючие и насмешливые глаза. Огромным усилием воли он заставил себя склониться в поклоне и постарался улыбнуться.

— Это я… пришел… как вы себя чувствуете, папаша?

Он хотел было сказать, что зашел лишь узнать, не нужно ли чего дорогому папаше, но старик резко выпрямился в кровати, рубашка распахнулась, открыв седые волосы на груди. Майсторович едва успел заметить, что старик схватил лампу, а горящий метеор летел уже по направлению к его голове. Он вскрикнул, нагнулся, но лампа, не долетев до него, упала на пол — не хватило шнура. Раздался треск разбитого стекла. В комнате слышалось только учащенное дыхание двух людей. Потом до слуха Майсторовича ясно донесся смех старика. Спина его покрылась испариной, он попятился, добрался до двери, отворил ее и, натыкаясь на мебель, бросился бежать через темную переднюю. Старик со злостью кричал ему вдогонку:

— Здесь еще не воняет мертвечиной, не воняет, ты ошибся!


После несчастного случая с девушкой, сломавшей руку при падении из подъемника, старик совсем потерял голову. На следующий же день он распорядился перевезти девушку из больницы в частную клинику и ежедневно посылал к ней Трифуна с конфетами и цветами. Сам же все время валялся на диване, не будучи в состоянии ни о чем думать, и стал снова бриться и одеваться только после того, как ему объявили, что девушка уже встает и не слишком на него сердится; она все ему простила, и как только врачи снимут повязку, придет к нему и, если он обещает «уважать святость любви», останется, сколько он захочет, и не будет уже выпрыгивать из подъемника. Тут старик совсем обезумел. Словно лунатик, бродил он по своим просторным и мрачным комнатам, поминутно останавливал Трифуна и в сотый раз расспрашивал его о своей Крошке, о том, как она выглядит, не останется ли шрама на руке, а главное — не заметно ли синяков. «Скажи, Трифун, заметно ли, что она сильно ушиблась, знаешь, как бывает с грушами, которые темнеют, когда побиты?» Он был как в лихорадке, все расспрашивал об ушибах и синяках, а сам думал о белом, нежном теле девушки. По ночам вставал, будил Трифуна, и тот бежал тогда наверх к доктору Распоповичу за каким-нибудь лекарством, потому что «они, как сумасшедшие, бредят, не спят и поминутно зовут меня, чтобы я им рассказывал об ихней девочке».

Майсторович уже не решался ездить к старику. К чему было без надобности навлекать на себя его гнев? Он растормошил всю родню, и к старику стали наведываться всякие тетки, дети, единоутробные сестры. Появились и дальние родственники, о существовании которых старик только отдаленно слышал, — и все словно одержимые приносили апельсины и сухое печенье, завернутое в носовые платки, и осведомлялись о здоровье старика. Сначала он потешался над тем, что среди родни прошел слух о его смертельной болезни — и как раз теперь, когда он намеревался развлекаться с Крошкой по крайней мере несколько месяцев, а быть может, и жениться на ней, — со вздохами принимал от посетителей апельсины и раскладывал их на ночном столике. Но потом это стало его тревожить. Мысль о болезни и смерти все чаще овладевала им, и в конце концов он начал всячески отбиваться от посещений. Он грубо прогонял всех этих старух и детей, которые принимались плакать, а на их расспросы, как он себя чувствует и лучше ли ему, отвечал резко и ехидно, — но при этом, как он ни сопротивлялся, им все сильнее и сильнее овладевали тревога и уныние.

Но раньше всех родственников пришел сын Майсторовича — Миле. Хотя отец и советовал ему держаться как можно серьезнее и нежнее — после случая с лампой Майсторович понял, что бесполезно раздражать старика, а лучше изводить его исподволь, — Миле не придумал ничего умнее, как надеть одну из многочисленных отцовских визиток и котелок. В таком виде он походил на уменьшенное издание отца, правда, стройнее и красивее, но со всеми отличительными признаками породы Майсторовичей: короткие руки и ноги, красная шея и словно на морозе обветренные щеки. Он был порывист в движениях, и из-за этого не сразу бросалось в глаза его сходство с отцом, которое должно было впоследствии выявиться во всем своем уродстве. Материнские глаза, большие и разного цвета, курчавые волосы, неизменно хорошее расположение духа, рот с сочными, красными, пухлыми губами — все это придавало ему даже известную привлекательность; это был, можно сказать, красивый молодой человек. Но черная визитка и котелок убивали впечатление молодости и подчеркивали все, что было уродливого, а Миле еще более увеличил сходство с отцом тем, что вбежал по лестнице и ворвался в квартиру деда весь красный, запыхавшийся, точь-в-точь как Майсторович-отец. И он сам был так доволен комедией, которую разыгрывал, что разразился смехом, едва представ перед Трифуном.

— А ты думал, это папа? Нет, как видно, он не смеет сюда заглядывать, хотя я и не знаю, по какой такой причине. — И, словно его вдруг осенило, спросил: — А что наш старик, не протянул еще ноги? — Он хлопнул Трифуна по животу и расхохотался, когда сильный удар заставил усатого Трифуна отвесить ему низкий поклон. Так, продолжая смеяться, сдвинув котелок на самый затылок, он влетел в комнату деда.

— Эх, дедушка, да вы чудесно выглядите, вы еще всех нас проводите отдавать богу отчет и получите наследство — то немногое, что нам осталось после папиного банкротства! И знаете что, хоть называется это банкротством, на самом деле прилично жить мы стали только с тех пор, как он официально обанкротился. Я вас уверяю, дедушка, что на этом банкротстве он заработал по меньшей мере сорок пять на сто чистыми. По-моему, такое соглашение с кредиторами — прекрасная вещь. Собираешь все, что можешь собрать, собственность свою переводишь на имя жены или дочери, а потом отдаешь ключи в Коммерческий суд: в силу финансовой конъюнктуры, или как это там говорится, я не в состоянии выдержать своих обязательств. Попробуй что-нибудь с ним сделать — не может человек выдержать своих обязательств, и все тут. Замечательная идея! Это доктор Драгич подсказал ее папе, а доктор — светский лев, он так и живет: продает то, чего не покупал, закладывает невыкупленное, он, как Тейлор{31}, изобрел систему и живет по ней. Что касается папы… хоть это и мой отец, дедушка, но он отчаянный мошенник. Ему нелегко, он принужден так поступать. Вы знаете дело с туннелями? Нет? Он от вас все скрывает, как будто вы не родня, но историю с туннелями он мог бы вам рассказать. Он вложил полтора миллиона — финансировал общество, которое строит туннели. Они выдали ему вексель на три месяца из расчета двадцати пяти процентов. Папа возликовал и начал уже высчитывать, сколько он хапнет, как вдруг переменился состав комиссии, и она отказалась принять туннели под тем предлогом, что они якобы не в порядке — вода просачивается, стены рушатся, — и теперь, если папочка через год получит хоть десятую часть, и то слава богу. Согласитесь, дедушка, что ему не легко. То, что на книжках в разных банках, что мама бережет для него в белье, среди панталон, — это пустяки. А на фабрике машины все какие-то особенные, никто не может ими управлять, а суета-то какая! И для чего понадобилось папе громоздить такую фабрику, точно он собрался обуть весь мир? И теперь у него одна надежда на вас: не дай бог, с вами случится что-нибудь прежде, чем вы сыграете в ящик, — папа говорил, что вы собираетесь жениться на какой-то там… мой папа вас нисколько не уважает. А я вот молю бога, чтобы с вами ничего не случилось по крайней мере еще три месяца, когда я стану совершеннолетним. Иначе, дедушка, я пропал, потому что папа тогда будет моим опекуном, а всем, кого он опекал, плохо приходилось. Но что с вами, вам нехорошо, позвать Трифуна? Ладно, дедушка, успокойтесь, я теперь пойду, а завтра опять забегу посмотреть, как идут дела.

Все это Миле выпалил без особой злобы, это было просто озорство и легкомыслие. Впрочем, он был не прочь поссорить деда с отцом, так как повздорил с ним из-за каких-то денег (у него с папой постоянно бывали стычки по этому поводу). А о самом дедушке Миле много не думал — старый человек, которому уже пришла пора «отправляться к праотцам», — конечно, лучше было бы, если б он подождал до совершеннолетия Миле, но в данный момент у Миле были более срочные заботы, и он над этим не раздумывал.


Миле Майсторович официально проживал у своего отца. Но домой чаще всего приходил лишь к обеду, к ужину являлся реже, а в своей широкой и чистой постели, от которой чересчур хорошо пахло свежевыстиранным и выглаженным бельем, спал всего два или три раза в неделю. Все остальное время он проводил в подвале дедовского дома, в квартире Главичких-младших. Отсюда он отправлялся на попойки, сюда же возвращался после кутежей, чтобы выспаться, и Неда Главичкова чистила его одежду. Тут же он основал нечто вроде клуба, где мог спокойно сыграть несколько партий в покер с неразлучной своей приятельницей Кокой Распопович, которая неизменно приходила в таких случаях, спускаясь по черной лестнице. Так как двуспальная кровать Главичких стесняла их, они выкинули ее на кухню, а на ее место поставили низкий диван, на который Кока накидала подушек. Постепенно комната перешла в полное владение Миле, и он перенес сюда и свои записки по политической экономии и двойной бухгалтерии, граммофон и даже целую серию кастетов.

У Миле было два излюбленных места: пропахший бензином и маслом гараж, где стояла его черная лакированная машина, и — в двух шагах оттуда, в квартире Главичких, — «клуб» со всеми его тайнами, в который вел темный подвальный коридор. В гараже он проводил время, лежа на спине под тяжелым «линкольном», с перепачканными маслом и грязью руками и лицом, а в «клубе» — на низком диване со своими друзьями и Кокой. В сущности лишь тут Миле Майсторович чувствовал себя как дома. К матери он подлаживался, только когда ему нужны были деньги, а сестры Александры, сам не зная почему, побаивался, но с Главичкими он вел себя, как с равными, смеялся, разговаривал и веселился.

Кроме Коки и Миле, главными членами «клуба» были Веса Н. — тот самый, который, обучаясь в высшей торговой школе в Швейцарии, разбил себе голову во время состязаний на бобслее в Гштаде, получил сотрясение мозга и теперь отдыхал у своего отца в Белграде, — и маленькая Станка, подруга Коки по гимназии, дочь малоизвестного журналиста, необычайно робкая девушка, которая первое время даже в «клубе» не решалась курить, боясь, как бы «мама не унюхала». Кока затащила ее в «клуб» насильно, желая доставить удовольствие Миле и завести себе хоть какую-нибудь «подружку». Но было бы смешно иметь своей подругой девушку, которая не решалась под вечер ездить с ними на прогулку в машине (машину, конечно, брали дедушкину, когда его не было дома или когда он бывал занят своими «делами»), так что приходилось силой впихивать ее в автомобиль, сажать посередине и крепко держать. Она вырывалась, ей поминутно казалось, что ее заметил кто-нибудь из знакомых и непременно сообщит об этом матери; при резком повороте машины, заслышав шаги в коридоре подвала и в сотне других случаев она впадала в настоящую панику, сердце начинало колотиться, она бледнела, хватала свою шляпку и заявляла, что «никогда больше не…». Но Кока умудрилась научить Станку и курить, и в карты играть, и губы красить, и одеваться, вести себя так же, как она. Юбки носили выше колен, высоко, одна на другую, закидывали ноги, глубоко забирались в кресло или зарывались в подушках на диване — так, чтобы виднелась только кудрявая голова и огонек сигареты; шляпа надевалась низко, почти на самый носик, тщательно напудренный. Скоро Станка стала второй Кокой (а Кока, в свою очередь, выкрасила волосы, чтобы сделаться блондинкой, как Станка), и так как Кока всюду таскала с собой Станку, а в последнее время и на приемы и по балам, то знакомые, не обладавшие большой проницательностью, прозвали их «Долли систерс»[27]. Но у одной «сестры» все было неподдельное: жемчуг был настоящий, белка была белкой, а не зайцем, шелковые чулки из настоящего шелка, и по всему было видно, что спала она в собственной кровати, а не с мамой и еще тремя детьми, и что она не знала никакой тяжелой работы. А одному только богу известно, сколько другой «сестре», Станке, стоило слез, изворотливости, бессонных ночей, чтобы получить даже искусственный жемчуг, заячьи или кошачьи шкурки, чулки или платье из вискозы; сколько приходилось выжидать, чтобы около «первого» поймать отца, когда он выходил из редакции, с какими предосторожностями она должна была работать, чтобы не стерся красный лак с ногтей и не грубели руки от холодной воды. То, что для Коки стоило гроши, Станке казалось безумной тратой. Но именно из-за этих на вид одинаковых платьев и одинакового поведения (у Станки нарочито озорного и потому более волнующего и вызывающего тем более, что в глубине ее глаз, в угловатых движениях видна была стыдливая скромность) богатство одной слишком било в нос, а благородство другой неизменно вызывало тихую жалость, сочувствие и нежность. И потому на красоту Станки было тяжело смотреть — она вызывала слезы. Что касается Весы Н., то он и прежде, до того как у него треснул череп, был такой же шальной, хорошо одетый молодой человек, всегда готовый на всякое сумасбродство — броситься одетым в Саву, если кто предложит, управлять бобслеем, на который он до этого никогда в жизни не садился, да еще на ледяной дорожке международных состязаний.

В этом обществе никто не смел противиться воле Коки и Миле. Остальные, появлявшиеся время от времени, ничего не значили; их приглашали и принимали не из дружеского расположения, а лишь бы не вариться в собственном соку. Не могли же в конце концов Миле и Веса всегда обыгрывать в покер друг друга или двух девушек.

На сей раз они недолго колебались в выборе того, кто должен был пополнить их ряды. От сверхштатного требовалось, чтоб он был хорошим танцором и элегантным человеком, умеющим к тому же хранить тайну. Нельзя ведь было готовиться в течение трех или четырех месяцев, чтобы потом кто-нибудь выболтал тайну. Новый приятель был человеком настолько незначительным, что даже имя его не запомнили как следует, а прозвали просто «Сверхштатным». Его роль была второстепенной — одной из дам нужен был партнер в танцах; кроме того, так как Миле собирался лечь в гроб, необходим был четвертый человек, чтобы его нести. И ничего больше: второй партнер в танцах и четвертый при гробе, но и так много чести для столь заурядной личности. Он пытался предложить какое-то нововведение (чтобы четыре носильщика опоясались цепями вместо белых шнуров, «потому что так одевались монахи в средние века»), но эту идею отвергли, так как она выходила за рамки «белого-черного»[28], и его предложение было сдано в архив.

Приготовления были сложные и доставили много хлопот. Предстояло сшить четыре черные монашеские рясы с капюшонами, с двумя отверстиями для глаз, достать четыре белых шнура, четыре восковых свечи длиной не меньше полуметра, короткий, но довольно глубокий гроб (непременно белый) для Миле, устроенный так, чтобы он мог там не только дышать, но и играть на саксофоне. Однако все это казалось пустяками по сравнению с двумя другими требованиями. Миле должен был научиться играть на саксофоне фокстрот (он даже не умел как следует держать инструмент), а Станка — привыкнуть не только смотреть на гроб, но и прикасаться к такой страшной вещи. Когда она впервые увидела гроб посреди «клуба», то, хоть и была к этому подготовлена, задрожала так, что Неде Главички пришлось насильно влить ей в рот стаканчик коньяку. Миле и Кока потеряли несколько часов, подбадривая ее и объясняя, что «все это пустяки», что гроб не настоящий, а сделан из картона специально для представления и, понятно, пустой. На все эти доводы Станка отвечала, что она не хочет, боится: это так страшно, что она скорее умрет, чем дотронется до гроба. Потеряв терпение, Кока топнула ногой, открыла крышку и, к ужасу Станки, легла в гроб, откуда победоносно крикнула: «Ну, вот видишь! Разве это так страшно? Снаружи картон, внутри картон. Дай руку!» Станка, вся бледная, принуждена была дотронуться до гроба. И только после этого Миле смог продолжить свои упражнения на саксофоне. Занимался он без устали, по целым дням; у него гудело в голове и челюсти сводило — так сильно он сжимал инструмент, обильная слюна уже разъела ему уголки рта. Понятно, что при таких обстоятельствах он не мог думать ни об отце, ни о дедушке, ни об их ссоре!


В этот день старик ожидал возвращения Крошки. Никого из родственников в дом теперь уже не пускали, но старик все еще побаивался их и с каждым часом волновался все сильнее. Поминутно ему казалось, что пульс у него слабеет, что у него колет в сердце. Чудилось ему все время, что родственники шушукаются за запертой дверью. Забудется ненадолго, замолчит, а потом опять, подняв указательный палец, бледный, осунувшийся, вскакивает с кресла и прислушивается.

— Опять они здесь! Я чувствую, слышу! Подкарауливают за дверью! Топчутся там, Трифун, ты слышишь, топчутся!

И Трифун должен был откидывать крышечку на круглом отверстии в двери, а старик молча подкрадывался за ним на цыпочках. И, только удостоверившись, что никого нет и лестница пуста, он успокаивался, кровь снова приливала к щекам, и он возвращался в свою комнату, чтобы через минуту опять вскочить.

Александра Майсторович походила на мать: кроткая, спокойная, с большими черными глазами. И, подобно матери, она жила на грани действительности. Но для матери за этой гранью была пустота бессодержательного прошлого, одиночество в настоящем; жизнь ее в кресле для больных была безрадостной, и она старалась лишь забыться. Для дочери, наоборот, за гранью действительности были история искусств, критическая литература, лекции, музеи, картинные галереи, библиотеки, Бодлер в зеленом переплете, Париж, Северная Италия, Вена. У матери уже не осталось никаких иллюзий в жизни — дочь была полна ими.

В то время как дед ожидал возвращения Крошки из клиники и уже начинал волноваться, так как назначенный час давно миновал, Александра в присутствии матери укладывала свои чемоданы.

— С дедом ты еще не простилась?

— Нет. — Александра покраснела и посмотрела на часы: еще не было двенадцати. — Я могла бы сейчас, до обеда.

— Иди, детка.

Старик между тем волновался все больше и больше. То он принимался рассказывать Трифуну о Крошке, о ее молодости и неопытности, о каких-то скрытых ее прелестях и родинках; то подбегал к окну и, откинув краешек занавески, глядел, не идет ли она по улице. Около полудня он сам вызвал доктора Распоповича и попросил сделать ему укол.

— Они ее заперли, — бушевал он, — подкупили! Если бы ей не помешали, она бы пришла. Но разве это допустимо, Драгич? Она же совершеннолетняя, я тоже, значит…

Доктор Распопович уже держал шприц наготове, старик засучил рукав, и в этот момент в глубине квартиры прозвучал звонок. Старик, весь дрожа, начал спускать засученный рукав. Он сидел в кресле, бледный как мел, с раскрытым ртом и раздутыми ноздрями; у него не было сил даже пошевельнуться. Послышались голоса. Трифун кого-то не хотел впускать, но дверь все же отворилась, и вошла Александра, взволнованная и удивленная таким приемом. При ее появлении кровь бросилась старику в голову, даже шея у него побагровела. Борясь между раздражением и смехом, он взялся было за ручки кресла, чтобы подняться, но вдруг откинулся и засмеялся.

— Ага, новый соглядатай, новая сила! Ну, ладно, ладно, кланяйся папочке, который, вероятно, ждет тебя у дверей, и скажи, что я еще не умер, нет еще, не умер и не собираюсь вскорости умирать; вот доктор, пусть скажет, что о смерти и речи быть не может!

— Но, дедушка, я… я пришла одна и не понимаю, о чем вы говорите! — Александра готова была расплакаться. — Я пришла только попрощаться с вами, вечером я уезжаю в Париж, я…

— А, Париж, — протянул старик все еще сквозь смех, — прекрасно, так когда ты вернешься из Парижа, скажи своему папеньке, что о смерти и разговора не может быть, никакого разговора, пусть не беспокоится.

Очаровательная китайская собачка Александры, с куцей мордочкой и большими умными глазами чуть светлее чернил, цвета спелого терна, стояла у ног Александры и внимательно следила за стариком, который сердито ударял кулаком по ручке кресла.

— А чтобы он знал, насколько я хорошо себя чувствую, вот тебе, можешь ему рассказать!

Старик вдруг перестал смеяться, лицо его потемнело, он вскочил, с силой оттолкнул кресло, опрокинув его, и, прежде чем кто-нибудь мог его остановить, поддал собачку ногой так, что она, с визгом перелетев через всю комнату, ударилась о большое зеркало с такой силой, что оно разбилось вдребезги.

— Вот, вот что называется быть при смерти, — кричал старик, бегая за Александрой, — кланяйся папеньке, кланяйся папеньке!

В сползающих брюках, стоптанных ночных туфлях, в расстегнутой рубашке с манжеткой, которую он не успел застегнуть, — похожий на взбесившегося злого духа, он был страшен. Он сам захлопнул дверь за Александрой и только тогда дал волю своему гневу. Но этот новый прилив ярости выражался уже не в беспорядочных движениях. Старик впал в бешенство, словно сжигаемый внутренним огнем. Он то хохотал, то, как будто немного успокоившись, говорил с хитрецой, высмеивая кого-то, а сам все горел как в пламени. В таком состоянии он вызвал своего адвоката, в таком именно состоянии составил новое завещание. Писал его целых два часа, ворчал, задыхался, глаза у него вылезали из орбит. И, чтобы дать ему возможность закончить, доктор Распопович принужден был дважды впрыскивать ему камфару.

Полночь давно миновала, когда Майсторович добрался до дома. Жена и дочь еще не спали. Он вошел как-то неестественно спокойно, положил котелок и палку и подошел к жене. Она испуганно смотрела на него широко открытыми глазами. Он неловко — сколько уж лет он не делал этого жеста? — положил руку на ее седую голову и глубоким, но все же деревянным и бесчувственным голосом проговорил:

— Жена, будь тверда… На все воля божья, он успокоился…

И, считая, что тем самым он исполнил все, что от него требовалось, он поспешно прошел в свою комнату, не взглянув на упавшую в обморок жену, переменил визитку, достал из комода чистый носовой платок и, не сказав ни слова, опять ушел в ночь.


Похоронной процессии пора было уже двинуться. Через толпу, заполнившую большую переднюю и гостиную, обтянутую черным сукном с серебряными позументами, суетливо проходили официальные лица в черных визитках. В гостиной стоял гроб с телом Петрония Наумовича, «великого благодетеля народа и просвещения», как его именовали утренние газеты, «вырванного неумолимой смертью из теплых объятий безутешной семьи», как гласило извещение о смерти.

Три священника и дьякон бормотали молитвы в перегретой, душной комнате с тошнотворным запахом от множества горящих восковых свечей и увядающих венков из мимозы, чемерицы и лавра. От лака и краски, от черного сукна, пропитавшегося ладаном и нафталином, исходил тот специфический дух, который обычно ощущается на похоронах. Стоял гул, люди передвигались с места на место, перешептывались, на цыпочках подходили к самому гробу, желая поглядеть на представителей высших учебных заведений и научных учреждений, которым, как гласила молва, покойный оставил все свое состояние и которые собрались разом, не зная точно, кому именно и сколько завещал старик. Университету? Коммерческому фонду? Академии наук? Но, может быть, все это только газетная утка? А в это время, запершись в спальне старика, в одной рубашке, с посеревшим лицом и налитыми кровью от волнения и бессонницы глазами, Майсторович в третий раз перебирал последний ящик: все было напрасно — ни завещания, ни ценных бумаг, ни денег, ни записки, которая могла бы ему пригодиться. «Как же это случилось? И почему? И когда он принял решение? После истории с лампой? Или до этого? Нет? Это невозможно! А дети? Отец же он им в конце концов; должен он позаботиться об их будущем! Господи, где же ты? Где правда?» У Майсторовича заиграли мускулы на лице. От переутомления он ощущал полный упадок сил. Чувствовал себя покинутым, несчастным, беспомощным. И вдруг, закрыв лицо руками, он громко разрыдался, содрогаясь всем телом.

— Такие деньги, такие деньги, господи, такие деньги!

Гул из гостиной стал доходить и до него. Кто-то постучался и сообщил, что процессия трогается. Майсторович вытер глаза тыльной стороной руки, шатаясь, надел пальто и вышел в толпу.

На похоронах присутствовало несколько министров, где-то в сторонке стоял Деспотович, мрачный и молчаливый. У гроба началось довольно громкое объяснение с Майсторовичем по поводу того, кто понесет гроб великого благодетеля. «Безутешная семья» стояла в глубине гостиной. Плакала только одна Александра. Вдруг какая-то старуха выразила удивление, что нет Миле. Стали его разыскивать. «Он только что тут был, — сказал кто-то. — Может быть, почувствовал себя плохо!» Министр, один из коммерсантов и два представителя — от университета и академии — сделали вид, что хотят нести гроб. Но между ними стали четыре человека из похоронного бюро в своих черных нитяных перчатках и услужливо взяли на себя всю тяжесть металлического гроба. Прислуга и родные, перешептываясь, разбежались в поисках Миле, который был, должно быть, больше всех опечален смертью деда. Главички-младший спустился к себе, но в «клубе» Миле не оказалось. Недолго думая, он поднялся в квартиру Распоповича. Так как господа были на похоронах, а прислуга глазела в окна, то Главички без стука стал переходить из одной комнаты в другую; в предпоследней он услышал голоса, а в самой дальней, без пиджака — Майсторовичи, по-видимому, не могли ни одного важного дела делать в пиджаке, — потный и красный, с раздутыми щеками и вытаращенными глазами, с завитками на лбу, Миле Майсторович, громко отбивая ногой такт по паркету, учил фокстрот. Раструб саксофона был заткнут платком, и звук получался тихий, приглушенный. Согнувшись над роялем, Кока, тоже красная и растрепанная, нажимая все время на левую педаль, чтобы не было так слышно, аккомпанировала Миле отрывистыми синкопированными аккордами. Главички отобрал саксофон, слегка нахмурившись, надел на Миле пиджак и, взяв его под руку, быстро спустился с ним на улицу. Расправляя воротник на пиджаке, уже стоя рядом с отцом сразу за катафалком, Миле вдруг вспомнил, что не положил саксофон в футляр и не запер его. Повернувшись к Главички, он стал делать ему знаки, будто поворачивает ключ. А Главички, тоже знаками, советовал ему застегнуть пиджак, потому что впопыхах Миле не успел снять черную ленту с крючком, на который во время игры прикреплял саксофон.

ЗАВЕЩАНИЕ

Не случись увеселительной прогулки в автомобиле на Авалу{32} и не попади под колеса неизвестный крестьянин, никто бы и не знал, что доктор Распопович в самом деле врач. В придорожном трактире, при свете свечей и керосиновой лампы, под испуганными взглядами крестьян и своих быстро протрезвившихся благородных друзей и приятельниц, Распопович действовал, засучив рукава, превзойдя все, что можно было ожидать от господина с его положением. Правда, на другой день пострадавший крестьянин умер от «осложнений во внутренних органах», но этот факт уже не мог поколебать приобретенной репутации. Первая помощь была подана действительно по всем правилам врачебного искусства — в этом готовы были поклясться все присутствовавшие.

Не начни затем Сибин Майсторович оспаривать завещание Петрония Наумовича, «великого благодетеля» своего народа, никто бы не узнал, что доктор Драгич Распопович не простой врач, но и специалист по кожным и венерическим болезням. Кроме группы его личных друзей, это стало известно всей общественности, так как газеты несколько недель подряд — в ответ на кампанию «Штампы» — печатали то его опровержения на разные заявления, то его портрет в белом докторском халате. Но, помимо этого, стало известно и следующее: у доктора Распоповича имеется «частная клиника», свой «ассистент», приемные для мужчин и женщин, два телефона и много еще тому подобных вещей. Например, что до смерти великого благодетеля он снимал в его особняке квартиру в пять комнат и только потом занял и другое небольшое крыло на том же этаже и что теперь у него восемь комнат, четыре уборные, две ванные, два черных и два парадных входа, из которых один «докторский».

Таким образом, до этого неопределенное общественное положение доктора Драгича Распоповича («Кто он?» — «Не знаю. Так, доктор какой-то») упрочилось. Теперь все знали, что доктор Распопович — не доктор права какого-нибудь иностранного университета, а настоящий врач, доктор медицины, специалист, имеющий собственную клинику и личного ассистента. И тот факт, что сам он не лечил, а передавал пациентов своему ассистенту, получавшему тысячу пятьсот динаров в месяц, только еще более повысил его значение в глазах общества. Потому что, если врач, специалист по кожным и иным болезням, занимается лечением лишь в особых, исключительных случаях, когда дело касается какого-нибудь благодетеля, — значит, он занимается значительно более важными и более доходными делами. Поэтому акции Распоповича так поднялись, что иллюстрированные журналы стали посылать к нему своих сотрудников с целью узнать мнение «нашего известного специалиста» о любви, о туризме или о проведении газового освещения. О делах, которые приносят человеку доход, спрашивать, как известно, не полагается, и потому журналисты не расспрашивали об этом Распоповича, а тем более ничего не писали, что опять-таки было в порядке вещей. Биография каждого более или менее выдающегося члена общества всегда должна быть в какой-то мере окружена тайной.

Что касается Майсторовича, то ему приходилось в своей жизни ввязываться во всевозможные судебные дела. Крупные — с участием известных адвокатов, с фотографиями в газетах — дела, вызывавшие полемику и освещавшие людские отношения, словно магнием: сверкнут во всех своих неприглядных подробностях и тут же гаснут; только день или два потом людей преследует какой-то едкий, неприятный запах. И другие дела, специальные и тягучие, когда адвокаты противных сторон целыми днями читают никому не понятные скучные тексты. И, наконец, такого сорта дела, о которых из года в год пишут, что они отложены из-за неявки истца, из-за болезни адвоката защиты, из-за того, что вызваны новые свидетели, которых, кстати, никак не могут разыскать, так как требуется новая экспертиза; из-за того, что экспертиза не могла быть произведена, ибо за это время были потеряны книги и теперь надо вызывать новых свидетелей, которые засвидетельствовали бы, что содержалось в этих потерянных книгах, дабы на основе этих показаний эксперты, из коих один тем временем умер, произвели новую экспертизу; из-за того, что новый эксперт оказался не экспертом, из-за… и в конце концов, кроме тех людей, которые бьются не на живот, а на смерть, никто уже больше не понимает, кто кого обвиняет и в чем. Процесс начинает действовать на нервы и судьям, и адвокатам, и свидетелям, которые спасаются бегством, и главным редакторам, которые, боясь наскучить читателям, просто-напросто перестают давать о нем какие бы то ни было сведения. И процесс замирает, забывается, тонет во мраке. Только через год или два на пятой странице газет появляется извещение в десять строк: апелляционный суд вернул дело в первую инстанцию. И снова молчание. Проходят месяцы. Потом краткое сообщение на седьмой странице: кассационный суд вернул дело и предлагает поступить согласно примечаниям статьи такой-то, параграфа третьего. Конечно, никто не знает, что это за статья; и когда в конце концов в газетах на девятой странице, между расписанием богослужений в Саборной церкви, назначением новых профессоров на сельскохозяйственном факультете, сообщается, что кассационный суд подтвердил приговор по делу и т. д., то этого сообщения уже решительно никто не читает. Кому же интересно знать, какие службы совершаются в Саборной церкви или кто назначен почетным профессором сельскохозяйственного факультета.

Первое, что сделал Майсторович, проснувшись в то утро, — он перекрестился. Он, правда, не был человеком религиозным, потому что единственное божество, в которое он верил безгранично, были деньги. И все-таки… как знать? Все это, конечно, чертовщина, но вдруг там что-то есть, так лучше быть осторожным. Перекреститься-то ведь ничего не стоит. Но когда он спешно натягивал носки, торопясь взять утреннюю газету, подсунутую под входную дверь, он надел носок сперва не на правую, а на левую ногу! Надо же было этому случиться именно в такой день! Ему сразу все представилось в мрачном свете. Всякий раз, когда он по ошибке обувал левую ногу раньше правой, случалась какая-нибудь неприятность, и он досадовал все время, пока шел по коридору за газетой, в одной рубашке и кальсонах, накинув на плечи пальто. Сырая газета была тяжелой, и Майсторович ощущал, как сырость ползет по пальцам, по руке, по плечам и спине. Он всегда испытывал тошноту от запаха сырой бумаги и свежей типографской краски, когда натощак развертывал утреннюю газету. И только первая сигарета убивала этот запах. Но в это утро он почувствовал замирание сердца, прежде чем запах достиг его ноздрей.

— Ах, скоты, скоты!

У него сделался спазм в горле, и кровь по короткой шее прилила к лицу, к голове. Ему не хватало слов, чтобы выразить то, что он чувствовал. Он и всегда не находил нужных слов. Развернув газету, он уставился на свою карикатуру: в опанках, с сапожным ножом в руке, он подкрадывался сзади к мальчику, сидевшему за партой. На передовую статью он совсем не обратил внимания, хоть и заметил в заголовке свою фамилию, напечатанную жирным шрифтом. Он так же мало верил в печатное слово, как в психологию и совесть. Он вот никогда ничего не читал, однако это не помешало ему стать тем, чем он был. И потому весь этот шум, который Деспотович поднял в своей «Штампе», оставлял его равнодушным. Для него все было в порядке вещей, пока Деспотович защищал свои капиталы на словах. Но карикатура вызвала в Майсторовиче весьма неприятное чувство, в котором была большая доля беспомощной ярости. Может быть, Распопович прав? Может быть, надо было переменить тактику? А что, если все его мучения напрасны? Но теперь отступать поздно. Он почувствовал, что его окружает атмосфера сильной и активной ненависти и при этом он одинок и слаб. Он побежал по коридору и ворвался в комнату жены — впервые в жизни ему захотелось, чтобы она приняла участие в его переживаниях. Сам он читать не мог: буквы так и прыгали перед глазами. Только по датам, с которых начинались абзацы, он понимал, что в этих строках описана вся его жизнь.

— Читай… читай все подряд!

Госпожа Майсторович, внезапно разбуженная, ничего не понимала. Но сразу увидела карикатуру: прелестный ребенок, к которому подкрадывается муж, чтобы его убить.

— Но… почему ребенок, почему ребенок? — бормотала она вне себя. — И такой прелестный ребенок! — У нее задрожали руки. Она была в ужасе…

Майсторович застонал и вырвал газету из ее рук. Как будто дело в ребенке! И только тот факт, что перед ним был более слабый и беспомощный человек, вернул Майсторовичу сознание своей силы и веру в себя. И чего он разволновался? Какая-то карикатура — пустяки! Все хорошо подготовлено. Он вернулся в свою комнату и начал торопливо одеваться, перебирая в уме своих свидетелей: всех этих своячениц, теток, знакомых старух, сдававших комнаты одиноким мужчинам и тайно занимавшихся сводничеством; всех должников тестя — и тех, у которых старик за неоплаченные векселя продал когда-то с молотка дом или магазин, и тех, которым прощал долг, обесчестив дочь; всех этих уволенных шоферов, кучеров и пьяниц управляющих; всех этих девушек, которым за известную небольшую услугу старик открывал модные магазины; всех, кто так или иначе был связан с «великим благодетелем» и которых он, Майсторович, с таким страстным упорством отыскивал. И вся эта грязь, вся эта гниль, все это горе были собраны, чтобы на все это мог опираться в своем компетентном показании «личный врач» покойного, доктор Драгич Распопович. Майсторович еще не был одет — ему казалось, что сегодня он одевается очень медленно: никак не удавалось пристегнуть своими толстыми пальцами галстук под белым крахмальным воротничком, и он все вытягивал шею и извивался перед зеркалом, — когда в комнату вбежал доктор Распопович. Майсторович перепугался. На лбу выступил пот. Он снял уже пристроенный было галстук, дрожащей рукой положил его на стол и тяжко опустился на край кровати.

Распопович запыхался от быстрой ходьбы.

— Слава богу! Я уж боялся, что ты ушел. Вчера вечером нигде не мог тебя найти.

— Старая песня! — заметил ядовито Майсторович.

— Старая или новая, неважно.

Он вынул небольшой листок бумаги. Повертел в руках и протянул Майсторовичу. На одной стороне были записаны суммы долгов, на другой — сроки платежей. Почерк был мелкий, изящный, похожий на женский, необычайно четкий. Ясно, что не Распоповича. Майсторович поднял глаза с бумажки и воззрился на своего приятеля. Он подозревал, о чьих долгах идет речь, но все же не верилось, и он ждал точного подтверждения.

— Это…

— Деспотовича.

И на мгновение рыбьи глаза Распоповича оживились. Он был чрезвычайно доволен собой.

— Но это… Он, значит… эх, черт возьми! Так, выходит, его песенка окончательно спета! — воскликнул Майсторович.

Он стал внимательно разглядывать сроки платежей по векселям. Положение Деспотовича было намного хуже, чем предполагал Майсторович. Но тем опаснее он был. Майсторович вдруг понял, почему Деспотович защищался с такой страстностью: если бы акции «Штампы», которые Деспотович заложил старику, перешли в руки Майсторовича, то он, Деспотович, пропал бы независимо от того, настаивал ли бы Майсторович на немедленной уплате или в качестве нового собственника заложенных акций «Штампы» потребовал участия в деле. Но вдруг у Майсторовича возникло сомнение:

— Песенка его, конечно, спета, если только все это точно… Сам-то ты уверен?

— Совершенно. Как если бы я лично это переписывал.

— А кто это сделал?

— Один молодой человек.

— Это мне не нравится… молодой человек, как-то несерьезно.

Распопович улыбнулся.

— Этот человек надежный, я его уже проверил. У меня есть свой способ: покер. Сыграю партию — и словно век прожил с человеком. Это знакомый Марины, газетчик, но прожженный тип. Пишет стихи и шантажирует по мелочам; держит карты, и руки не дрожат. Проиграл две тысячи динаров и виду не показал. А ясно было, что в кармане ни гроша.

— Опять тебе Марина пришла на помощь.

Распопович снова улыбнулся.

— Ты же знаешь, что Марина не умеет играть в покер. Она и карт не различает.

— Как-то раз она сидела за моей спиной… Вы тогда обыграли меня на десять тысяч.

— Это все еще тебя гложет! — Распопович и вовсе повеселел. — Слушай дальше. Как только он ушел, я положил в конверт эти две тысячи и прибавил еще одну, будто бумажки склеились, и послал ему. Объяснил, что у нас в доме не играют на деньги (Майсторович пробормотал: «Гм»)… Ах, ты опять о своих десяти тысячах!.. Что партия игралась в шутку и я возвращаю ему его проигрыш.

— А потом?

— Никакого «потом», друг мой, не было. На этом история кончается. — Распопович расхохотался. — Кончается!

— А эта… лишняя тысяча?

— Говорят же тебе, история кончена.

Оба закурили и задумались.

— И что же теперь? — спросил наконец Майсторович.

Распопович пожал плечами.

— Я его доконаю. Заберу у него «Штампу».

— Глупости.

— Всякое дело может быть хорошим или плохим, но никогда не бывает ни глупым, ни умным.

— Может быть, случайно и «Штампа» — дело хорошее? — усмехнулся Майсторович.

— Для Деспотовича — нет, а для других — да. Если, например, каждый из кредиторов будет секретно уведомлен о задолженности другого с точным указанием суммы, — это будет хорошим делом для того, кто хотел бы выкупить свои долговые обязательства. А если он способен создать при этом панику, то не только выкупит, но и скупит их по любой цене. Но основная прибыль заключалась бы не в этом. Некоторые долговые обязательства имеет смысл выкупить и по настоящей цене, потому что главная цель — предстать в один прекрасный день перед Деспотовичем, снять вежливо шляпу и объявить: «Мне чрезвычайно жаль, господин министр, но я принужден поставить вас в известность, что вы мой должник, и только мой!» Дорого бы я дал, чтобы присутствовать при такой шутке, хоть бы я сам и не получил ничего, — так, лишь бы видеть его рожу!

Майсторович посмотрел на Распоповича. Тот был весь красный и тяжело дышал.

— А потом?

— Погоди. Все по порядку. Предположим, у нас на руках основная масса долговых обязательств и мы отказываемся от конверсии даже самого незначительного векселя. Ведь у Деспотовича, кроме того, и крупный личный долг, — даже дом, в котором он живет, заложен. На погашение первых долговых обязательств ему надо по крайней мере восемьсот тысяч, а у него их нет.

— Он их сможет достать, — пробормотал Майсторович, — если войдет в правительство.

— Ты разве не читал утренних газет?

— Читал.

— Ну, значит, читал только «Штампу», да и там обратил внимание лишь на свою карикатуру! — Распопович помолчал. — Сегодня ночью составлено правительство. И составил его снова Солдатович.

— Ох! — Майсторович лихорадочно схватил газету и начал ее перелистывать.

— Не трудись. Все то же самое. У Солдатовича в скупщине необходимое число голосов, и он всегда будет ими располагать, пока аграрная партия{33} не войдет в скупщину. И до тех пор ни общенациональная партия, ни Деспотович не получат министерских портфелей.

— Он же против того, чтобы аграрная партия входила в скупщину, ему эта комбинация не подходит.

— А кто тебе сказал, что он не даст своей партии привлечь аграрную партию и свалить Солдатовича и народную партию только для того, чтобы затем подороже продать свою помощь тому же Солдатовичу?

— Каким это образом?

— Расколов свою партию и создав новую, которую он сам бы и возглавил. Зачем было ему тогда мараться со снятием секвестра? И для какой цели он основал «Штампу»? Почему в этой газете пишут только люди из его фракции?

— А потом?

— А потом… это означает, что Деспотович остается, в оппозиции, что ему нужны деньги, так как все наличные он спустил на последних выборах, и что он постарается сговориться не то что с нами, а с самим чертом, лишь бы «Штампа» продолжала проводить его политику. А это означает, что такое предприятие, как «Штампа», можно получить за треть цены, вместе с помещением, машинами, редакторами, репортерами и всей прочей мелочью. Это означает, кроме того, что я могу заработать деньги, расширяя свои дела, а для тебя это будет поддержкой при оспаривании завещания — не думай, теперь тебе не удастся сразу его свалить: Деспотович силен и в оппозиции! И все так красиво и чистенько: орхидеи, лунный свет, хроника о культурной жизни, профессора университета в выглаженных брюках и с дочками на выданье пишут статьи по «принципиальным вопросам», спортивная хроника, фотографии, литература, балет, уголовная хроника с гуманным уклоном…

— Погоди. В случае если бы мне не удалось выиграть дело о завещании сразу, то, значит, и те тысяча двести акций из наследства… — И Майсторович жестом закончил свою мысль.

— Конечно! Это твоя личная месть. Как только «Штампу» прижмут, распорядитель по вкладам принужден будет выкинуть и этот пакет на рынок. Распорядитель — иначе какой же он распорядитель! — не может ждать полного краха предприятия с акциями на руках. — Распопович зажмурился. — Он может предложить их и раньше… под проценты.

Майсторович облизал выпяченные губы.

— Ловко ты надумал, Драгич. И великая же ты каналья, Драгич! — И поспешно добавил: — Только без меня. У меня есть более срочные дела.

— Да мы от тебя денег и не просим. Хочешь вложить свой пай — сделай милость, не хочешь — не надо.

Майсторович заколебался. Искушение было слишком велико.

— А деньги чьи?

Распопович потушил только что зажженную сигарету и долго не отвечал, в упор глядя на своего приятеля.

— Послушай, ты и сам прекрасно знаешь, что в деловых отношениях нет места искренности. Но я сделаю исключение и буду с тобой вполне откровенен. Часть денег моя. Меньшая часть — то, что осталось от банка и от этих шинелей. Часть же Шуневича. Его доля от секвестра. И, вероятно, деньги каких-то людей, стоящих за ним. До трех миллионов.

— А всего?

— Около пяти.

— А на что я вам нужен?

— Имя! Ты известен как деловой человек. У тебя был банк. Ты владелец фабрики. Никого не удивит, если ты купишь издательское дело… Завладей им мы одни, это показалось бы чересчур подозрительным, стали бы расспрашивать и разузнавать, откуда у нас деньги.

— Погоди! — Майсторович встал с кровати, подошел к Распоповичу и взял его за лацкан пиджака. — Не в связи ли с этим Шуневич уведомил меня, что компания отказалась кредитовать мою фабрику?

Распопович задумался на минуту.

— Ну ладно, и это я тебе скажу. Ты самый подходящий человек, мы уже работали вместе с тобой, и не следует удивляться, что Шуневич стремится привлечь тебя в эту комбинацию любой ценой. Это во-первых, и упрекать его за это ты не можешь. Во-вторых, насколько мне известно, когда ты в первый раз отказался от кредита, компания действительно решила строить собственную фабрику. Им нужен рынок сбыта для своего сырья. И ясно, что от Шуневича, их здешнего представителя, зависит, останутся они при своем решении или нет.

Майсторович вспыхнул.

— Но это насилие!

— Насилие или нет, но мы предлагаем два дела, оба прибыльные: кредит, который тебе нужен, потому что наследство ты получишь не так-то скоро, и участие в доходном предприятии. Не говоря уже о том, что тебе дается возможность отплатить Деспотовичу той же монетой.

— А если я откажусь?

— Мы найдем человека поумнее тебя, как и ты когда-нибудь встретишь человека посильнее себя. То, что мы оказались связаны — я, ты, Деспотович, Шуневич, — это, может, и простая случайность, но общий ход событий неизбежен.

Распопович опять улыбнулся. Майсторович отвернулся с гадливостью.

— Несмотря на то, — с той же улыбкой продолжал Распопович, — что вопрос о кредите решен для тебя окончательно в отрицательном смысле и что через год появится еще одна фабрика, не меньше твоей и с таким же современным оборудованием, а сверх того — и с неограниченными возможностями? Даже если тебе и удастся как-нибудь по-другому решить вопрос кредита, остается все-таки вопрос конкуренции — другими словами, борьба с сильной компанией, у которой имеются и сырье, и деньги, и техническое оборудование, и прочные связи во всем мире. Bonne chance![29]

Распопович взял шляпу с дивана, куда бросил ее, когда вошел, бережно расправил и так же бережно надел на голову. В дверях он еще раз обернулся.

— Ответа, понятно, мы сразу не ждем. Ты в полном праве убедиться сначала, как пойдет у тебя дело с процессом. До свидания. — Он открыл дверь.

— Ты получил извещение? — спросил вдогонку Майсторович.

— Получил. А что?

— Придешь?

— Почему же нет, приду.

— Ну, тогда все в порядке.

Майсторович встал с кровати, схватил со стола галстук и решительно повернулся к зеркалу. Но в душе он такой решительности не ощущал. Дело-то сделано чертовски чисто и чертовски ловко! Мерзавцы!


Как крестился Майсторович, не веруя в бога, так и, отправляясь ежедневно по делам, целовал свою жену в лоб, не испытывая к ней ни малейшей любви. А поцелуй, если он не согрет чувством, значит меньше, чем пожатие руки; Майсторович же никогда своей жене руки не протягивал, никогда не обнимал ее горячо и искренно. Он наклонялся, касался ее лба холодными губами под влажными усами и уходил. Но на этот раз госпожа Майсторович, поборов отвращение, судорожно ухватила мужа за борт пиджака и, подняв на него свои горящие глаза, проговорила, задыхаясь:

— Сибин, ради всего святого не делай этого! Время еще не потеряно. Ведь это же мой отец, дед твоих детей! У тебя есть дочь — не порти ей репутацию, не мешай ее счастью!

Резким движением он оторвал ее пальцы от пиджака и отшвырнул, руки беспомощно упали на колени. С минуту он смотрел на нее в упор. Он был даже не столько рассержен, сколько удивлен. Потом пожал плечами и вышел из комнаты. Женщины вообще ничего не понимают. Счастье? Дочь? Счастье — это деньги!

Увядающая красота сентябрьского дня совсем успокоила Майсторовича. Мирная картина залитых солнцем улиц, безоблачное небо и мягкий неподвижный воздух наполнили Майсторовича такой умиротворенностью, что он снова — после двух рюмок ракии — испытывал обманчивое чувство собственной силы. Он шагал уверенно, животом вперед и слегка откинув голову. Как только он вошел в здание суда, для него перестали существовать и Деспотович, и общественное мнение — было только одно завещание, которое предстояло оспаривать. Он выступал один против всей Академии наук, всего Университета, всех профессоров права и готов, если потребуется, выступить против всего мира! По своему обыкновению, он не отвечал на приветствия; лишь некоторым адвокатам он мимоходом протягивал волосатый указательный палец, и его короткая плотная фигура спокойно шествовала дальше по коридору. Атмосфера суда была ему хорошо знакома. Ему нравились лихорадочное возбуждение и гул публики, торжественные и перепуганные лица свидетелей, двусмысленные подмигиванья адвокатов, их многозначительные жесты, перешептывания. Он был самым главным лицом. В ожидании, пока откроют зал суда, сторож услужливо принес ему стул. Но не успел Майсторович сесть, как заметил в самом темном углу коридора Александру. Она в задумчивости прислонилась к грязной стене; под темно-синим беретом едва можно было различить ее лицо. Майсторовича всего передернуло. Когда он бывал взбешен, его всегда передергивало. «Пришла-таки, несмотря на запрет! Это дело рук Симки! Отец, дед! Такого я им покажу отца и деда! Был бы тот хорошим отцом и дедом, ничего бы этого не случилось! Он, Майсторович, хороший отец, вот и теперь готов за детей отдать последнюю каплю крови». Он протиснулся сквозь толпу. Заметив отца, Александра еще плотнее прижалась к стене.

— Что тебе здесь надо?

Александра не ответила. Она старалась вырвать руку, которую Майсторович крепко сжимал в своей. Она видела, что глаза его налились кровью, и чувствовала, как от него отдает ракией.

— Пустите! — прошептала она, вся бледная, мучительно стараясь улыбнуться: хоть они и стояли в глубине коридора, все же их могли увидеть.

— Что тебе здесь надо? Разве я тебе не сказал? Марш домой!

Ей, наконец, удалось вырвать руку, пальцы были без кровинки, омертвели. В тусклом освещении коридора красные щеки отца были похожи на гнилое мясо, и это вызвало в ней отвращение.

— Марш домой! — повторил хрипло Майсторович, придвинувшись к ней вплотную. — И немедленно!

Лицо его перекосилось. То же выражение, ту же ярость Александра уже видела однажды на лице деда в тот страшный день. По-видимому, это выражение присуще всем, кто дерется из-за денег или защищает их. Ладони ее стали влажными. Возмущение сменилось ужасом: может быть, именно в такие минуты люди становятся убийцами?

— Живо! — еще раз повторил Майсторович.

И этот человек — ее отец! И такого отца она любила! И восхищалась им как человеком сильным, с твердой волей, сдержанным; он был такой добрый, предоставлял ей все, чего бы она ни захотела. А сейчас этот самый отец стоит, сжав кулаки, и она чувствует, как он весь кипит от злости. Если она не отойдет, он ударит ее кулаком по лицу. Даже убьет. В тот день и дед стоял в такой же позе. А между тем двинуться она не могла. Губы ее дрожали. Два одинаковых по силе желания владели ею: ей хотелось заплакать (она ощущала в себе страшную пустоту, словно после смерти дорогого, близкого человека) и в то же время — совершить нечто неслыханное, крикнуть отцу что-то оскорбительное, публично… То и другое она могла исполнить с одинаковой легкостью, даже одновременно, — она это хорошо чувствовала.

В этот момент раздался голос дежурного, который объявил, что дело началось слушанием. Майсторович встрепенулся. Недолго думая, он схватил Александру за руку, открыл какую-то дверь и вытолкнул ее наружу. Потом перевел дух и двинулся за толпой в зал суда.

Придя в себя, Александра увидела, что находится на грязной, захламленной лестнице, ведущей во двор, и вдруг ее охватило радостное чувство — она избежала грозившей ей большой опасности. Сердце взволнованно билось. Александра спустилась во двор. Со всех сторон в глаза ей ударили потоки солнечного света. «Теперь можно идти домой», — подумала она, едва двигаясь от изнеможения и в то же время во всем теле ощущая удивительное спокойствие. Радость и удовлетворение жизнью, спокойствие… Но нет, она не была спокойна, в голове у нее звучали горячие слова протеста; по совести, ей было стыдно собственной слабости, стыдно, что отец ее так легко прогнал, что она во второй раз молчаливо признала за ним право совершать это гнусное дело, открыто позорить покойника, но подсознательно она была счастлива и всем своим существом впитывала покой солнечного утра.

Майсторович все время колебался, в каком духе вести процесс. Взбешенный появлением Александры, он в последнюю минуту объявил адвокатам, что желает вести процесс быстро, прямолинейно и беспощадно.

— Можете использовать все, чем вы располагаете. Без малейшего колебания. И если понадобится скомпрометировать самого бога-отца, компрометируйте!

Не хватало, чтобы в его дела, кроме Деспотовича, «Штампы», «общественного мнения», приятелей, жены, начали вмешиваться еще и дети. А он? А фабрика? Узнав о финансовом положении Деспотовича, Майсторович понял, что слишком слаб, чтобы выиграть процесс. Деспотович перевернет, да и уже перевернул, все и вся вверх дном. Но уступить в данный момент Майсторович не мог. Раз нет другого выхода, он начнет! Будь что будет! Ради сохранения собственного достоинства. Даже и дети вмешиваются. А ведь он стал на защиту как своего, так и их прав. Зачем ему думать о старике, щадить его память? Разве старик думал о детях? Беречь доброе имя и честь семьи? Плевать ему на доброе имя и честь семьи, когда необходимо спасаться! Он сам себя взвинчивал. Думать о школах, о просвещении? А о нем кто думает? Никто. Значит, каждый сам за себя.

Началось все очень вяло и серо. Зал быстро нагревался. Журналисты, разочарованные, переглядывались. Неужели обойдется без скандала? Свидетели были неуверенны и запуганы; некоторые отказывались от своих прежних показаний. Все утро прошло в мелких стычках и препирательствах. Порядок начал нарушаться. Майсторович забеспокоился. Он стал отвечать на нападки, все более дерзкие и ядовитые. В зале происходило что-то непонятное. И когда пришла очередь доктора Распоповича, он тоже принялся путаться. Он мямлил, ежеминутно себя поправлял, сбивался и, как бы в растерянности, не мог взять сказанного обратно, а говорил он как раз то, чего не надо было говорить; или еще хуже: чересчур горячо стремился доказать то, что не требовало доказательств. Эта мягкость и замешательство, готовность, с которой он отвечал на вопросы и признавал, что это именно так, а не иначе, отнюдь не гармонировали с его высокой, сухой, будто застывшей фигурой, с безупречным покроем его серого костюма из английского сукна. Но как бы то ни было, а процесс вдруг принял другое направление: вместо того чтобы рассматривать степень безответственности «великого благодетеля», доказывать наличие последствий сифилиса и прочего, на первое место выплыл вопрос ссоры тестя с зятем, их многолетняя неприязнь и последнее столкновение.

Майсторович не успел еще прийти в себя, как перед свечами появился Трифун Главички. Майсторовича в краску ударило. Что это означало? Кто привез Трифуна в Белград? Ведь ему надлежало находиться теперь где-то в Баваниште. А вместо его показаний на суде должны были огласить свидетельство врача и его показания местным властям. Майсторович повернулся к своим адвокатам. Они перелистывали бумаги и казались смущенными. А Трифун стоял взволнованный, невыспавшийся и ждал допроса. Его отекшее бритое лицо было бледно. Глаза беспокойно бегали по лицам и предметам, но ни разу не остановились на Майсторовиче. Он показал, что «великий благодетель очень любили, извините за выражение, девочек», но относились к ним по-человечески, «а они, знаете, были как от горы отколотые, и постоянно этим делом занимались, и очень любили старика за это, а еще больше за то, что они изволили платить щедрой рукой, и потому от них никак нельзя было отделаться, сами прибегали и просили барина помочь. И барин им помогали». Трифун в основном подкрепил показания доктора Распоповича о сластолюбии старика и его невоздержанной жизни, но в его изложении все это выглядело человечным и становилось понятным. Покойный читал главным образом книги о французской революции, собирал старые монеты, в родительское воскресенье всегда покупал внукам подарки, «только, знаете, эти молодые господа и барышни не всегда приходили поздравлять, и тогда старый барин, бывало, плакали».

— Ах ты старая бестия, погляди мне в глаза, в глаза погляди! — воскликнул Майсторович вне себя. — Погляди только!

Трифун остался невозмутимым. Он еще раз показал, что «старый барин изволили плакать и горевать, что их никто-де не любит». Это слово «плакали» он повторял с каким-то озлоблением, но во время присяги так смешался, — рука на евангелии дрожала, — что едва выговаривал положенные в данном случае слова.


Надо было во что бы то ни стало прервать слушание дела, отложить его на возможно более долгий срок. А в этот момент для Майсторовича это означало то же, что и проиграть процесс, — он оставался без денег. Но перед угрожавшей ему опасностью окончательно потерять наследство он не мог колебаться. Волнение его улеглось. Появилось холодное спокойствие. Сомнений не может быть: чтобы добраться до наследства, надо свалить Деспотовича; чтобы свалить Деспотовича, надо обеспечить фабрику; а чтобы обеспечить фабрику, надо удовлетворить домогательства Шуневича. Получался заколдованный круг. Майсторович теперь ясно сознавал, что все его интересы заключены в этом кругу, и в то же время всем своим существом противился стремлению втянуть его в этот круг. Мысль, что выпуск обуви попадет под контроль общественного мнения, казалась ему нелепой. Он нагнулся к старшему адвокату.

— Требуйте экспертизы докторских заключений. А когда мы их получим, то запросим мнение медицинского совета.

— Но… ведь это затянет дело!.. Вы же утром…

— Утром было одно, теперь другое. Результат процесса для меня сомнителен. Мы должны саботировать. Если я не могу выиграть его теперь, когда мне нужны деньги, то это еще не значит, что я должен проиграть его вообще! Понятно?

Он надвинул котелок и спешно покинул зал. Что за болваны! И вот с такими людьми он принужден иметь дело!

На улице Майсторовича встретило тихое сентябрьское небо; голубоватые испарения дымились над мокрыми тротуарами. Он впал в грустное настроение. Отпустил машину и пошел пешком, замкнувшись в себе, ни о чем определенном не думая. Неясные и бесформенные мысли проносились в голове, то возникая, то исчезая, словно светлячки; томило какое-то неопределенное желание. Шел неуклонно вперед, вразвалку, сам не зная куда. Он был подавлен. Его окружали люди и предметы, непонятные для него. Настали другие времена. Раньше достаточно было быть сильным. А теперь все идут вместе, друг от друга зависят, связаны друг с другом. Чтобы идти в ногу, надо стать в шеренгу. Примкнуть. Надо делать уступки направо и налево. Делить рынок. Сговариваться относительно цен. Даже хуже — соглашаться на установленные цены! Покупать сырье там, где укажут те, кто дает тебе деньги. Все мучительные и тяжелые переживания последних лет обусловливались тем, что он не мог достаточно быстро приспособиться к новым временам, не понял их сразу, да и не хотел понять. Виной тому была его удачливость! Все, что бы он ни замыслил, всегда ему удавалось. Вот он и возгордился. Решил, что преуспевает потому, что все знает, все может. Все советы считал глупыми, всех людей — ниже себя. А теперь, как ни крутись, а приходится признать, что Драгич Распопович прав. Гадина! Мягкие сумерки душили его. Он вспомнил о процессе:

— Сколько мучений, сколько мучений!

Он брел вперед подавленный. Почувствовал голод. Опомнился и зашел в закусочную. Пиво его немного подкрепило. Стал выбирать, что бы поесть. Прожевал несколько бутербродов, потом ему подали поросячью ножку. Во время еды взгляд его упал на телефон — в самом углу, за стеклянной перегородкой. В закусочной никого не было. Майсторович оставил недоеденную ножку, неловко вытер руки одну о другую и зашел за перегородку. Все это он делал как во сне, хотя и вполне сознательно. Снял трубку, назвал номер. Сердце стучало ровно и спокойно. Жизнь в нем била ключом. Послышался густой мужской голос. По телу Майсторовича пробежала легкая дрожь.

— Алло, кто это? Шуневич? Очень хорошо. Говорит Майсторович. Здравствуйте. Вы догадываетесь, по какому поводу я звоню. Да? Ну и отлично… Есть ли какие-нибудь новости? Как? Нет, послушайте, Шуневич, я в курсе дела. Конечно, так лучше. Сегодня я не могу. Так денька через два. Нет, не у меня, а у Драгича. Почему? Да я и так бываю там почти каждый день. Идет, до свидания.

Есть уже не хотелось. Майсторович вышел на улицу и зашагал дальше. Ни малейшего ощущения горечи, хотя он сделал то, чему противился столько лет. Наоборот, этот первый шаг принес ему облегчение. И все-таки он вздохнул:

— О господи, сколько мучений, сколько мучений!

Он вдруг очутился перед темной махиной своей фабрики. Ее глухая стена тянулась вдоль всей короткой улицы. Эта улица — скольких усилий стоило ему добиться, чтобы ее проложили на задворках фабрики! Комитеты, заседания городской управы, решения, вмешательство депутатов и министров, нападки в печати, будто он сам скупил все участки, как ему было выгодно, а теперь продает их городу тоже по сходной цене, что городская управа дерет за них цену вдвое большую, чем Майсторович, чтобы дать его фабрике выезд на другую сторону.

Эти воспоминания его подбодрили. Он приосанился. Не вышло одним путем — выйдет другим. Одно его тяготило в эту минуту: необходимость признать себя побежденным перед Распоповичем. Гадина! Он завернул за угол и очутился у главного входа на фабрику. Яркая лампочка освещала большие чугунные ворота, две калитки и золотые буквы над ними. За этими освещенными воротами возвышалась мрачная и темная махина главного здания фабрики. Ни малейшего шума. Только на втором этаже светилось одно-единственное окно. Майсторович, зажмурившись, представил себе и то, чего не было видно, чуть заметно улыбнулся и толкнул калитку. Но прежде, чем затворить ее за собой, погрузиться во мрак, он подумал:

— Эх, черт возьми… Ну, конечно, вот что получается, когда надеваешь носок сперва на левую ногу!

АКЦИОНЕРНОЕ ОБЩЕСТВО «ШТАМПА»

Угол улицы Князя Михаила и Обиличевого венца по крайней мере один раз в день выглядел по-европейски. Это бывало чаще всего во время тумана, то есть обычно осенью, примерно между шестью и семью часа ми вечера. Тихий перекресток к этому времени оживлялся — люди выходили из канцелярий, банков, школ и спешили домой, наслаждаясь тем, что могут пройтись по главным улицам среди гуляющей публики. Машины продвигались с трудом, и перед полицейским в белых перчатках раздавались протесты пыхтящих моторов. На мокром асфальте, в котором отражались силуэты прохожих, окружающих домов и освещенных витрин, ярко горела красная электрическая реклама — огромные буквы оповещали, что в этом высоком, холодном, новом, но уже старом здании на углу помещалось акционерное общество «Штампа». Этот угол был так ярко освещен, тут всегда было так оживленно и шумно, что на другую часть перекрестка как-то не обращали внимания. Там в полумраке тонули маленькие кафаны, блоки неотделанных плохоньких домишек, овощные лавочки у старых, покосившихся ворот, с корзинами яблок и позднего винограда, освещенными карбидными лампами.

Современная ежедневная газета — это прежде всего здание, которое не отвечает своему назначению. Если газета процветает, то здание оказывается недостаточно поместительным, всегда где-то что-то ремонтируется, ломается или пристраивается; покупают новые машины, устраивают новые кабинеты для редакторов, ставят новые телефоны. И несмотря на все это, остается впечатление чего-то скученного и временного. Если же газета находится в состоянии упадка или даже только застоя, то здание кажется чересчур просторным, быстро разрушается, машины не работают, а потому начинают ржаветь и портиться и, хотя все стоит еще на своих местах, отовсюду веет особым затхлым запахом запустения. «Штампа» со своими двумя выпусками, утренним и вечерним, причем последний принужден был уже сокращать количество страниц, постепенно приближалась ко второму типу газет. Здание «Штампы» было построено на скорую руку из старого материала на развалинах бывшего винного погреба, разрушенного бомбардировкой в 1914 году, и, хоть фасад его был выложен искусственным камнем и украшен огромной световой рекламой, оно не было рассчитано на долговечность. Большую ротационную машину, помещавшуюся в бывшем винном погребе, перенесли на бетонный фундамент, но это не помогло. Стоило машину пустить в ход, как все здание начинало сотрясаться и дребезжать: и световые рекламы, и кривые, тесные коридоры, и комнаты с окнами, выходящими на глухие стены соседних домов, и линотипы, и телефоны, и машины для стереотипии, в которых кипит свинец, и круглые стенные часы, и желтые перегородки в административном отделе. Все здание представляло собой огромный расхлябанный музыкальный ящик из сухих бревен, связанных для прочности железными балками и бетонными плитами. Но сила и ценность всякой газеты, в том числе и «Штампы», никогда не зависели от потрескавшихся потолков или деревянных лестниц; силу ее составляет капитал, скрытый за этим облезлым фасадом, а ценность создают люди, запертые в этих темных помещениях, в сырых фотолабораториях, цинкографических и телеграфных кабинах, в канцеляриях, машинных отделениях, подвалах и на чердаках. Ценность газеты — это вложенный в нее труд людей.

Но Байкич, который сидел, устало склонившись над столиком, с красным чернильным карандашом в руке, испытывая острую боль в груди и между лопатками от долгого сидения и задыхаясь от запаха сырой бумаги и типографской краски, сам по себе не представлял никакой силы. За восемьсот динаров в месяц он два раза в сутки прочитывал восемь, шестнадцать или тридцать две страницы «Штампы», по четыре столбца на каждой, с нонпарелями, петитами и марашками, и красным карандашом исправлял набранные «у» или «о» на «а» или «е». Он не имеет права ни пропустить, ни задержать то или иное известие. Байкич всего-навсего «технический работник». Еще более незначительную силу представляет Андрей Дреновац со своими большими знаниями, кроткими голубыми глазами и бородой.

«Андрей, не хватает еще полполосы для «новейших технических изобретений» (или для «любви маленькой Долли» — безразлично) — и Андрей обмакивает перо и начинает строчить — вот что такое Андрей! А разве можно назвать силой всех этих репортеров и сотрудников, которые вынуждены проводить ночи в вагонах, подниматься с постели чуть свет, на десятиградусном морозе, с полуотмороженными носами и окоченелыми пальцами часами топтаться на железнодорожных платформах или в подъездах министерств, месить периферийную грязь, следуя за машиной, везущей израненную женщину или раздавленного мужчину! Даже Бурмаз, секретарь редакции, не представляет собой никакой силы. Власть его не простирается за пределы комнаты: «Что за свинство, Николич, были вчера в полиции и прозевали этого типа, который покушался на самоубийство!» И только человек, сидевший за стеной, имел право вычеркнуть все, что напишет или «пропустит» Бурмаз, вплоть до его литературного фельетона, которым он особенно гордился. Люди эти полезны лишь вместе взятые, совокупно направляющие свои усилия к одной общей цели. Да и тот человек, который руководит этими совместными усилиями — речь идет о Деспотовиче, — не бог весть что может сделать; за его спиной — правление акционерного общества «Штампа», а за этим правлением — безликая масса общенациональной партии (и в ней — фракция Деспотовича), поля, леса, рудники, водный транспорт, банки с их правлениями, экспорт, импорт, общие интересы, международные рынки, новые правления — таинственные, невидимые, анонимные, заседающие за круглыми столами депутаты, мечтающие о министерских автомобилях, причем каждый из этих людей придерживается своего вероисповедания, своей организации, своей партии, и все вместе они связаны золотой проволокой… И выходит, что Правление акционерного общества «Штампа» — не просто правление, а объединение представителей других «правлений», место, где скрещиваются, нейтрализуются или дублируются самые различные интересы. И вот где-то там — никто точно не знает, где именно, — в какой-то мрачной комнате, устланной персидскими коврами, кто-то из заседающих поднимет руку, и тогда Деспотович шепнет два слова главному редактору, и Бурмаз, красный и взволнованный, крикнет через всю редакторскую комнату: «Что за свинство, Пе́трович!..» И Пе́трович, смущенный, хватает пальто и исчезает в тумане; и через какой-нибудь час Байкич с покрасневшими от утомления глазами уже читает сырой оттиск со статьей Пе́тровича и исправляет неправильно набранные слова.

Снаружи всего этого не видно. В подвале механик Фриц в синей спецовке, с пучком пакли в руке ходит вокруг неподвижной ротационной машины. Он дотрагивается до медных рычагов, засовывает пальцы в отверстия, касается стальных проволок, которые натягиваются и гудят. Перед зданием работники выгружают из грузовика рулоны белой ротационной бумаги, катят их по тротуару и ставят к стене. Газетчики в ожидании вечернего выпуска играют в орлянку или, положив под голову пустые сумки, спят между двумя тюками бумаги. А на перекрестке стоит регулировщик движения, символ власти и порядка, и взмахом руки в белой перчатке указывает направление — высокий, стройный, он стоит, расставив ноги; откуда ни посмотришь, его отражение дрожит на политой мостовой.


Репортеры и сотрудники начали незаметно скрываться один за другим. Вскоре в большой комнате, среди хаоса покинутого поля битвы — опрокинутых стульев, сора, охлажденного табачного дыма и исписанной бумаги, — осталось всего трое: Бурмаз, Андрей и Байкич. Зияли открытые двери, шипело центральное отопление. Глухое гудение наполнило этажи: в подвале большая ротационная машина запела свою вечернюю песню.

Андрей сидел неподвижно. Он откинулся на спинку стула и головой оперся о стену: из-под стола высовывались его поношенные, грубо заплатанные башмаки. В худых, дрожащих пальцах догорала сигарета. Ему уже обжигало пальцы, но, наслаждаясь тишиной и отдыхом, он опустил руки, и у него не было сил ни поднести сигарету ко рту, ни бросить ее в пепельницу. Бурмаз и Байкич сидели на своих местах и, погруженные в собственные мысли, смотрели в пустоту. Полная тишина нарушалась только гудением ротационной машины. Это была короткая передышка.

Через комнату пробежал служитель со свежими экземплярами газеты. Одну он кинул Бурмазу, который тут же ее развернул, а с остальными исчез в комнате редактора. Шуршание газеты заставило Байкича вздохнуть и обернуться; Андрей вздрогнул и бросил обжегшую его сигарету. Бурмаз молча и быстро подчеркивал тут и там слова красным карандашом. Байкич, а за ним Андрей подошли к столу Бурмаза. Вся страница была испещрена пометками. Пропущенные ошибки! Байкич покраснел, не выдержав взгляда Бурмаза. Взорвался:

— Ну что ж… мне все равно… я и так ухожу.

Дверь из кабинета редактора с шумом отворилась, и через комнату прошел взволнованный Деспотович в сопровождении главного редактора. Бурмаз поднялся со своего места, но Деспотович и не взглянул в его сторону. Он вышел, оставив за собой струю крепких духов. Байкич успел только разглядеть два блестящих белка глаз и седые усы на темном, болезненно-желтом лице. Бурмаз, устыдившись своего движения, смутился.

— Он висит на волоске! Но даже если бы и не висел, вы, Байкич, положительно ничего не знаете, по-ло-жи-тель-но ничего! А он висит, ви-сит, это я вам говорю! — Он покраснел.

— Не спеши с решением, — сказал Андрей, — а если так говорит Бурмаз, верь ему… я часто не придаю значения его словам, но когда дело касается интриг, тут я верю — он знает все.

Бурмаз улыбнулся. Разговор продолжался. Он, по-видимому, длился уже не первый день, и все на ту же тему. Бурмаз снова напал на Байкича и стал советовать ему из этого незначительного случая сделать драму — это же новый «Гамлет»!

— Если бы со мной случилось что-нибудь подобное… это неслыханно… быть в вашем положении! Я бы каждый день записывал свои мысли, чувства, реакции, потому что потом вы не сможете всего вспомнить.

Андрей, усмехаясь, опустился на стул и устало закрыл глаза; только изредка вспыхивавшая во рту сигарета показывала, что он следит за разговором из-под опущенных век. Байкич не отвечал, и Бурмаз незаметно для себя разоткровенничался. Как-то вечером он написал половину потрясающего рассказа, но ему на голову свалился отчет о событиях в Албании, и теперь он никак не может сосредоточиться. «Я изнемогаю, погибаю, а этого никто не видит, никто!» Призвание журналиста — сущее проклятие: три-четыре часа из несчастных двадцати четырех теряешь на пустые разговоры. Потом по меньшей мере четыре часа на еду, бритье, покупки, прогулку — «каждое животное требует ухода», да семь часов уходит на сон. «Так скажите на милость, что остается лично мне, если учесть еще время, которое я провожу в редакции? Даже богу помолиться некогда!» Он не ужинает. Но за последнее время потерял несколько дней из-за того, что плотно обедал. «Обед меня парализует». А ко всему на этих днях у него были «большие неприятности» из-за женщин и из-за мужчин-сплетников. Умно говорит Лафонтен:

Rien ne pèse tant qu’un secret

Le porter loin est difficile aux dames,

Et je sais même sur ce fait

Bon nombre d’hommes qui sont femmes[30].

— Моя жизнь роковым образом загублена. Никогда и ничего я не создам!

Бурмаз казался подавленным, но не настолько, чтобы не спросить Байкича, хорошо ли он говорит по-французски. «Я дальше Стара-Пазовы не ездил и сам научился всему, что знаю, сам на-у-чил-ся! Если б я, как вы, прожил хоть месяц — два в Париже!»

— Вы все разговорами занимаетесь… а как подвигается ваша комедия?

Байкич ничего не слышал о ней. Бурмаз сразу увлекся. Комедия «почти» закончена, надо только кое-что переделать, дополнить. «И вот, подите же, не хватает смелости… следовало бы использовать заметки из записной книжки, развернуть тему, изменить… а времени нет». Кроме того, у Бурмаза в голове, «пока еще только в голове», была очень сильная трагедия из «нашего средневековья», с отравлениями, кровопролитием, «как у Шекспира», с похотливыми желаниями и омерзительными пакостями. Но на эту работу ему потребовался бы год для вынашивания замысла, консультации с профессорами истории, для писания стихов…

— Все это ужасно трагично!

Бурмаз продолжал бы и дальше, но его прервал телефон. Байкич сидел на краю стола и болтал ногой. Андрей закуривал новую сигарету. Оба подняли головы, когда услышали резко изменившийся голос Бурмаза: он буквально прильнул к телефону, глазки заблестели, красное лицо расплылось в улыбке, и он сладким голосом, беспрестанно восклицая: «Ах, сударыня!», «Ох, сударыня!», уверял кого-то, что прилетит «немедленно», только возьмет шляпу, «с величайшим удовольствием, сударыня, но только не стихи, ни в коем случае не стихи!». Наконец, сразу став серьезным, положил трубку; на лбу у него выступили мелкие капельки пота. Платок, который он вытащил, был сильно надушен одеколоном.

— Вы знакомы с госпожой Мариной Распопович?

Ни Байкич, ни Андрей ее не знали. Байкич, правда, слыхал когда-то об одной даме, которую звали Мариной, но не мог сказать, была ли она Распопович. Бурмаза это раздосадовало. Он весь дрожал от радости и гордости, как ни старался сохранить свое достоинство. Уже в дверях он вдруг спросил Байкича:

— Чей стол вам больше всего нравится в редакции?

Байкич широко открыл глаза. Он был молод, кожа у него была нежная, еще не огрубевшая от бритья.

— А мой стол? — продолжал Бурмаз. — Хотели бы вы сидеть за моим столом?

Они продолжали идти вместе, молча, оба смущенные: Байкич — потому, что не все понимал, а Бурмаз — из опасения, что слишком много сказал, «сболтнул лишнее». На углу Бурмаз стал прощаться:

— Мне сюда, до свидания. — Он уже двинулся было, но остановился: — Позволяет ли вам ваш гамлетовский комплекс остаться в таком положении еще, ну, скажем, две недели, от двух до трех недель? Видите ли, мне было бы жаль расстаться с вами.

Байкич повернулся к Андрею.

— И мне было бы жаль, — пробормотал Андрей.

— Я не вижу причины откладывать.

— Увидите.

Бурмаз расстался с ними и двинулся через улицу с видом важной персоны, высокий, с желтым портфелем под мышкой, в кремовых перчатках на огромных руках. Андрей вынул сигарету изо рта.

— Ты мне в сыновья годишься, Байкич, слушай и запомни: этот человек — величайшая каналья, какую мне приходилось видеть. Он знает, сколько мужчин ухаживали за его матерью, когда она была девушкой. У него есть архив, где в алфавитном порядке хранятся всевозможные собранные им сведения. Он рожден быть начальником тайной полиции. Дела старика идут плохо, ты его сам видел сегодня, но Бурмаз еще кое-что знает. — Андрей на минуту задумался. — Я не верю, что ты ненавидишь Деспотовича настолько, чтобы решиться на месть, даже если ты убедишься самым неопровержимым образом в его виновности. Не забудь, что вопрос пока остается открытым — он ли дал приказ, или кто другой, желавший угодить и облегчить для него это дело.

Байкич покраснел и опустил голову.

— Я не способен на месть, потому что плохой сын, так, что ли?

— Нет, Байкич, но ты не знаешь по-настоящему отца. Ты сам говорил, что даже не помнишь его. Отец для тебя — только идея, твое чувство к отцу — чувство к чему-то такому, чего у тебя не было, то есть абстракция, а не к тому, что у тебя было и что ты потерял, то есть живое восприятие. Это большая разница. Твое возмущение чисто головного порядка, для тебя в данный момент важен не Деспотович, а то, что ты «плохой сын», как ты говоришь.

— Я и в самом деле не могу сказать, что ненавижу его, он меня даже привлекает в известной мере… потому-то я и хотел бы как можно скорее убраться отсюда.

— И это опять надуманное, потому что ты рассуждаешь так: если я останусь и буду чувствовать к этому человеку хоть каплю симпатии вместо того, чтобы ненавидеть его и отомстить за отца, как подобает хорошему сыну, то этим я оскверню священную память отца.

Проходя по Театральной площади, они замолчали. Трамваи, сверкая огнями и скрежеща на поворотах, звонили, пересекая путь друг другу, и проносились мимо. В полумраке улицы Чика-Любиной с одной стороны выстроился длинный ряд такси, с другой — извозчиков. Князь Михаил, освещенный снизу, сверкал под дождем и неутомимо простирал указательный перст в печальную глубину осеннего неба. Свернув в темную улицу Пуанкаре и миновав Главный почтамт с полузакрытыми входами, Байкич и Андрей продолжили разговор.

— Я подавлен, Андрей, по ни в коем случае не побежден, это верно. Недавно я живо представил себе такую картину: я врываюсь к нему в кабинет и «высказываю правду в глаза», в ответ раздается циничный смешок, я даю ему в зубы, разбиваю нос до крови, топчу его ногами, убиваю… Получилось что-то наподобие рассказа, в голове роились какие-то идиотские обрывки фраз, вроде: «Молодой человек вошел, и Деспотович побледнел, поймав его взгляд… бледный, дрожащий, опустив руки, молодой человек стоял над трупом… когда пришла полиция, он молча протянул им руки». Мне стало жаль самого себя! Все это глупости. Я действительно не почувствовал бы ни удовлетворения, ни облегчения от такого убийства. В сущности я не знаю, как сейчас отношусь к этому человеку. Я не люблю его, конечно, нет! Даже симпатии не чувствую. Но он меня притягивает, и я целыми днями думаю о нем. — Байкич остановился. — Видите ли, Андрей, меня интересует вопрос: почему нормальные, честные люди становятся негодяями, ворами, убийцами? Что в них происходит, через какие душевные переживания они должны пройти, чтобы для них стало возможным лишить кого-то куска хлеба, выгнать на улицу, обманув или дав ложную присягу, поднять на кого-то руку со злым умыслом, убить или организовать убийство?

Они проходили под навесом старого здания трактира «Бульвар». Тут, между табачной лавчонкой, сколоченной из еловых досок, украшенных иллюстрированными журналами, и висячей рекламой с кадрами из кинофильмов, прижавшись от дождя к самой стене, сидел на корточках возле шипящей карбидной лампочки черномазый турчонок в маленькой красной феске и что есть силы колотил сапожными щетками по своему ящичку. Когда шум остался позади, заговорил Андрей:

— Люди не мыслят конкретно, Байкич. Ты, например, не собираешься убивать, ты просто представляешь себе кровь, вздутое, синее лицо, по которому ты ударил, представляешь даже возможные последствия. Люди ленятся мыслить, в сущности ленятся отчетливо представить себе что-нибудь. Как в разговоре мы привыкли пользоваться штампованными выражениями… вот как ты сейчас сказал: «…лишить кого-то куска хлеба, выгнать на улицу, поднять руку…» — так и представляем себе все в готовых картинах. Смерть, например, — это свечи, траур, поминки, пререкания с попами, оркестр перед дрогами, обнаженные головы. Возмездие — это движение, тоже известная процедура, палач, накидывающий петлю, террорист, стреляющий из револьвера, прохожие, подхватывающие тирана, с которого падает шляпа. Но все это только воображаемое, это не настоящая теплая кровь, которая течет по груди и смачивает рубашку, это не подлинная смерть с хрипением, стонами, страданиями, оторванными руками или ногами и тому подобное. Мы не видим и не ощущаем окружающей нас действительности, ограждаемые общими местами, избитыми выражениями и понятиями; мы даже счастливы, что не должны напрасно страдать, волноваться, мучиться и вообще что-либо чувствовать. Наша жизнь — это слова: «освобождение», «порабощенные братья», «политические права», «национальная экономика», «международные состязания» или: «семейная честь», «сыновний долг», «родительская забота». Но кто понимает, что за «порабощенными братьями» кроется империализм, а за «политическими правами» — интересы отдельных личностей? Убийца, сделавший свое дело, уже не смотрит на свою жертву; он за ней следил, пока она была жива, но от трупа он отворачивается и бежит. А мы глядим, все глядим, даже женщины с детьми на руках останавливаются, чтобы посмотреть. А почему? Потому, что преступление совершено не нами, грех-то чужой. Люди, дерзающие поднять на кого-либо руку, как ты выражаешься, вовсе не думают о том, о чем я тебе говорил. Они действуют во имя идеи — национальной, политической — или личного интереса, они мыслят абстракциями — фантазия у них без полета, она обросла жиром спокойного благополучия, их занимает вопрос не о насильственном прекращении одной жизни, об уничтожении существа, которое двигалось, чувствовало, любило, страдало, заставляло страдать других и теперь разлагается, а о противнике, преградах, о власти и противодействии ей, — тезис, антитезис, и как там еще называется!

Они остановились на углу возле низкого покосившегося здания булочной. Из-под приподнятых ставней-щитков виднелись сковороды с буреком и горы хлебов. В глубине, в открытой печи, пылал огонь. Дюжий парень, с засученными рукавами рубашки, обсыпанный мукой, стоял рядом, опираясь на обгорелый шест, которым помешивал огонь. Озаренный красным отблеском огня, он задумчиво глядел, как разгорается пламя, которое поминутно длинными языками вымахивало наружу сквозь узкое отверстие. Пламя освещало спину и седые волосы хозяина — он сидел в углу у прилавка и считал выручку, откладывая на одну сторону бумажки, а на другую мелочь. Он поднялся, подал Андрею кусок бурека и снова занялся подсчетом денег. Андрей и Байкич, освещенные и согретые огнем, стояли, наслаждаясь запахом хлеба и сдобных булочек, прислонившись к дверям. Они проголодались и с большим аппетитом съели по куску бурека. Сзади их обступала мокрая, плохо освещенная улица.

Андрей смахнул крошки с бороды и усов и медленно проговорил:

— Если бы кто-нибудь увидел, с каким спокойным и довольным видом мы стоим под дождем, то вряд ли сказал бы, что мы оба ежедневно участвуем в создании новой главы, новой песни «Ада». Правда, наша «Божественная комедия» называется «Штампа» и написана не в терцинах, и все же, что ты скажешь, например, о следующем: вчера утром одного маленького подмастерья, воспитанника «Привредника»{34}, нашли повесившимся на балке в подвале. Мальчик был веселого характера, все его любили, и причина самоубийства осталась невыясненной. Написал об этом Пе́трович, написал бездушно, усталый, невыспавшийся, жуя булку с каймаком. И это известие прочтут за кофе после еды или в постели краешком глаза пять тысяч других Пе́тровичей и их жен, и всем им будет лень подумать о той трагедии, которая должна была разыграться в душе этого «мальчика с веселым характером»; так это и останется пустыми словами, обычной «злобой дня». Все мы подлецы и трусы! Подлецы и трусы! Лишь бы сохранить покой, уберечь свою совесть и те привычные формы, в которые мы спрятались, как в кокон. А подумай только, что́ «Штампа» преподносит ежедневно на своих шестнадцати страницах, какой ад скрывается за каждым ее словом, за этими «мальчиками с веселым характером», которых вынимают из петли, за объявлением безработного отца, ищущего работы, за «морскими соглашениями», за «наступлением северо-китайской армии», за «крупными железнодорожными катастрофами в Германии»! — Андрей передохнул. — Я отклонился от твоего вопроса! А все-таки все дело в лености. Лень подумать о последствиях; лень и страшно нарушить ежедневный покой; лень выйти из обычного круга привычек. Впрочем, что́ тут играет главную роль и что́ из чего вытекает — врожденная лень или приобретенная привычка, — влияет ли лень на образование привычек, или привычки на образование душевной лени, — вот этого-то я и не знаю.

В это время из Второй мужской гимназии повалили учащиеся каких-то вечерних курсов. В каскетках набекрень, с книгами под мышкой, они, толкаясь, проходили через узкие чугунные ворота, хлопали друг друга по плечам, галдели и налетали на прохожих. Группа вышедших раньше окружила двух девочек, не давая им пройти. Несколько мальчишек, пользуясь темнотой, закуривали сигареты в воротах соседних домов. Андрей остановился.

— Есть, наконец, и еще одна причина… по-видимому, самая главная — это вопрос существования. Мы не заглядываем глубже, боясь обнаружить то, что заставило бы нас… Погоди… И это делается безотчетно, а не продиктовано рассудком. Когда человек становится сознательным, он делается либо революционером, либо убежденным обывателем! Другого выхода нет. Жизнь дикого зверя зависит от его смелости, обоняния, слуха… он вынужден защищаться и добывать себе пищу, а потому органы его чувств становятся острее, тоньше, приобретают особые свойства и оболочку он принимает такую, чтобы слиться с окружающими растениями. Наша оболочка — это наше воспитание, поведение, религия, патриотизм и все прочее, что полагается и что делает нас достойными гражданами и позволяет жить в своем углу незамеченными, слившись как можно теснее с окружающей средой. Живем мы в своем углу столько уже сотен и тысяч лет, что наша предосторожность стала инстинктивной: когда нужно, мы закрываем глаза, соглашаемся, улыбаемся — это и есть наше обоняние, наш слух, которые помогают нам защищаться от более сильных, и это вовсе не означает, что мы окончательно испорчены.

— Хороша картина человечества! — улыбнулся Байкич.

— До тех пор, пока человечество будет жить по законам джунглей — право сильного, право личной свободы, что для нас, людей, означает власть капитала и право эксплуатации человека человеком, — до тех пор мы будем подчиняться тем же инстинктам и творить те же гнусности.

— А честность?

— Какой толк в личной честности, если нельзя сделать конечных выводов во всех, без исключения, случаях? Какой толк, что лично я поступаю честно по отношению к обществу — не краду, не разбойничаю, не насилую, что мне можно доверить чужую тайну и чужую честь… Не отрицаю, что это все имеет ценность с общественной точки зрения, но, повторяю, какой в этом толк, если мне нельзя быть честным, — а при теперешнем строе, Байкич, никто не может быть честным, потому что большинство из нас не свободно, — нельзя быть честным перед лицом целого света тогда, когда дело касается только моей совести и моих моральных чувств! Например, я прекрасно знаю, что Деспотович вор, что завладел «Штампой» лишь благодаря тому, что разрешил снять секвестр с имения одного мадьярского или австрийского графа, за что и получил известный куш; другими словами, я знаю, что деньги, которые он мне платит, украдены, и если не этим, то каким-нибудь иным путем! На кой шут мне моя честность и нравственная чистота, если до этого я болтался два месяца без работы, а кормить надо было жену, себя и четверых детей? Найти другую работу? Но ведь человек почти всегда берется не за ту работу, какую хочет, а какую может получить. Иначе жизнь была бы слишком прекрасна!

— Значит, — воскликнул Байкич, — по-вашему, выходит, что человек с каждым днем все больше погрязает в обывательщине, становится все менее честным, нравственные качества его грубеют, он делается эгоистом, и забота о хлебе насущном заслоняет перед ним все…

— Если человек познал истину, а живет, как живу я, то он в сущности жертвует самим собой, всем, что в нем есть лучшего. Но такое самопожертвование оставляет в нас осадок гадливости и протеста — значит, не все еще потеряно! — и в один прекрасный день это может вылиться в восстание и послужить…

— Чему?

— Освобождению! Отмене всего, что нас грязнит и порочит! — Очки Андрея блеснули. — Отмене условий, в которых мы не можем быть честными!

Дерево, под которым они стояли, было омыто дождем и поблескивало, словно покрытое лаком. Андрей постепенно возвращался к действительности. В кафане «Два побратима» играл цыганский оркестр. В дверях, на свежевымытой колоде, дымился только что вынесенный жареный поросенок. Два-три гурмана вертелись около хозяина, толстого человека в пиджаке с засученными рукавами, надетом поверх белого передника. Кто-то, очевидно утром, повесил над самой колодой клетку со щеглом, чтобы тот погрелся на солнышке, да и забыл о нем. Вымокший щегол уже перестал бояться жестяной вывески, покачивавшейся на ветру; но при каждом взмахе короткого ножа, которым хозяин отрезал посетителям порции жаркого, усталая птица билась в клетке, растопырив крылья, стараясь зацепиться за перекладину. Кафана была полна искушений для Андрея. Он пригласил Байкича (только одну рюмочку!), но тот отказался. Он спешил, но все еще не решался расстаться с Андреем.

— Послушайте, Андрей, мне хочется вас спросить… известно ли вам что-нибудь о Деспотовиче? Правда ли, что он может лишиться газеты?

— Дело очень просто, Байкич! Деспотович два года тому назад воспользовался моментом, когда его партия была у власти… Чтобы укрепить ее, ему дали то министерство, которое он хотел; а он снял секвестр, дабы иметь свою газету и личный избирательный фонд. Ежедневная газета, которая рождается из оппозиции — без специальных фондов! — чертовская штука! И вот два года в оппозиции, последние выборы, дефицит газеты, расходы, векселя — в этом все дело, я думаю. Он завяз. Боюсь, как бы и нам не завязнуть вместе с ним, и поглубже, чем теперь.

Андрей стоял на пороге кафаны. Вдруг с противоположной стороны улицы подбежал маленький мальчик.

— Папа!

Андрей вздрогнул и нахмурился. Весь вид его выражал растерянность, какое-то смятение.

— Ты один?

— Нет, Станка меня ждет.

У маленького, неосвещенного сквера без ограды стояла девушка. На противоположной стороне, между Хилендарской и Битольской улицами, возвышался забор, отделявший большую пустынную площадь и сплошь облепленный разными пестрыми рекламами. Девушка была стройная, несколько угловатая, с полудетскими формами; маленький модный зонтик, который она нервно крутила, закрывал ей лицо. Неожиданно ее фигуру залил серебристый свет автомобильных фар, девушка обернулась, и Байкич увидел ее головку в сиянии светлых, золотистых волос и огромные глаза. Ему показалось странным, что эта изящная, очаровательная девушка — дочь его приятеля. Андрей был смущен. Он усмехнулся в бороду и протянул руку. «Ничего не поделаешь. Человек я семейный». Но, уже держа руку Байкича в своей, он, вдруг передумав, повлек его с собой.

— Я познакомлю тебя, славная девочка…

Девушка, ярко зардевшись, ждала их у сквера. Андрей хотел, чтоб Байкич пошел вместе с ними, но тот, тоже покраснев, отказался. Он в самом деле спешил в Университет. Еще раз пожав маленькую и холодную руку Станки, он что-то невнятно пробормотал и торопливо удалился. Пройдя шагов десять, он не выдержал и оглянулся: отец, держа сына за руку, сворачивал в Хилендарскую улицу. Дочь шла по самому краю тротуара, словно желая держаться как можно дальше от отца и брата. В тот момент, когда Байкич оглянулся, оглянулась и она. И хотя они были уже на таком расстоянии, что едва могли различить друг друга, оба быстро отвернулись и продолжали свой путь.


Бурмаз был человеком начитанным и мог легко рифмовать «гладко» и «сладко». Он считал, что этих признаков достаточно, чтобы называть себя философом и поэтом. Но у него были и более широкие претензии: стать элегантным, европейски образованным человеком, писать мемуары, ездить по командировкам за границу, сделаться редактором журнала, иметь успех у женщин и, конечно, разбогатеть. А потому, когда ему в один прекрасный день представился случай… Нет, о нет, он не совершил никакого преступления, ничего не украл, он лишь переписал одну маленькую записку — только и всего. И не ради… Нет. Взял и переписал, потому что верил в судьбу. И когда судьба положила эту записку перед его носом, он, не желая обижать ее, взял да и переписал. А раз переписал, пришлось ее использовать. Счастье дважды не приходит. Нельзя искушать провидение!

Давно уже пробило десять часов, когда Бурмаз позвонил в редакцию и попросил Байкича и Андрея заняться вечерней работой. «У меня важное, неотложное дело». Байкич ответил, что тоже опоздал на работу, что Деспотович уже дважды его спрашивал и чрезвычайно сердится.

— Ах, vous savez, теперь je m’en fiche![31]

— Мне также.

Бурмаз положил трубку. Он был упоен, полон блаженством, как горшок водой — до самых краев, наслаждаясь неопределенным, возбуждающим запахом будуара кокетливой женщины. Все, о чем он мечтал годами, к чему стремился, сгорая от нетерпения, — вращаться в изысканном и богатом обществе, пропитанном духами, «свободном», утопающем в мягком шелковом белье нежных оттенков, за парчовыми занавесями в затемненных тихих комнатах, обставленных мебелью из редкого и драгоценного дерева, отражающейся на паркете, — все это вдруг стало действительностью. И эта действительность далеко превзошла по роскоши все мечты Бурмаза, которым он предавался в убогих меблированных комнатах или в закусочных, где питался. Той грани, которая отделяла его, рядового журналиста и безвестного поэта, от круга господ с их увеселительными поездками, «семейными» ужинами, вроде сегодняшнего, с их тайнами, больше не существовало: он ее перешагнул, он был принят в среду избранных, принят как «свой». И удивительно — Бурмаз не ощущал более ни смущения, ни волнения, ни растерянности; натертый паркет не представлял уже для него никакой опасности; он полной грудью вдыхал своеобразную атмосферу богатого дома, дерзко осматривая все, с улыбкой удивления восторгаясь самим собой, — откуда только взялась у него такая барская самоуверенность! Но чем больше он думал об этом, тем все с большим убеждением заключал, что это естественно и просто для него потому, что он сам прирожденный барин.

Он с любопытством оглядывался: обилие шелка, хрупкой мебели, назначение которой ему было неизвестно, серебряных вещей, ваз из граненого хрусталя или тончайшего прозрачного фарфора, низкие кресла, обитые темно-красным шелком, пламенеющим под стоячей лампой, широкие, мягкие, как бы призывающие к неге, облака прозрачных, легких тюлевых занавесок, собранных в складки, персидский ковер, в котором тонули ноги, — ослепительная роскошь возбуждающе действовала на Бурмаза. Эта комната, из которой одна двустворчатая дверь, скрытая портьерой, вела в спальню, а вторая, распахнутая, — в анфиладу освещенных комнат, где в сизых облаках табачного дыма двигались фигуры людей, сводила Бурмаза с ума. Он был полон ребячьего восторга от того, что попал сюда, и ему стоило огромных усилий побороть желание дотронуться рукой, поласкать, пощупать пальцами все эти гладкие, мягкие и редкостные предметы, какими до сих пор ему приходилось любоваться только в витринах первоклассных магазинов. Но, перебегая с одного предмета на другой, взгляд его беспрестанно возвращался к пустому креслу, где в ярком блеске красного шелка ему мерещилась загорелая, как спелый персик, во всей своей бархатистой красоте Марина Распопович. И так как все в этот вечер казалось ему возможным, он вдруг отвернулся от этого кресла, пренебрегая его заманчивым уютом, и, пройдя через комнату, где стоял рояль и где Кока с Миле разучивали фокстрот, через столовую, где уже был накрыт стол, вышел в гостиную. В углу тихо разговаривали Майсторович и Шуневич. В сущности говорил, размахивая руками, один Майсторович, а Шуневич слушал, покуривая сигарету и тщательно следя за тем, чтобы не уронить пепел. Марина Распопович сидела на диване в той самой позе, в какой не так давно оставил ее Бурмаз. Через притворенную дверь из кабинета доносился стук пишущей машинки, на которой, судя по остановкам между каждым ударом, неумело печатал, должно быть, сам доктор Распопович. Бурмаз, весь пылающий, подошел к дивану.

— Не хотите ли на минуту перейти в другую комнату?

Она шла впереди, полногрудая, с тонкими руками и ногами, с чуть растрепавшейся прической, которую она поправляла, закинув назад голову. Когда они вошли в ее будуар, Бурмаз сказал с мольбой в голосе:

— Сядьте, сядьте в ваше кресло!

Она села, выказав лишь положенное в таких случаях удивление, закинула ногу на ногу и прикрыла колени короткой юбкой, но они все-таки были видны — гладкие, обтянутые шелковыми чулками, а повыше одного, в красноватом полумраке, виднелось место, где чулок кончался. Свет падал ей на голову и на круглые плечи, оставляя в тени лицо, грудь и руки.

— Я жду.

— Ничего, больше ничего, мне хотелось только посмотреть на вас в вашем кресле.

Марина Распопович откинулась на шелковую спинку и вздохнула, полузакрыв глаза. Теперь лампа освещала небольшой ровный лоб и напудренные щеки. В теплом освещении Бурмаз мог разглядеть около глаз мелкие морщинки, которые не поддавались ни массажу, ни другим косметическим ухищрениям. Но он смотрел на ее полные, все еще по-детски пухлые губы, покрытые толстым слоем карминовой помады, на усики, обычные у брюнеток, на щеки и шею с розовым оттенком от отблесков красного шелка. Она открыла глаза, улыбнулась и, сжалившись над ним, при виде его бледности и волнения, которое он едва мог скрыть, опустила ногу, выпрямилась, облокотилась о колени, подперев свою курчавую голову ладонями, и вдруг, предавшись грустным воспоминаниям, рассказала ему, что у этого кресла есть своя литературная история. Когда она была в пятом классе гимназии, ее поймали под партой за чтением «Нана». С учительницей чуть не сделался удар, она отняла книгу, которую так и не вернула, а Марина была со скандалом исключена.

— И, подумайте, из всей книги я запомнила только описание кровати Нана и красного кресла графини Сабины! Мне и до сих пор не ясно, за что меня выгнали.

Марина Распопович смотрела на него тяжелым, немигающим взглядом своих блестящих черных глаз; но Бурмаз не реагировал: и Нана и графиня Сабина со своим красным креслом были для него китайской грамотой. Он не понял и не ощутил переброшенного Мариной мостика, но смутно почувствовал, что здесь что-то кроется. Боясь выдать свое невежество, он обрушился на Золя и всю натуралистическую школу.

— Я стою непоколебимо, не-по-ко-ле-би-мо на совершенно другой платформе… и держусь совсем иного взгляда на искусство.

Какого он не сказал. Опустившись на низкий табурет у самых ног Марины Распопович, Бурмаз выглядел еще более крупным и неуклюжим. Его тело черной массой громоздилось на темно-синем пушистом ковре — он напоминал гиппопотама, на мгновение вынырнувшего из воды. Не будучи в силах связать двух слов, он молча следил за тем, как она перебирала длинную бахрому испанской шали, наброшенной на лампу. Он обратил внимание на крупный зеленый камень в ее кольце.

— Ничего особенного, так, память… о милом друге. — Она улыбнулась, блеснув влажными зубами. — Майсторович любит спорить, но, бедняга, всегда проигрывает. Вот это красивее… — И она указала на нитку жемчуга.

Чтобы лучше его рассмотреть, Бурмаз слегка наклонился, а Марина вытянула шею, приподняв ожерелье пальцем, и в глубоком вырезе шелкового платья Бурмаз увидел грудь Марины, отяжелевшую, но упругую. У него закружилась голова от соблазна, он облизал сухие губы и закрыл глаза. Марина Распопович уже отодвинулась, выпустила ожерелье и стала просить Бурмаза, пользуясь тем, что они одни, прочитать свои стихи.

Но, несмотря на всю интимность этого маленького будуара, полумрак, духи и чертовскую соблазнительность ее прекрасного тела, подарок «милого друга», которым Марина так невинно похвасталась, быстро отрезвил Бурмаза. «Берегись, молодой человек… еще не время, молодой человек… испортишь все дело, молодой человек!» И он еще раз быстро перебрал в памяти условия, от которых он не отступится: письменный договор и определенный пай. Он подумал: «Если ты не будешь осторожен, женщины погубят тебя».

Марина откинулась, прислонившись щекой к креслу, и ждала стихов.

Теперь Бурмаз мог ясно разглядеть сеть морщинок вокруг глаз и резкие следы темно-синего карандаша на веках. Он вынул из кармана лист бумаги, пододвинулся вместе со своим табуретом и развернул лист на ручке кресла. Марина Распопович склонилась к нему, касаясь рукой, плечом и волосами его руки, плеча и щеки. Длинные ряды цифр, красные линии, идущие по диагонали и соединяющие суммы: «Актив», «Переходящие долги», «Краткосрочные займы». Марина подняла глаза; вблизи они казались огромными; ее жаркое дыхание опаляло ему лицо, он глядел в ее зрачки, но, зная уже ответ, оставался спокоен.

— Разве это не самая прекрасная поэма нашей эпохи?

— Удивительно, удивительно! А заглавие?

Они теперь смеялись — она, чтобы скрыть свое разочарование, он, радуясь, что удалось разрушить чары этого прекрасного тела, все еще мягко изгибавшегося на алом шелку пологого кресла.

— Заглавие не слишком романтично: «Банкротство, нависшее над одним предприятием», или «Лебединая песня бухгалтера».

Кока и Миле вдруг прекратили игру. Стало слышно, как они объяснялись и как Миле упорно твердил: «Я этого никогда не выучу!» Кока его ободряла, ее слова перешли в шепот, послышался приглушенный нервный смех и еще более глухой звук поцелуя, вздох после минутной тишины — и Миле снова принялся разучивать фокстрот на саксофоне под синкопы рояля.

Марина пожала плечами и улыбнулась:

— Дети! И не предчувствуют, насколько сложна жизнь.

Бурмаз подхватил эти слова, и целых десять минут они обсуждали возвышенные вопросы жизни и смерти. Он признался, что принимает жизнь как «истый романтик», подобно Мюссе, что обожает лунный свет и любовь понимает как «всеобъемлющее переживание, решающее человеческую судьбу». Она покачала головой и стала уверять, что все мужчины так говорят до первого случая, когда это «всеобъемлющее переживание» завершается самым обычным физиологическим способом, совсем не «задевая судьбы». Марина призналась («Мы ведь говорим откровенно, как друзья, не правда ли?»)… что касается любви… у нее… для нее… Незаметно, без всякого кокетства Марина снова ввела Бурмаза в заколдованный круг проблемы пола. Она стала по секрету рассказывать и жаловаться на двойственность своей натуры. Для нее любовь — это битва — она как-то неуверенно улыбнулась при этом, показав свои блестящие зубы, — и противная сторона — враг… которого ненавидишь любя, которого кусаешь целуя, который действует на нее физически почти против ее воли… если нет никого, кто бы ее защитил! Но достаточно намека на дружбу, на понимание, на товарищество, и мужчина перестает привлекать ее как любовник.

— Одна только мысль о более близких отношениях с человеком, которого я понимаю, с которым могу говорить о самых сокровенных вещах, охлаждает во мне всякий любовный пыл. Не знаю, может быть, это чудовищно, но мне для нормальной жизни нужны двое мужчин. Это очень аморально, как по-вашему? И бывает ли такое у других женщин?

Бурмаз слушал Марину, все время повторяя про себя: «Берегись, молодой человек, осторожней…», стараясь побороть колебания, которые вызвало в нем это неожиданное признание. Кем он был для Марины Распопович — родственной душой, человеком, который ее понимает, или… И, как он себя ни уговаривал, предвкушая будущее, он не мог удержаться, чтобы не разуверить Марину хотя бы относительно ее чудовищности. Ничего тут нет неестественного. Надо только подняться к самым истокам жизни. В природе все естественно. Он прибегнул к Фрейду. Правда, с Фрейдом и его теорией он не был знаком и никогда его не читал, но кое-что знал по этому вопросу, потому что через его руки как секретаря редакции прошел целый ряд статей о Фрейде и его психоанализе, написанных одним профессором. Он разъяснил удивленной Марине значение слова «рефульман»[32], блеснул словом «табу», растолковал ей один ее сон, и вышло так, что Марина когда-то в детстве испытывала греховное влечение к своему отцу, с которым духовно была очень близка, что это влечение она «загнала» в подсознание и оно мучает ее, выплывая оттуда каждый раз, когда…

— Отсюда и этот перерыв в кристаллизации любви, как сказал бы Стендаль, отсюда невозможность соединить дух с физиологией… вы меня понимаете… но выйти из этого заколдованного круга очень легко, согласно Фрейду, если добраться до истоков жизни. Я буду чрезвычайно счастлив, если смогу вам помочь в этом.

Он проводил Марину Распопович к столу, с трудом скрывая свой восторг: он не только оказался настоящим барином, но и умеет владеть собой! За ужином он даже превзошел самые сокровенные свои ожидания. Он блистал — так, во всяком случае, ему казалось. И не заметил, что Марина впала в задумчивость, настроение у нее испортилось. Он знал все. Обо всем имел сведения. И самое главное — о самом Деспотовиче.

— Половиной успеха в жизни этот человек обязан своему лицу, — заметил доктор Распопович, который был в этот вечер в прекраснейшем расположении духа. — Если бы его лицо не походило на фотографический негатив, он был бы как я или вы, а так, посмотрите, лицо у него темное, усы и волосы седые, и не знаю почему, но мне казалось, что это негативный отпечаток его подлинного лица. А как можно, черт возьми, узнать по негативу, каков тот или иной человек?

— Но это лицо ему и мешало одновременно, — ответил Бурмаз. — Надо же признать, что он заслуживает лучшего, чем быть всегда вторым. С таким лицом человек не может быть симпатичен, а уважения и страха, которые он внушает людям, еще недостаточно для вождя.

— Ах, как это верно, как это верно! — воскликнула Марина. — Лицо, которое пользуется доверием… — И она мило улыбнулась.

— А между тем у него были все данные. Его отец был лидером партии в своем крае, не так ли? — спросил Шуневич.

— Партийный ростовщик, — поправил Бурмаз, смеясь, — дешевый агитатор и деревенский лавочник… Этот порядок был у нас введен вместе с организацией первых партий… И потом, знаете, как происходит — долговая запись с помощью кусочка мела, и человек держит в руках тех, кто беднее. — Бурмаз стал припоминать: — А вы слышали, говорят, что Деспотович видел, как убивали его отца: было ему тогда лет девять-десять; в бакалейную лавку ворвались крестьяне-должники с вилами и расправились с отцом в духе деревенского правосудия, мальчик и не пискнул, а мог бы крикнуть, позвать на помощь, — он стоял за прилавком, — мог даже убежать.

Майсторович перестал есть, но, не поднимая головы от тарелки, проговорил:

— Ну что ты говоришь! Если бы он крикнул, так и его бы трахнули. Видно, он и тогда уже был умен.

Все рассмеялись.

— А помните, — снова заговорил Шуневич, — брошюру, которую друзья издали к его шестидесятилетию… там написано, что отца Деспотовича убили политические враги, потому его и назвали «сыном партии», воспитывали на средства партии, посылали в Вену, в Париж, женили на девушке из семьи старого партийца — его жена, если не ошибаюсь, дочь Вулики.

— Конечно, почтеннейший, — воскликнул Бурмаз, — все это до некоторой степени верно… И вероятно, среди крестьян, убивших его отца, были сторонники и других партий — когда дело касается долговых записей, партийная окраска не играет роли, но отсюда еще очень далеко до настоящего политического убийства. Что же касается годов учения… до аттестата зрелости он мыл посуду у партийных хозяев, а за границу был послан за счет государства. Говорят, что он был настоящий маленький янычар. Рассказывают, что хозяева, развеселившиеся после обеда в день славы, призывали его из кухни в гостиную и спрашивали, кто он, а он, говорят, в ответ называл себя не сербом, а сторонником такой-то и такой-то партии.

— А откуда ты все это знаешь? — вдруг резко спросил Майсторович.

Все снова засмеялись. Бурмаз на минуту смешался, покраснел до ушей и едва сообразил, что ответить.

— Но это же пустяки, самые обыкновенные анекдоты, об этом все говорят! А я, кроме того, собираю материал для книги, в которой будут помещены биографии наших видных деятелей за последние двадцать лет.

Кофе подали в кабинет. Мужчины перешли туда, курили, спорили, печатали на машинке, потели, пока время не перевалило за полночь. Марина уже давно легла, когда Распопович, проводив Майсторовича, Шуневича и Бурмаза, сам запер за ними парадную дверь.

Оставшись один посреди пустой передней, он вдруг улыбнулся, провел руками по лицу, немного постоял так и пошел в спальню, забыв погасить за собой свет.

Марина лежала в постели на спине и широко открытыми глазами глядела перед собой. Распопович, посвистывая, начал раздеваться, разбрасывая одежду по всей комнате. Но воспоминание о необычайно трезвом поведении Бурмаза, которому удалось сохранить хладнокровие, невзирая на все старания Марины, на минуту испортило его хорошее настроение. Он перестал раздеваться и, полуодетый, запустив одну худую ногу в штанину пижамы, сел рядом с Мариной. Мысль, что ему теперь придется считаться и с этим журналистиком, грызла его больше, чем размер пая Бурмаза.

— До чего же молодежь испорчена, — вдруг разозлился он, — просто невероятно, ничего не уважает, цинична, на все готова за деньги!

Марина сделала вид, что не слушает его. Она села, очаровательная в своих тончайших кружевах.

— Кто такой Фрейд, Драгич?

Он вздрогнул, выпустил свои рыбьи глаза и стал надевать вторую штанину.

— Не знаю. А что?

— Это поразительный тип. Допустим, мне чего-то хочется… чего-нибудь недозволенного, но это желание остается неисполненным; поплачешь и думаешь — все кончено, а вот нет — желание ушло в подсознание… Я сейчас не сумею тебе объяснить, но все это крайне занятно; во мне происходит борьба между моими двумя «я», во мне начинают действовать две силы — одна нападает, а другая защищает… а мы ничего этого и не знаем; а потом любишь одно, не любишь другое… крайне занятно!

— Ну?

— Ты глуп, Драгич, и ничего не понимаешь! Спокойной ночи.

Забираясь под одеяло, Распопович подумал, что, в случае надобности, сумеет отделаться от Бурмаза. Парень ловкий… для своих лет даже чересчур ловкий. «Какова молодежь!» О жене и Фрейде он вообще не стал думать, заснул сном усталого человека, и во сне продолжая размышлять о своих планах и их осуществлении.

Когда вышли от Распоповича на безлюдную улицу, Шуневич сразу простился, а Майсторович увлек Бурмаза с собой. Он ему чрезвычайно понравился. Способный молодой человек. Немного болтлив и сплетник, но способный. Майсторович чувствовал себя слишком одиноким рядом с Распоповичем и Шуневичем. И так как он недавно вложил в дело полмиллиона, то в Бурмазе видел возможного помощника. Но надо было его хорошенько прощупать, хорошенько узнать.

— Тебе не хочется спать?

— Да нет!

— Тогда пойдем туда, где можно посмотреть на женщин. Ты был в «Лире»? Видел я там недавно одну танцовщицу… Ляжки во какие, сама белая. Там и поют. И сплошь русские графини, прямо ум за разум заходит!

У Бурмаза в голове был сумбур. Он шел как в тумане. Забыл, что полагается держать себя прилично. И время, проведенное с Майсторовичем, прошло как во сне. Было уже утро, когда Майсторович стал умышленно медленно вытаскивать бумажник из заднего кармана брюк. Увидя этот жест, Бурмаз пришел в себя, зашевелился. Пытаясь показать, что тоже старается найти свой бумажник, но не помнит, в какой именно карман его положил, он долго с растерянным видом ощупывал их все подряд. Майсторович следил за ним из-под своих косматых бровей, наслаждаясь, что мучает его своей медлительностью. Наконец, он вынул свой поношенный, грязный и туго набитый бумажник с распоровшимися углами, но как раз в этот момент Бурмаз поспешно проговорил: «Пожалуйста… разрешите мне!» Майсторович посмотрел ему прямо в глаза, вдруг усмехнулся, спрятал бумажник, надвинул котелок еще глубже на глаза и медленно, не попрощавшись, повернулся к нему спиной.

— Один щелчок ему не повредит.

ИСТОРИЯ ОДНОЙ ЖИЗНИ

Встреча со Станкой как-то задела Байкича. Недовольный собой, почему-то загрустивший, он подошел к Университету как раз, когда пробило семь. Через несколько минут старое здание, с холодным и слабо освещенным актовым залом, наполнилось оживленным говором, топотом многочисленных ног, окликами и смехом. Сначала выбежали два-три студента, потом целая группа, затем волна студентов и студенток вместе и, наконец, одна за другой, стали выходить студентки, на ходу поправляя прически и шляпы и смотрясь в зеркальца. Стоя в сторонке, на краю неосвещенного тротуара, Байкич заметил знакомую фигурку, которая в огромных дверях казалась крошечной. Он подождал, пока она приблизилась, снял шляпу, молча пожал девушке руку, и они сразу отправились через пустой и сырой маленький парк по направлению к Дорчоле.

— Принесли?

Он ответил утвердительно. Александра Майсторович была почти одного роста с Байкичем, но более стройная и хрупкая, с плавными движениями, молчаливая, с большими темными глазами. Время от времени лицо ее озарялось робкой, мимолетной улыбкой, и тогда из-за полных, резко очерченных губ показывались два ряда крупных и редких, как у маленьких детей, зубов.

Когда они переходили улицу у старой городской управы, Александра взяла Байкича за рукав: на высоких каблуках ей трудно было идти по круглым и скользким камням мостовой. Туман сгущался по мере наступления сумерек, и желтый свет уличных фонарей превращался в оранжевый. Байкич вдруг ясно вспомнил тот вечер, когда впервые встретился с Александрой в Париже, в клубе друзей Франции, где их познакомили общие приятели по Сорбонне. После чая они уединились в углу комнаты, увлеклись беседой, в то время как в соседней гостиной какая-то старая дама декламировала басни Лафонтена. Оказалось, что они во многом сходятся, и, когда вышли, Байкич отправился ее проводить. Вечер, как и сегодня, был туманный. Они бродили по улицам; проехали на метро до Елисейских полей и остановились на площади Согласия. Мокрая от тумана, в ожерелье из газовых фонарей, она походила на огромное черное зеркало или на широкую и спокойную гладь реки в звездную ночь. И в тот вечер, когда, переходя через улицу, они стояли, оттесненные вереницей остановившихся автомобилей, Александра так же ухватила Байкича за рукав тем же доверчивым жестом, который был ему дорог, потому что в нем он чувствовал тяготение более слабого, ищущего защиты существа к более сильному. Байкич думал тогда, что это главное и единственно возможное в отношениях мужчины и женщины: покровительство, полное нежности — с его стороны, и доверие — с ее.

Они прошли мимо заброшенной турецкой могилы, обнесенной покосившимся забором и заросшей сухим сорняком, и вышли на Вишничеву улицу, пустынную и темную, — только далеко впереди поблескивал единственный фонарь у белой обветшалой стены Доситеева университета{35}. Александра тихо спросила:

— Вы были благоразумны?

— О, да, да! — поспешно воскликнул Байкич. — Я же вам дал слово…

Александра просунула свою руку под его локоть. Они шли молча в темноте вдоль высокой, холодной, вечно сырой тюремной стены. На перекрестке, когда она отпустила его руку, Байкич продолжал:

— Хотя предчувствие — или уверенность, как хотите, — моей матери, может быть, и правильно. Сегодня утром в библиотеке я нашел в газетах того времени данные об одном обыске: как-то вечером один из главарей партии моего отца вечером обнаружил у себя под кроватью вооруженного дезертира, бежавшего из Австрии. Бедняга потом признался, что получил от властей приказ убить одного человека, за что ему было обещано разрешение остаться в стране. Это покушение не удалось, но разве покушение на моего отца не могло быть организовано теми же лицами? Впрочем, в те времена это было, по-видимому, обычным явлением — у представителей противной партии поджигали стога сена и дома. Почему же и Деспотович не мог прибегнуть к тем же средствам?

На противоположном углу стоял старинный особняк Майсторовича. Он был одноэтажный, но на высоком фундаменте, что придавало ему какой-то заносчивый вид. Со своими почти всегда закрытыми зелеными ставнями он казался замкнутым и мрачным даже в солнечный день. В его массивных двустворчатых воротах была еще калитка, большая и тяжелая, с засовом из литого железа. Байкич налег плечом и отворил ее. Сводчатый вход освещался фонарем из разноцветного стекла. Уже здесь, сразу за воротами, ощущался запах этого дома, полного старой ореховой мебели, громоздких стульев, обитых кожей, и высоких зеркал в потемневших золоченых рамах. Когда отворялись или затворялись стеклянные двери, ведущие в маленькую переднюю с вешалкой из оленьих рогов, то звонил колокольчик. Этот сдвоенный, в два тона, звон неизменно напоминал Байкичу глухую станцию на рассвете. Заснувший поезд… На рельсах беспредельная тишина… Тишина, в которой чудится что-то неясное, но значительное… Из тесной передней три массивные дубовые ступени вели в большую и всегда полутемную столовую. Над столом, покрытым жанильской скатертью, висела тяжелая бронзовая люстра с пустой серединой, где когда-то была керосиновая лампа, с цепями, обвитыми электрическими проводами. В застекленных шкафах, стоявших вдоль стен, в темноте поблескивали старинное серебро и хрусталь. В этой огромной комнате, тихой, с массивной мебелью и спящими кошками на стульях, у окна, выходившего на просторный двор, обычно сидела днем госпожа Майсторович. Всегда одна и та же картина была у нее перед глазами: заброшенная, пустая, поросшая плющом конюшня с сорванной дверью.

Пока Александра снимала пальто и шляпу, наскоро поправляла волосы, разделенные на русский манер прямым пробором, Байкич подошел к ее матери, сидевшей с работой у стола, — она перебиралась сюда с приближением сумерек. Топилась большая печь, и в открытую дверцу видны были пылающие уголья. В этой высокой комнате царила атмосфера покоя и сонливости. Госпожа Майсторович не спросила их: «Как поживаете, дети?», не предложила чаю, а сразу отпустила, проводив заботливым взглядом.

Из столовой они прошли по коридорчику, выложенному красными изразцами и покрытому дорожкой, в комнату Александры, заполненную старинной мебелью, книгами, картинами. В эту уединенную комнату не долетал ни один звук с улицы. Посреди нее стоял низкий круглый стол полированного дерева, на нем лампа с зеленым шелковым абажуром, которую Александра зажгла, как только вошла. Как и в столовой, все углы оставались в тени. Невозмутимую тишину нарушало только потрескивание горящих дров в печке да скрип половиц под ногами. Но и эти звуки были приглушенные.

Здесь, вдали от людей, Байкич принялся рассказывать все, что с ним случилось сегодня, — о посещении библиотеки, о странном поведении Бурмаза, который уговаривал его подождать еще несколько дней с отставкой, и, наконец, о разговоре с Андреем. Байкич был слишком предан Александре, чтобы не сообщить и о встрече со Станкой и о том, что Андрей их познакомил. Все это он рассказывал стоя, запустив руки в карманы пиджака, а Александра сидела в кресле около печки, закинув голову назад. Говорил он взволнованно и серьезно. И, хотя она смотрела на него не мигая, казалось, что она не слушала (во всяком случае не понимала) его слов. Она следила за выражением его худого лица, чувствовала, какого нервного напряжения стоило ему сохранять видимое спокойствие. И думала: «Как он страдает…» Она испытывала неизбывную нежность молодой матери, у которой сжимается сердце при виде красоты и беспомощности своего ребенка. Какой он слабенький, какой беззащитный! Александра улыбнулась Байкичу. Но не лицом, не губами, как улыбаются обычно, а одними глазами. Они блестели, затененные ресницами, и в этом смеющемся, загадочном для Байкича взгляде отразился на мгновение весь ее внутренний мир, тайна ее любви и грядущего материнства. Байкич умолк, сел на диван и закрыл лицо руками, не в силах совладать с волнением, охватившим его от этого значительного, лучистого, улыбающегося взгляда.

И, сидя так, закрыв лицо руками, Байкич вдруг подумал, что уже был когда-то раньше в таком же состоянии сильного и неопределенного волнения в предчувствии чего-то значительного и отдаленного, что, однако, могло при сверхчеловеческом усилии стать не только возможным, но даже неизбежным. Это было в тот день, когда он покидал Париж после двухмесячного пребывания там. Он стоял у открытой двери вагона, Александра — на перроне. Все, что можно было сказать, было уже сказано, и все говорилось очень ровным голосом, дабы скрыть охватившее их волнение; а поезд все не трогался. Так они стояли несколько минут в спокойном и упоительном молчании, и вдруг Александра подняла на него глаза и посмотрела таким же вот лучистым, преданным и задумчивым взглядом, улыбаясь лишь глазами. Этот взгляд выражал одно всеобъемлющее чувство.

Байкич отнял руки от лица, ответил улыбкой Александре и подошел к столу. В руках у него была пачка простой писчей бумаги, пожелтевшей по краям и сложенной вчетверо. Александра коснулась пальцами тетради, открыла ее и стала осторожно перебирать страницы, исписанные красивым почерком. От них шел запах хорошего сухого табака.

— Ваша мать знает, что вы нашли эту рукопись? — спросила она.

— Ах, нет, нет… Ясна не знает. Впрочем, может быть, я ей и скажу… Она ведь так или иначе предназначалась мне… Так не все ли равно, когда я с ней познакомился? Нашел я ее совсем случайно в коробке для табака — эта коробка осталась у нас, когда в последний раз приезжал дядя Жарко, там еще лежит несколько сигарет, уже высохших и пожелтелых… все, что после него осталось. — Байкич помолчал. — Страшная вещь — воспоминания, Александра. Особенно когда они вызываются незначительными, не имеющими материальной ценности вещами, как вот эта коробка, из которой перед отъездом на фронт дядя вынимал своими длинными нервными пальцами одну сигарету за другой.

Где-то в углу невидимые часы пробили половину восьмого. Байкич вздрогнул.

— Надо торопиться. В девять я должен быть в редакции.

Он пододвинул стул, сел и, дождавшись, когда Александра уселась рядом с ним, начал быстро и взволнованно читать рукопись, останавливаясь только для того, чтобы найти продолжение.

ТВОЙ ОТЕЦ

После смерти твоего отца я побывала один раз в деревне, где он родился, в Валевской Подгорине. Дом был перестроен, но внешний вид сохранен. Сразу за домом, по косогору, поднимался сливовый сад. Через сад можно было выйти на высокое пастбище, окруженное живой изгородью (там паслась их белая корова). За пастбищем, огибая гору, шла узкая дорога, проложенная сквозь густой орешник. Пора была осенняя, и листья пламенели на солнце — красные и золотые. По веткам прыгали целые стаи белок. Зимой на этом косогоре все, наверно, заметено снегом, и волки спускаются к самому загону и скотному двору. Мать твоего отца была вдовой, когда вышла за старого Байкича. Тяжело бывает женщине вступать в семью, где имеются женатые пасынки с детьми, но если к тому же и ей доведется родить, жизнь ее становится сплошным мученьем. Сыновья старого Байкича были очень недовольны тем, что родился твой отец; его появление на свет означало для них катастрофу; они в нем видели не младшего единокровного брата, а дармоеда, появившегося только затем, чтобы поделить с ними землю, на которой они работали уже двадцать с лишним лег. Они хмуро глядели на мачеху и говорили: «Лучше бы тебе остаться вдовой да нянчить своих внучат, чем входить в нашу семью и разорять наш дом».

Свекровь моя Ефросинья так мне рассказывала: «В тот самый день, когда одна из моих снох должна была родить, и я почувствовала родовые схватки. Собрались женщины, суетятся вокруг снохи, греют воду, а я, бедная, не смея от стыда ни на кого глаз поднять, убежала за коровник, чтобы меня не видели и не слышали. Снег перестал, прояснило, подмораживать стало, а я едва на ногах стою, бьет меня как в лихорадке. Только я успела забежать за коровник, как родила мальчика; схватилась я за голову, — куда деваться от стыда и срама? Стою на коленях над ребенком, а он озяб, посинел, кричит — надрывается. Развернула тряпку, а он сжался, как червячок раздавленный. У меня слезы так и брызнули. Жаль мне стало невинного младенца, завернула я его как следует в тряпку да в подол и думаю: «Погубить свое дитя — бог накажет!» Начал и меня холод пробирать, подползла я к амбару; тут, думаю, обогреюсь до темноты, а там и войду в дом. Сижу так, дрожу, вдруг Байкич передо мной. Я от сраму нагнула голову, а он как прикрикнет: «Что ты тут делаешь, такая-сякая, ступай домой». Он пошел, шапку скинул, а я за ним, прижимаю к себе ребенка, не вижу, куда и иду. Дома он угостил всех самой лучшей ракией и сказал: «Пейте, люди добрые, родился у меня последыш».

Но Байкич умер раньше, чем Йове минул годик, и осталась я одна со своей седой головой и ребенком на руках, а братья его гонят как паршивую овцу. Гляжу я, что делается, и думаю: бог-то ведь не такой, как злые люди, позаботится он о моем сиротке. А Йове был умен не по годам, умел поговорить с людьми, так что любо-дорого послушать было. А они, злодеи, все-таки ненавидели его! «Пришел, твердят, отнять добро у наших детей, но не попользуется он им». И стало щемить мне сердце, все думаю — не приключилась бы какая беда с ребенком, вижу ведь, как на него косятся. Он, бедненький, маленький был, хилый, а они заставляли его носить рабочим на поле целые корзины. Погляжу на них, какие они безжалостные, так прямо окаменею вся, стону да вздыхаю. А они слышат и говорят мне: «Что такое? Чего вздыхаешь? Пускай работает, не барином же он у тебя будет». А я смотрю на него — он слабенький такой — и думаю: «Нет, — не для крестьянской он жизни: с детьми он играет всегда старше себя, а все ими верховодит: в школу играют — он учитель, в солдаты — командир». Лягу спать и в темноте богу молюсь, его святым угодникам и святому Георгию, прошу их спасти мое дитятко от извергов, от его братьев, и вывести на хорошую дорогу.

Снаряжает сноха своего сына в школу, снаряжаю и я своего последыша. Белье все белое готовлю и пеструю сумочку и бога благодарю, что сподобил дожить до этого. Настал день к занятиям приступать, а старший пасынок поглядел на меня хмуро, да и говорит: «Куда это ты собралась, мама, с этим выродком?» — «В школу, сынок, говорю, пошел ему, слава богу, уже седьмой годок». — «Брось, мамаша, какая там школа, надо ведь и дома кому-нибудь оставаться, а у Йована и отца нет, кто же будет печься об его образовании?» — «Я, говорю, я и ты, сынок, и остальные его братья». Он насупился, крутит ус, ничего и слышать не хочет. «Ладно, говорю, коли ты не хочешь, будем платить из его доли». Взяла ребенка за руку, чтобы отвести в Бранковину, а Йова знает, как я его учила, и спрашивает: «Родная, поцеловать мне братцу руку?» — «Иди, говорю, сынок, иди поцелуй, он тебе заместо отца». Мальчик подходит, а тот урод даже замахнулся: «Брось, кричит, не надо!»

В школе он сразу выделился. Нам, крестьянам, он казался маленьким и бледным, но он был здоровенький, лицо ласковое, всем смотрел прямо в глаза, учитель хвалил его: первый, мол, ученик. Пасынкам это не нравилось, они его все дома придерживают, свиней пасти заставляют, а он плачет, рвется в школу, да ничего не поделаешь, только с книжками своими не расстается. А пока он учится по книжкам, свиньи-то разбегутся. Вернется вечером домой, его бьют смертным боем. А я им говорю: «Не бейте его, люди, не видите разве, что он не для крестьянской работы?» А пасынки издеваются еще пуще: «Научится, слышь, и крестьянской науке». Надоело мне, нет конца этому жестокосердию, да и ребенок с лица потемнел, во сне бредит, и потребовала я выделить свою и его часть. Дали мне пару волов, овец сколько-то голов, а то, что ему причитается, идет, мол, в общее наследство. Так и я воротилась с сыночком в прежний свой дом, к Янковичам, в село Раджево».

Бедняки охотно приняли ребенка, у которого есть наследство. Но и здесь твоему отцу пришлось тяжким трудом платить за свое «содержание». У крестьянина свой взгляд на труд и на заработок, жестокий взгляд.

Окончил он начальную школу, и опять поднялись споры: надо ли продолжать учение, оставить ли его в деревне, или отдать в услужение. Как ни плакал мальчик, как ни молил пустить его в школу, Янковичи не согласились на это и отдали его к одному богатому торговцу в Валево. Но когда моя свекровь Ефросинья увидела, что сын этого торговца, одних лет с Йованом, ходит в гимназию, она, не долго думая, ни с кем не посоветовавшись, отвела своего сынка к директору. «Учитель наказывал мне учить его, — обратилась она к директору, — да и мальчик плачет по школе, а для нашей крестьянской жизни он слаб, не годится, вот я и привела его к тебе, сударь, решай сам».

У того торговца он провел несколько лет, занимался с его сыном Благое; много ругани и побоев досталось Йовану из-за глупости и лености этого Благое, потому что виноватым за каждую плохую отметку оказывался не тот, кто не хотел учиться, а Йован, который, дескать, плохо ему объяснял. Йован перешел в пятый класс, а Благое все сидел в третьем. Тут твоего отца пригласил председатель окружного суда в Шабаце, у которого сын тоже плохо учился. Уже в это время твой отец лихорадочно занимался, читал все без разбора, изучал тайком французский язык и носился с мыслью поступить по окончании школы в университет. В шестом классе он уже настолько знал французский, что мог давать уроки и читать Виктора Гюго в подлиннике. Учение в гимназии подходило к концу, но жизнь в доме председателя суда с каждым днем становилась все более невыносимой. И не только потому, что у Йована, как у молодого человека, увеличились потребности (а из деревни он уже несколько лет не получал ни гроша даже на одежду, ибо, как объяснили братья, «наследство свое он потратил на ученье»), но и потому, что благодаря чтению и собственным размышлениям он стал разбираться теперь в человеческих взаимоотношениях, и гордость не позволяла ему выносить прежнего обращения с ним. Кстати, твой отец никогда не жаловался на единокровных братьев за то, что они присвоили его долю земли, никогда не говорил об этом; насколько я потом могла понять, он считал, что земля должна принадлежать тому, кто ее обрабатывает. Но он не мог забыть их неприязни к нему и побоев, как и своей тяжелой жизни у торговца и у председателя суда, жизни, полной унижений и оскорблений. Не знаю, какими соображениями он руководствовался, когда решил, будучи в седьмом классе, уйти из гимназии. Может быть, уже тогда зрела в нем идея о служении народу, из которого он вышел и грубость, предрассудки и невежество которого испытал на себе? Так или иначе, но из седьмого класса гимназии он поступил в педагогическое училище в Белграде.

В те времена училище это пользовалось хорошей репутацией, и его учеников охотно брали в репетиторы. Семьи, искавшие репетитора, обращались в дирекцию училища, которая и рекомендовала лучших учеников. Уже через несколько месяцев твой отец получил хорошие уроки, и один из них, между прочим, в доме министра П. Таким образом он смог хоть немного обеспечить себя. Долгое время учителя не знали о материальном положении этого замкнутого, гордого, всегда опрятно одетого юноши. Хотя по природе твой отец был веселый и общительный, в первые годы своей самостоятельной жизни он был очень серьезен. Он приобрел большой опыт и теперь уже не допускал, чтобы отцы плохих учеников обращались к ним как с лицом, стоящим ниже их на социальной лестнице только потому, что он занимался наемным трудом. К этому он был очень чувствителен и имел на сей счет определенные и твердые взгляды. Случай, о котором я тебе расскажу, лучше всего покажет, что он не был карьеристом.

В доме министра П. он давал уроки сыну его и дочери. «Это приятный дом, со светлой столовой и обильным столом, который меня ожидал каждый день, — рассказывал он мне потом, — а главное, воспитанность этих людей, их европейский лоск, их хорошее обращение со мной, наконец огромная библиотека, где я нашел и Прудона, и Сен-Симона, и Чернышевского, и Толстого, — все это, но больше всего тепло, которое я ощущал в этом доме и которого не знал раньше, возмещали мне все то, чего я был лишен в детстве. После уроков я оставался для занятий музыкой со своей ученицей. Я чувствовал себя счастливым. И почти всегда, вернувшись домой, находил в футляре скрипки какой-нибудь подарок — то редкостный фрукт, то дорогие конфеты». Тогда он снова стал подумывать о том, не остаться ли ему в городе, перейти в университет и добиться положения. Он мне признавался, что позволял себе предаваться самым несбыточным мечтам. Но однажды, придя на урок, он застал свою ученицу в очень приподнятом настроении. «Вот, посмотрите, господин Байкич, наша Ката собирается замуж за этого учителя; попросила меня прочитать, что он ей пишет. Он часто поет ей серенады, стоя, вернее — сидя на корточках, у подвального этажа. Знаком ли вам этот почерк? Подпись: Стева». Я взял письмо да так и обомлел: я узнал почерк Стевы Вуковича, который, хоть и прилично зарабатывал как литографщик, вечно голодал из-за своей неимоверной прожорливости. Письмо гласило:

«Я голоден, душенька. Буду ждать тебя у третьего фонаря после ужина. Если и сегодня ты не принесешь чего-нибудь поесть, значит, ты меня не любишь. Приходи, мое сердечко, как можно раньше, потому что меня зовет к себе одна толстушка, твоя подруга из дома напротив.

Принеси, если можешь, кусочек холодного мясца.

Любящий тебя Стева,

который ждет у фонаря».

Прочитав письмо, я, вопреки очевидности, стал энергично отрицать, что этот молодой человек — будущий учитель и мой приятель. «Но Ката говорит, что одевается он как простой крестьянин». Сказав так, она вдруг смутилась и стала перекладывать книги на столе. Урок прошел вяло и показался мне необычайно длинным. Уже под самый конец девушка спросила меня с серьезным видом: «Почему вы учитесь в этой школе для бедняков и мужицких детей? Это не для вас». — «Почему не для меня? Я сам крестьянин и хочу вернуться в деревню и служить народу, из которого вышел. Разве, по-вашему, быть крестьянином стыдно?» — «Ах, нет, не стыдно… Почему же стыдно?» — возразила она, хотя думала, очевидно, именно так. Этот незначительный случай быстро меня отрезвил, показав, что если у меня и нет ничего общего со Стевой Вуковичем, поджидавшим у фонаря, хотя мы с ним одного происхождения, то нет ничего общего и с этим домом, где меня так мило принимают, но где слово «бедняк» означает то же, что «мужик», а то и другое — «хам».

Отец твой отказался от уроков и снова целиком вернулся к действительности и к учению. Но обстоятельства еще раз заставили его сойти с того пути, который он себе наметил. Он был молод и легко увлекался. И потому, получив в тот год аттестат зрелости, с радостью принял предложенное ему место мелкого чиновника в министерстве просвещения.

Его судьба, да и наша также, была бы совсем иной, если бы его мать, Ефросинья, не горела желанием видеть своего сына учителем в деревне. Она состарилась, почти ослепла, всегда держала в руке синий ситцевый платок, которым то и дело вытирала слезящиеся глаза, не была уже годна ни для какой работы, и сыновья ее от первого брака стали ей говорить: «Ступай, раз тебе бог послал сына-барина, ступай к нему и пользуйся счастьем». И пришла она со своим узелком прямо в Белград узнать, почему ее сын не получает места учителя, «как его друзья». Ее приход заставил твоего отца еще раз вернуться к действительной жизни. Он чувствовал себя несчастным, злился и старался оправдаться перед собой за то, что с первых же шагов и при первом же искушении изменил своим юношеским мечтам о «служении народу». Но вкус к городской жизни точил его, как червь. Деревня со своей темнотой и горестями, с тяжким трудом на земле, обрабатываемой деревянным плугом, казалось, осталась уже далеко позади. Он взял мать под руку: «Иди домой, родная, а я приду за тобой». Но Ефросинья стала отчаянно упираться. «Нет, сын Йован, довольно я намучилась из-за тебя, буду сидеть в кафане, пока ты своего дела не кончишь». Как быть, если мать останется в Белграде? Он испытал самое унизительное, самое постыдное для человека чувство: стыд за свою мать-крестьянку. И это оказалось решающим. Кем он был? В чем его главный долг? Напрасно он сопротивлялся, — он целиком был связан с деревней, с полуслепой матерью, которая его воспитывала по-крестьянски, отдавая свою кровь по капле. Он всегда вспоминал, как она приходила к нему в Валево или в Шабац пешком, с пестрой сумкой за спиной, в которой была белая, с таким трудом заработанная лепешка и кусочек дешевого сыра. И, только когда он поклялся Ефросинье, что придет за ней через месяц, она согласилась покинуть Белград.

Так он и поступил. Ему поручили открыть школу в Мала-Враньской, около Шабаца, и он привез туда мать в качестве «хозяйки». Молодой, полный жизни и воодушевления, он принужден был похоронить себя в деревенской глуши, где с одной стороны был неприязненно настроенный школьный совет, который урезывал средства на топливо и освещение, а с другой — упрямая и сварливая мать, которая требовала, чтобы служитель за ней ухаживал, поливал ей на руки, разувал ее. А когда он просил мать не делать этого и говорил, что иначе вынужден будет отправить ее домой, она вытаскивала свою высохшую грудь и над ней проклинала сына за то, что он прогоняет ее. Напрасно твой отец тратил силы, стараясь организовать школу — отремонтировать здание, починить печи и окна, основать читальню и тому подобное, что делает на первых порах всякий молодой учитель, пытаясь наладить работу, — он натыкался на тупое упорство, люди улыбались с хитрецой и говорили со вздохом: «Ничего ты не понимаешь, учитель, слишком еще молод». Не получая ни от кого поддержки, он впал в отчаяние, махнул на все рукой и зачастил в Шабац, где снова стал давать уроки французского языка. Позднее я часто видела, как он, всегда прилично одетый, шел в Шабац в сопровождении служителя, который, с сумкой через плечо, нес за ним пыльный плащ и футляр со скрипкой.

Я уже много раз рассказывала тебе о моей семье, об отце, братьях, о жизни в нашем доме. Теперь расскажу о том, как я поступила в учительницы и как сложились отношения моего отца с моим мужем.

Отец мой, известный белградский торговец, паломник Бояджич, был человеком необыкновенным. Под конец жизни, когда он разорился, ходил убитый, сгорбленный и уже работал чиновником общинной управы, он носил обычное платье. Но в пору расцвета своей силы и могущества, когда по Саве и Дунаю плавало несколько его пароходов, когда на узкой полосе земли, где когда-то был затон «Венеция», над Савой высились целые крепости из буковых бревен, когда в огромных и мрачных складах с маленькими окнами за железными решетками было море пшеницы, отец одевался щегольски, хотя и на старинный манер; тогда в Белграде, который быстро разрастался и становился европейским городом, он был почти единственным в своем роде. Он носил хромовые сапоги выше колен, пояс темно-вишневого цвета, зимой и летом — короткую куртку на лисьем меху, каракулевую шапку, нахлобученную на глаза. У него была мягкая, темная борода, отливавшая на солнце медью, в худых пальцах, от которых пахло табаком и пшеничной пылью, он всегда держал длинный янтарный мундштук. Прямой, высокий, плечистый, он был самым красивым и самым страшным человеком, которого я знала в жизни. Родом из Печа, с твердыми взглядами на жизнь, строгий и справедливый (по-своему, конечно), он вел дом такой же твердой и неумолимой рукой, как и свою торговлю, которая держалась по старинке на порядочности, доверии и честном слове. Нрава он был тяжелого: вспыльчивый и крутой; в минуты гнева к нему нельзя было подступиться, зато в спокойном состоянии он был необычайно мягким, добрым и всегда щедрым. Его крутой нрав и явился причиной его паломничества.

Наш дом был типичным для Сербии патриархальным домом: в одной половине жила мать с детьми и прислугой, а в другой — отец, полновластный хозяин, от которого зависело все. Мать моя, родившаяся в одной из пречанских областей, была воспитана в европейском духе; она получила аттестат зрелости, окончив курс по гуманитарным наукам в Сремски-Карловцах и в Земуне, и прекрасно говорила по-немецки. Маленькая и хрупкая, она носила платья с турнюром и была полной противоположностью отцу-самоучке, все еще одевавшемуся по-восточному. Как ни странно, они ладили, и я не помню случая, чтобы отец повысил голос на мать. В отношении отца к матери я, кажется, еще ребенком бессознательно угадала, помимо любви, которую он, впрочем, не выказывал, своего рода уважение — что при его взглядах значило много. Но, несмотря на это, он не разрешал матери принимать участие в его делах. Он ездил за лесом в Славонию и сплавлял его в Браилу, откуда привозил пшеницу, покупал дома и виноградники, продавал их, когда они ему надоедали. Но обо всех этих делах он никогда с матерью не говорил. Бывало, совсем неожиданно он приходил домой из города, умывался и одевался, а мать ему в это время приготавливала белье (и в зависимости от того, сколько он требовал смен, она догадывалась, едет ли он на одну-две недели, на один-два месяца, по Саве до Дрины или по Дунаю до Оршовы, — если только он сам коротко не называл места). В четырехугольный тяжелый сундук, окованный выкрашенной в желтый цвет жестью, со скобами и замками, мать клала деревянную дорожную икону, а пока она это делала, отец уже целовал всех детей подряд, щекоча нам лица своей шелковистой бородой, пропитанной крепким запахом табака, который мы глубоко вдыхали. Прямой, огромный, в сопровождении сильного слуги, сгибавшегося под тяжестью сундука, он следовал через двор в ворота, распахнутые служанкой. Проходили дни. И потом так же неожиданно отец возвращался, молча нас целовал, глядя в глаза, чтобы проверить, здоровы ли мы. От бороды его, да и от него самого отдавало чужими краями, реками, ванилью, тяжелым и сладким запахом халвы, маслинами, сырой каютой под кормой. Сундук открывали, икону вешали над постелью отца; из желтых полированных недр сундука, таких же пахучих, как и все, что попадало к нам издалека, вынимались скромные подарки, но на дне всегда оставалось что-то, над чем отец с матерью засиживались далеко за полночь, и тогда слышался звон денег. На следующий день сундук исчезал из поля зрения, отец приходил и уходил, толковал с людьми, сосал свой янтарный мундштук, ходил на склады, в кафаны, на Саву.

Как-то раз он вернулся с дороги мрачный и задумчивый. Сундука даже не открывали. Мы слышали, как он долго разговаривал с матерью за закрытой дверью, слышали звяканье ключей, слабый звон серебряных и золотых монет, слышали, как плачет мать и как он ее утешает. На следующее утро отец, одетый по-дорожному, позвал нас к себе, приказал слушаться матери, пока он будет в дороге, велел быть хорошими и долго нас обнимал и целовал. Слуга с ним не пошел. Он сам нес в руке небольшую котомку и палку. Мы все вместе с матерью проводили его далеко за город, до самого Возаревичевого креста. Стояла глубокая осень; кукуруза в поле уже пожелтела и шелестела от легкого ветерка; вдалеке, под нами, виднелся в дымке Белград со своими садами и ореховыми рощами. На большом тракте, белом от толстого слоя пыли, отец остановился и повернулся лицом к Белграду, над которым четко высилась колокольня Саборной церкви. Он перекрестился, осенил нас крестным знамением и зашагал по дороге. А мы стояли и, видя, что мать плачет, сами заплакали, ничего не понимая из того, что произошло. Поднимавшаяся на дороге пыль время от времени скрывала отца, пока, наконец, он совсем не исчез из вида.

Вернулся он только следующим летом, с всклокоченной бородой, с четками в руках, спокойный, слегка сгорбленный, настоящий паломник. Много позднее мать раскрыла мне причину его покорности и покаяния. Во время последней поездки по торговым делам плыли они на барже, доверху нагруженной пшеницей, так что над водой возвышался только нос и каюта. На крыше каюты стоял рулевой и управлял судном, наваливаясь на руль всей тяжестью своего тела. У Смедерева застигла их непогода. У руля стал отец со своим лучшим матросом Яношем; их стегал дождь, захлестывали волны. И тут начались препирательства: отец хотел, чтобы Янош двигался вперед, держась все время левого берега, а Янош, маленький кривоногий человек с длинными руками, упорно молчал и направлял баржу вправо, с намерением пристать к правому берегу. Отец тронул его за плечо: «Поворачивай, Янош!» Янош искоса глянул на него, двинул плечом, чтобы освободиться от его руки, и хмуро объявил: «Вы хозяин на суше, а тут я хозяин!» Хоть я и не была там, но могу легко себе представить всю картину: отец покраснел, глаза налились кровью, и не успел Янош опомниться, как уже летел, кривоногий и большеголовый, через мокрую палубу в бушующие воды Дуная. Отец, даже не обернувшись, схватился за руль. Потом, придя несколько в себя, он прислушался — Янош хорошо плавал, но у него было слабое сердце; позади ничего не было слышно, кроме свиста ветра и шума волн. Обеспокоенный, отец оглянулся, и как раз в это мгновенье вода выкинула Яноша на поверхность: обессиленного, без сознания. Бросив руль, отец, как был в одежде, бросился в воду, успел его схватить и вытащил. Потом положил на пол и принялся откачивать. После долгих усилий ему удалось вернуть его к жизни. Люди стояли кругом, не смея подойти. В каюте разожгли мангал, и Яноша, в сухом белье, уложили рядом. Настала ночь, баржа качалась на якоре; отец сидел возле огня, освещенный пламенем. Он подымался только для того, чтобы подать Яношу стакан горячей ракии; и тогда снова гнев охватывал его, и в сердцах он кричал: «Ты бы мог потонуть, скотина!» На другой день он дал Яношу расчет, подарил ему десять наполеонов и новый костюм, но снял его с баржи и оставил по пути в одном из своих складов. Однако видение безжизненного Яноша, поднятого на гребне волны, продолжало его преследовать. Ведь он мог из-за крутого нрава стать убийцей, сделать своих детей сиротами. Вот он и дал обет пойти пешком с посохом, как простой нищий, поклониться гробу господню и покаяться.

Но, хотя он и смирился по возвращении, несколько успокоился и укротил свои нрав, он все же остался упрямым и неподатливым в своих взглядах. И даже еще более упрямым, потому что если раньше после припадков бешенства он смягчался и смирялся, то теперь нрав его стал ровным, без подъемов и падений, твердый, как гранит. По его понятиям о семейной чести иметь сына-художника было настоящим позором, хуже, чем иметь сына-бездельника, который возвращается домой на заре в сопровождении цыган. Тяготение Жарко к искусству, позднее превратившееся в страсть, приходилось скрывать, как скрывают самый ужасный порок, как позорную болезнь, которая могла бы наложить пятно на имя Бояджичей. Сын Бояджича — мазилка! Когда отец решил отдать его в Военную академию, Жарко убежал ночью из дома, без денег и паспорта, но с коробкой красок под мышкой, и вместе с одним товарищем переправился через Саву на лодке. Первые годы жизни Жарко в Вене и Праге были очень мучительны. Тайком от отца мать, я и покойный Николица, дядя, которого ты не помнишь, посылали ему наши скромные сбережения, чего, конечно, было мало. При отце имя Жарко никогда не произносилось. Он умер для него, это был отрезанный ломоть. И только много лет спустя, уже к концу жизни, разорившись и сильно сдав физически после смерти Николицы, отец простил Жарко. Но тот еще несколько лет не смел возвратиться на родину из страха перед отцом. Так же решительно отец противился вначале моему замужеству: в голове у него не укладывалось, что его дочь, дочь Бояджича, пусть и разорившегося, может выйти замуж за какого-то сельского учителя без роду и племени.

А теперь вкратце расскажу тебе о том, как и почему я пошла в учительницы.

Первый сильный удар отец испытал, когда сгорели подожженные кем-то склады с пшеницей. Чтобы снова стать на ноги, он принужден был продать наш большой дом на Театральной улице вместе с участком на Белградской и переехать с семьей сначала на Авальскую улицу, где у него был небольшой дом с фруктовым садом и виноградником, а оттуда, уже в последние годы, на улицу Бабы Вишни. Потом обанкротился один купец, которому отец одолжил без свидетелей крупную сумму денег. Затем он оказался вынужденным заплатить (и заплатил домом на Авальской) по векселю еще одного торговца, который в это время веселился в Будапеште. В довершение всего затонули две баржи, груженные лесом, а с ними и остатки нашего богатства. Вскоре после этого умер Николица, единственная надежда отца.

Это постепенное разорение произошло в два года. Мне тогда было семнадцать лет. Красную гостиную матери, с креслами в серых чехлах — последнее, что у нас оставалось из мебели и напоминало о лучших днях, — кое-как разместили в одной комнатке, но так как нас было много и жить надо было всем, то в один прекрасный день продали и гостиную. Отец получил место в общинной управе, но его заработка не хватало, чтобы обеспечить нашу жизнь и наше будущее. Мича был еще ребенок, надеяться на его помощь в скором времени не приходилось, Жарко был далеко, Николица умер, и все надежды сосредоточились на мне, окончившей шесть классов женской школы. Из всех профессий самой близкой и самой доступной была учительская. Остальные требовали больших жертв и времени, а ждать мы не имели возможности. О годах, проведенных в школе, не стоит говорить, потому что они у всех протекают на один лад. Первое место я получила в Краине. Мать поехала со мной; уезжая по делам в Белград, она оставляла у меня Мичу, которому тогда было десять лет. И все-таки я чувствовала себя изгнанницей и всего боялась в этой дикой местности, среди полудиких горцев-валахов, ходивших в плащах и огромных меховых шапках. Зимой, в долгие снежные ночи я заставляла дверь столом и стульями, а окно завешивала ковром, чтобы не слышать завывания волков и стука крестьянских опанок под окном. Я была честолюбива, много читала. У меня был свой дом. Я была «самостоятельна». Но, уверяю тебя, я нисколько не гордилась этой своей самостоятельностью и заработком.

На следующий год меня перевели в Орид, близ Шабаца. Я словно переродилась. Тут были мачванский чернозем и Сава, к которым я привыкла с детства. Подъезжая, я увидела в ореховой рощице около церкви небольшое общество. Старый учитель мне объяснил: «Это наш молодой коллега Байкич пирует, — свадьба у него расстроилась, вот и веселится». Я улыбнулась. «И часто ли он так пирует?» Это ему, конечно, сразу передали; так началось наше знакомство и наша любовь.

Год я приглядывалась, а потом вышла за него замуж. Пришлось преодолеть крупные препятствия. Больше шести месяцев мы ждали благословения отца, которого засыпали анонимными письмами родные бывшей невесты Байкича. Да и без этих писем отцу тяжело было примириться с тем, что его дочь — сельская учительница, а еще труднее свыкнуться с мыслью, что она собирается стать женой учителя, кутилы и картежника, каким ему изображали Йована. По своему обыкновению, отец слышать не хотел никаких доводов, а о том, чтобы он повидался с Йованом, нельзя было и заикнуться.

Однажды сидели мы под столетним ореховым деревом — я, мать, Йован и отец Мика (благодушный, приветливый деревенский священник, который чувствовал себя в рясе неловко и потому предпочитал ходить без нее, к великому соблазну верующих; объяснял он это тем, что его конь Мишка боится рясы, «а Мишка — единственный мой друг, так почему же не доставить ему удовольствие?»). Мы говорили о том о сем, но я видела, что Йован взволнован; вдруг он встал, подошел к матери и без всяких обиняков спросил: «Скажите, сударыня, вы меня хорошо узнали?» Мать, не задумываясь, ответила: «Хорошо». «Если так, — продолжал Йован, — то вы не можете быть согласны с поведением вашего мужа». «Ах, не согласна!» — воскликнула мать. Йован возликовал и стал держать речь, а когда он увлекался, то уже не мог остановиться; его доводы сыпались с такой легкостью, что даже самому ярому противнику начинало казаться, будто он вполне согласен с его мнением. День стоял тогда теплый, пахло орешником, утрамбованная и политая земля в школьном дворе быстро высыхала, распространяя запах влажной пыли, одинокие кузнечики наполняли прозрачный неподвижный воздух своей прерывистой песней, а Йован все говорил, и на каждый его вопрос мать, как зачарованная, отвечала утвердительно. В его присутствии мы совсем забыли об отце. Мое счастье было здесь, подле него. Он взял меня за руку, повел в дом, и тут же, на глазах изумленной матери, священник нас обручил «по всем правилам святой православной церкви». В Шабаце все были поражены. И только теперь, когда я стала его невестой, многие «заметили», что я и молода, и красива, и умна. Йован на все свое жалованье стал, как он выразился, назло угощать всех своих врагов. «А друзей?» — «А друзья знают, что я заслужил такую девушку, как ты, и радуются вместе со мной. На что им угощение?» Благословение от отца он получил лично. Сразу после обручения поехал в Белград и встретился с отцом. Что это была за встреча, ни мать, ни я так никогда и не узнали. На все мои расспросы он только усмехался: «Мы поговорили как мужчина с мужчиной». И скоро отец его полюбил больше, чем Жарко и Мичу, потому что они, в противоположность отцу, были мечтательны, мягкосердечны, а беспокойный и энергичный Йован вполне отвечал его представлениям о мужчине.

С первых же дней он бросил холостяцкий образ жизни, карты и заседания в кафанах… Снова стал много читать, снова, как в свое время в Белграде, начал думать о будущем, о работе, которую совершенно правильно считал самой главной, — работе среди народа. Наша задача, говорил он, воспитательного характера. Надо было, следовательно, начинать с начальной школы. Но нельзя создавать новых школ без новых учителей, а таких, в свою очередь, могло выпускать только преобразованное педагогическое училище. Для этого надо было обновить университетскую программу, а также программу средней школы. Все это было тесно связано и представляло единый живой комплекс вопросов, которые нельзя было решать в отдельности. Но Йован понял также, что эта связь распространяется и на общество, что общество создает только такие учреждения, которые отвечают его структуре, и желать одной лишь школьной реформы как таковой, не видя необходимости в общественном переустройстве, — означало бы принимать следствие за причину. Отсюда до окончательного вывода был только один шаг — и Йован сделал его в своем сознании.

И все же, когда был объявлен конкурс на лучшее предложение по реформе народной школы, он послал свой доклад. Если знаешь, что не все намеченное тобой может быть выполнено, то это не значит, что имеешь право ничего не делать. А потому Йован поддержал и эту реформу. Но к порывам молодых тогда относились так же, как сегодня, даже хуже. Старые учителя хотели учить и своих младших коллег. Чтобы написать обстоятельный доклад о реформе начальной школы, вскрыть недостатки и выявить потребности современной школы, чтобы требовать поднятия авторитета учителя и изменения его положения, которое приравнивалось к роли полицейского, для этого необходимы были не только долголетний опыт и профессиональная подготовка, но и знание современного состояния школьного вопроса в Европе и, видит бог, еще и смелость. Вначале я побаивалась, но чем дальше он писал свой доклад, тем причины и доводы, приводимые им, казались мне все более убедительными и основательными. И когда Йован закончил, я была совершенно уверена в пользе этой работы. Для нас, бедных, был большой праздник, когда мы послали в Союз учителей плотно запечатанный конверт под псевдонимом. А еще больший праздник настал, когда мы получили телеграмму: «Поздравляем Соколича приезжайте на обсуждение». Говорят, что старики впали в большое уныние. Неужели победит этот молокосос — в двадцать три года, с трехлетним учительским стажем, состоящий в браке всего десять месяцев!

Боже мой, чего только он не выделывал тогда! «Не правда ли, — говорил он, — ты теперь не раскаиваешься, что вышла за меня? Мы еще и не того добьемся, будущее за нами!»

Он прочел свой доклад в августе, на общем собрании учителей, — я не могла поехать, потому что ожидала ребенка, который родился, как только твой папа вернулся. Доклад был принят единогласно, решено было напечатать его целиком в следующем номере «Учителя» и сделать из него резюме к проекту закона.

Но вот чего я не сказала: после собрания все школьные инспекторы страны подали на твоего отца в суд за оскорбление и клевету, так как на собрании он сказал: «Инспекция, в том виде, как она существует, деморализует учителя». Конечно, в доказательство этого он привел массу примеров. Он не побоялся того, что в числе гостей в первых рядах сидели школьные инспекторы и смотрели на него, такого юного, безбородого, уничтожающими взглядами. Он еще не успел отойти от стола, как его начали дергать за рукав и спрашивать, отдает ли он себе отчет в том, что сказал, и понимает ли, что это оскорбление для всех? «Если бы я не знал значения своих слов, я бы их не произносил, а раз вы находите, что они для вас оскорбительны, значит, ваши поступки, о которых я говорил, не честны и, значит, я прав, потому что и вы согласны со мной, иначе вы не чувствовали бы себя оскорбленными. Впрочем, кто находит мои слова оскорбительными, пусть подает в суд».

Между тем наши замечательные товарищи, испугавшись возможных последствий того, что они приняли доклад, дав ему хорошую оценку, и не желая обижать школьных инспекторов, созвали уездное собрание учителей с целью осудить своего коллегу Йована Байкича, который дерзнул публично высказать такие вещи. После того как выступили все ораторы, Йован взял слово для защиты. В присутствии вновь назначенного инспектора, своего бывшего учителя П. Л., Йован коротко и ясно заявил, что жалеет тех своих товарищей, которые отрицают и опровергают то, чего опровергнуть невозможно. «Потому что все факты, которые я привел, вам хорошо известны, так как взяты мною из вашей же практики. Да, господа, из вашей практики! Среди вас находится один товарищ, который трусливо дрожит сейчас за свою шкуру. А совсем недавно он с возмущением рассказывал мне о том, как инспектору «захотелось дичи», и пока он, несчастный, охотился со служителем в горах, инспектор, по доброте сердечной, развлекал его жену, молодую учительницу, целый день и целую ночь. Утром он чуть свет тайком покинул деревню, приказав доставить ему журнал в другое место, где он проводил экзамен. Он поставил две пятерки, хотя бедняжка учительница держала экзамен не за двоих. Вот вам и инспектор, господа, в если вам жаль таких, пожалуйста, ступайте и вы все на охоту, чтобы хоть таким путем обеспечить себе пятерки и повышения!»

Желая уберечь от лишних страданий, он просил меня не ездить на это собрание, на котором товарищи намеревались его обвинять. Конечно, я его не послушалась. Я забавлялась, видя, как некоторые избегали даже здороваться с Йованом и пускались на всевозможные ухищрения, желая ясно показать инспектору, что они не разделяют кощунственных взглядов своего товарища. Мы с Йованом сидели за одним столом, в самом конце, и смотрели на весь этот позор.

В заключение слово попросил школьный инспектор. Надо было видеть злорадные усмешки одних и горестные мины других! Но это продолжалось не больше минуты, потому что инспектор сразу сказал: «Мне очень жаль, что пришлось быть свидетелем сегодняшней сцены. Вы, господа, слишком поспешили осудить своего прекрасного товарища и превосходного учителя. Господин Байкич своими знаниями, редкой культурой, своим моральным и гражданским мужеством делает честь не только вам, господа, но и всему учительству. И вы собрались здесь, чтобы судить и осудить такого учителя! Почему? Только потому, разумеется, что он единственный из всех не побоялся смело посмотреть правде в глаза и высказать ее тем, кого вы нашли нужным защищать. А почему? Потому, разумеется, что они ваши начальники и что от них зависит оценка вашей работы, а с ней и ваше повышение по службе. И мне очень тяжело, что это случилось в моем округе и что я принужден сказать вам следующее: невзирая на все упреки, сделанные инспекции и инспекторам, я должен стать на сторону господина Байкича, который утверждает, что институт инспекторов в настоящем его виде деморализует учительство. Если бы дело обстояло иначе, не было бы этого собрания. Вот что я хотел сказать. И еще: интересно, что из всего доклада, полного оригинальных, свежих мыслей и смелых предложений, вы нашли нужным остановиться только на этом».

Он любезно и сердечно попрощался с Йованом, поклонился остальным и вышел.

Что только было после этого! Извинения, самые униженные извинения! Подумать только, инспектор на стороне того, кого они пытались осудить! А раз инспектор на его стороне, как же они могут быть против?

Восхищенный и счастливый, твой отец удобно уселся на извозчике и с удовольствием отвечал на поклоны товарищей, которые после тяжелой работы расположились перед кафаной за выпивкой и приветствовали его громко, с подчеркнутой любезностью. И знаешь, что он мне ответил, когда я высказала ему, как мне все это противно? «О, Ясна, их положение теперь гораздо хуже того, в котором я был недавно. Идеал тех, кто меня сегодня осудил, — «откормленная свинья» и «школьное пахотное поле», которым они пользовались. Они испугались, решив, что эти блага находятся в опасности. Как только они поняли, что опасность миновала и даже не угрожала им, они снова повернули в мою сторону. Думаю, что у них нет причин ненавидеть меня; они просто меня не поняли! До реформы начальной школы им нет никакого дела!» Когда я ему заметила, что при всей своей правоте он говорил слишком красочно, в особенности об охоте да еще в присутствии виновника этого события, и что эта яркая убедительность не всегда будет ему полезна в жизни, он воскликнул: «Но по крайней мере я заставил этого растяпу и негодяя покраснеть!»

Жизнь твоего отца, короткая и простая, не войдет в историю подобно жизни других людей, которые были сломлены прежде, чем успели развиться и дать то, что было в них самого ценного, — то, за что общество и сломило их. История преклоняется перед достижениями и отмечает их с благоговением, а то, что не является успехом и достижением, она не отмечает, да и нет для этого места, настолько жизнь наша полна ослепительных успехов и побед. Но когда впоследствии мне приходилось наблюдать некоторые из этих успехов, я задавала себе вопрос, удалось ли бы достигнуть их, не будь ежедневных мелких битв и поражений без славы и блеска, не будь полчищ незаметных героев, раздавленных тяжестью нашей беспощадной и прекрасной, беспорядочной и грязной действительности, погибших в бесславной борьбе, связанной с событиями мелкими и ничтожными, событиями самой обычной повседневности? Великие заблуждения зиждутся на малых, великие тираны опираются на мелких, великие герои — на незаметных, и великие события обусловливаются незначительными. На самом же деле, сын мой, все важно и все одинаково значительно: каждый самый незаметный геройский поступок, каждая незаметная жертва могут иметь такое же значение, как французская революция или страдания Христа, равно как ликвидация самого мелкого заблуждения может иметь такое же значение, как разрушение Бастилии. Вопрос только в размерах, а в том и другом случае человек страдает и терпит совершенно одинаково. Видишь, какое серьезное предисловие к рассказу о нашей незаметной жизни, о наших маленьких битвах в мелкой и грязной среде маленьких сельских и городских тиранов!

Новый учебный год мы начали в Л. В городке было две семьи богатеев-кулаков: Баба-Смиличей и Яковлевичей. Все остальные были ими куплены и являлись их поденщиками. Трудно было молодому учителю, директору школы, сохранить независимость, которая определялась обычно либо его задолженностью, либо любовными шашнями этих господ с его женой. Утопая в деньгах, эти два человека потеряли всякий стыд. Когда мы приехали, они постарались привлечь нас каждый на свою сторону. Один приглашает, приглашает и второй. Йован был в хороших отношениях с обоими. Один предлагает свой экипаж, предлагает и второй. Йован стал нанимать подводу на стороне. Яковлевич как председатель общины и школьного совета повадился наведываться в школу ежедневно. Хвастливо и грубо он излагал свой план. Однажды во время перемены посланный им официант принес для всех нас пиво. В другой раз Яковлевич и сам явился в канцелярию выпить пива, но Йован официанта прогнал, а Яковлевичу сказал: «Если вы желаете угощать, можете делать это в кафане или у себя дома. Кому охота выпить, придет и туда. Но устраивать базар в школе я не разрешаю». Яковлевич вспылил и ответил, что как председатель школьного совета он сумеет отплатить той же монетой. И действительно, Яковлевич не брезгал никакими средствами, чтобы отравить нам жизнь в Л.: в самый разгар зимних холодов не хватало дров, но ночам в школе сами собой разбивались стекла, почта задерживалась, цыплята и кошки дохли по неизвестным причинам, прислуга отказывалась служить, для нас и нашего ребенка ни у одной коровы в городке не оказывалось молока. Мясо, сахар и кофе приходилось покупать в Лознице или в Шабаце, так как единственный магазин принадлежал Яковлевичу, а там мы никогда ничего не могли достать. Школа стояла в большом фруктовом саду, который одним концом примыкал к церковному двору. Забора не существовало, а в кустарнике была проложена дорожка, так что мы могли через фруктовый сад и церковный двор пройти прямо на площадь, которая тогда одна только и была вымощена. Там находилась единственная хорошая кафана, куда мы иногда отправлялись выпить пива. Яковлевич приказал обнести сад забором — «из-за детей»; с тех пор, чтобы попасть на площадь, мы были принуждены проходить по двум немощеным улицам, совершенно непролазным в дождь и снег. В то время как отношения с Яковлевичем становились день ото дня хуже, к большому удовольствию его приверженцев в городе, Баба-Смиличи снова начали нас приглашать и оказывать мелкие услуги. Мы невольно втягивались в их партию. Но это продолжалось недолго. Как-то после ужина Йован захотел сыграть партию в санс, в который он ни разу не играл после женитьбы. Я следила за игрой и вдруг заметила, что один из Баба-Смиличей больше смотрит на меня, чем в карты. Мне стало неприятно, и я сказала Йовану, что хочу домой. Он сидел напротив меня. В ту же минуту кто-то сильно прижал мне ногу, так что я чуть не вскрикнула. В растерянности я отошла от стола, подумав, что это Йован хотел дать мне понять, чтобы я еще осталась. Я была этим недовольна и, как только мы вернулись домой, стала его упрекать. Сначала он ничего не сказал, только побледнел и долго в задумчивости ходил по комнате, засунув руки в карманы. За одним несчастьем последовало другое. В эту ночь заболела наша маленькая Цана. Когда утром к дому подъехал Баба-Смилич, расфранченный, гладко выбритый, и весьма развязно пригласил к себе на виноградник, Йован молча указал ему на дверь. А потом и случилась та страшная вещь, которая и теперь, двадцать два года спустя, вызывает во мне возмущение и ужас. Только люди могут быть столь бессердечны, столь бесчеловечны. Кроме Яковлевича и Баба-Смилича, только у священника был экипаж. Цане становилось все хуже, и мы, боясь, что это дифтерит, решили отвезти ее к врачу в уездный город. Попросили у священника подводу, и он обещал прислать не позднее чем через полчаса. Но время проходило, а подводы не было. Потеряв терпение, Йован побежал к священнику, но слуга сказал, что хозяина нет дома, а тележку закладывать не велено, потому что колесо лопнуло. Готовая в дорогу, с ребенком на руках, я в лихорадочном нетерпении ожидала Йована, потому что маленькая дышала все тяжелее и с хрипом. Он вернулся страшно бледный, без шляпы. Я даже и не стала его расспрашивать. Мы посмотрели друг на друга, постояли в нерешительности, потом он взял у меня из рук ребенка и велел одеться теплее. Я послушалась.

Был уже полдень, когда мы тронулись в путь. Утро было солнечное, а теперь подул ветер и начал моросить холодный осенний дождь. И так, под пронизывающим ветром, по грязи, в дождь мы прошли пять километров до первой деревни, где достали подводу. Йован, мрачный и подавленный, всю дорогу сам нес ребенка. Пока трактирщик запрягал, он взял меня за руку и тихо сказал: «Прости меня, Ясна, я не понимаю — или мы с тобой никуда не годимся, или весь мир скверный». Увы, было слишком поздно! Покуда мы дома дожидались подводы, а потом тащились пешком, болезнь зашла слишком далеко. Доктор сделал укол, посидел немного с нами и ушел; а мы остались в номере гостиницы одни, с ребенком на руках. Я очень устала от ходьбы, ноги у меня как свинцом налились, от тревоги меня бросало то в жар, то в холод, и я едва держалась на ногах. Около полуночи на меня предательски напал сон. И во сне замелькали страшные картины: я шла по густой и вязкой грязи, в которую с каждым шагом погружалась все больше. Вдруг я увидела в окно, как с туманного горизонта ко мне с необычайной быстротой приближалась черная кошка. Она приближалась, как грозовая туча, которая несет с собой мрак, и так быстро, что я не успела убежать; кошка прыгнула, и окно разлетелось вдребезги, ее дыхание обожгло мне лицо, я вскрикнула и упала, чтобы прикрыть собой и защитить ребенка. Падала я с головокружительной быстротой, подо мной была пустота, бездна; я увидела комнату гостиницы с голыми стенами, освещенную не только лампой, но и дрожащим пламенем восковой свечки, которую держал Йован; по его усталому лицу одна за другой катились слезы. Наша маленькая Цана была мертва.

Мы замкнулись в себе, уединились, целиком поглощенные нашим первым большим горем. Дни проходили в работе и только в работе. Мы изучали педагогику, читали статьи по специальной литературе, занимались корректурами первых книжек Йована для детей, но все сильнее чувствовали бесплодность наших единичных усилий.. Надо было изменять все. Надо было любой ценой выйти из узких рамок специальных вопросов, включиться в широкое течение, разливавшееся по всей стране, направить это течение в определенное русло и лишь тогда добиваться главного — крупной реформы. Почта доставляла нам все больше пакетов, газет и книг: тут были и Чернышевский, и Светозар Маркович{36}, и французские историки. Йован целыми днями читал историю английского парламентаризма, не помню уж какого автора. Но чаще всего он разъезжал по деревням, с волнением следя за тем, как распадаются большие задруги, как мельчают земельные участки и как деревня, несмотря на все растущее число семейных ячеек, постепенно попадает в ярмо к городским богатеям, испытывая все более сильную зависимость от города. Этому процессу надо было дать другое направление — заменить семейную задругу высшей формой общей кооперации, а чтобы это выполнить, необходимо было вырвать крестьянина из бесплодной борьбы городских партий и создать самостоятельное движение. Уже несколько раз в ту весну к Йовану приходили гонцы от бывшего министра и посланника в отставке, генерала Ст. О., который проживал тогда на своем хуторе около Шабаца; отодвинутый на второй план, он хотел основать «собственную» партию. Это был человек одинокий, угрюмый, с толстыми отекшими ногами, очень богатый, европейски образованный и удивительно прочно связанный с землей — во всяком случае такова была его политическая установка. В городке Л. жить нам было тяжело, вскоре и ты должен был появиться на свет. Йовану хотелось поближе познакомиться с планами генерала Ст. О.; мы попросили перевода в какую-нибудь деревню около Шабаца и получили его.

Но прежде, чем я начну описывать те страшные полтора года… Какой же ты был маленький и славненький! Когда тебе исполнилось шесть недель, глазки твои начали останавливаться на предметах, а уже на седьмой неделе ты в первый раз улыбнулся и доставил этим безмерную радость твоей маме. Я держала тебя на руках и показывала своим маленьким ученикам: «Посмотрите, посмотрите, дети, малютка смеется!» Моему восхищению не было конца. У малютки была такая прелестная улыбка, и мне хотелось, чтобы он улыбался всегда. На третьем месяце твоей жизни мы решили, что наше дитя будет любить музыку: стараясь развлечь тебя, мы заводили будильник, он звонил, и ты переставал плакать. Как только будильник замолкал, малютка снова принимался плакать. Но мама должна была развлекать и учить не только своего малютку, но еще пятьдесят сопливых деревенских «малюток», а потому надо было сделать так, чтобы малыш не мешал занятиям. Когда он не спал, я подвешивала к колыбели пестрый мячик, и малыш с ним забавлялся, а если это ему надоедало, я усаживала его, как куклу, между белыми подушками и опрометью бросалась в класс за папой, чтобы он посмотрел, как сын его сидит.

Но мы умели и обманывать малютку, когда он отказывался понимать, что его мама должна идти на урок. Я намазывала ему один пальчик медом и к нему прилепляла легкое перышко. О, с каким терпением малютка отлеплял перышко, которое сейчас же прилипало к пальцу на другой ручке! Но наше «изобретение» не долго нам служило — малютка развивался не по дням, а по часам. Как-то прилепила я перышко и ушла на кухню; вдруг слышу, как малютка давится и кашляет. Вбегаю и сразу вижу в чем дело: мой умненький малыш пришел к заключению, что все его пальчики сладкие, и стал их сосать вместе с перышком; оно, конечно, прилипло к небу, и кто знает, что бы случилось, не подоспей я вовремя.

А вот еще случай. Когда тебе исполнилось четыре недели, у тебя отвалился пупок и намокла пеленка. Мы сразу понесли тебя к доктору в Шабац. На обратном пути набежали черные тучи. Папа твой зашел в чей-то дом на окраине попросить одеяло, и в тот же миг раздался страшный удар грома, молния сверкнула совсем близко, ослепив лошадей; они захрапели и бросились в сторону, хлынул ливень, заливая меня и няню с ребенком на руках. Ливень был так силен, что телега наполнилась водой. Тщетно старалась я плащом кучера укрыть ребенка от дождя, который все усиливался. Обезумев от страха, что ребенок, укутанный в одеяла, задохнется под плащом или захлебнется водой, я поминутно торопила кучера. А он вдруг стал придерживать лошадей: услышал, как кричал бедняга Йован, бежавший за нами следом. Вдали виднелась хуторская школа. Я колебалась только одно мгновение: меня просил подождать человек, за которого несколько недель тому назад я готова была отдать жизнь, а на руках у меня был кусочек живого мяса, и только теперь, когда пришло время выбирать, я поняла, что значит этот кусочек: это часть меня самой, моя кровь, моя душа, моя жизнь, — и я решительно приказала кучеру гнать изо всех сил; несчастный остался посреди поля, по колено в грязи, под проливным дождем. У хутора дождь перестал, и мы пошли к местным учителям обсушиться немного. Высвободив малютку из-под груды мокрых одеял, мы увидели, что он мирно спал, на лбу блестели крупные капельки пота. Вскоре на попутной телеге приехал и папа; ни с кем не поздоровавшись, он бросился в дом и еще с порога крикнул: «Что с ребенком?» Увидя, что ты спишь, он подошел ко мне и, потрепав по плечу, сказал с укором, как-то грустно улыбаясь: «Теперь я знаю, кого ты больше любишь». Я не смела взглянуть на него и тихо, как провинившаяся, ответила: «Я спасла тебе сына». Он рассмеялся и, по своему обыкновению, сказал: «Шучу, шучу».

Генерал Ст. О., услыхав об этом случае, пришел в школу повидаться с нами. В этот вечер наша судьба определилась: твой отец решил вступить в эту новую партию, вернее — создать ее.

Генерал Ст. О. стремился, по-видимому, не столько заложить идейную основу новой партии, сколько стать «вождем», лидером партии, потому что только таким образом он смог бы показать власть имущим, что он еще способен на большие дела на благо отечества. Что касается программы, то, по его замыслу, партия должна была походить на все остальные партии в Сербии, с лозунгами вроде: «Глас народа — глас божий» или «Вся власть народу», потому что уже самый факт, что он лично возглавляет ее, являлся бы признаком известного направления для избирательских масс. Он, конечно, не сказал об этом прямо, но в тот же вечер на хуторе развивал мысль о движении, которое не зависело бы от партии, толковал о снижении налогов и сокращении срока военной службы, об обеспечении земледельцам беспроцентной ссуды для весенних работ, о приобретении самых усовершенствованных машин, а когда повел речь о своей любви к родной земле, к измученному крестьянину, из которого высасывают кровь деревенские и городские ростовщики, на глазах его показались слезы. Но все это не мешало Йовану ясно видеть оскорбленное честолюбие светского, придворного человека, выкинутого за борт; он понял, кроме того, неопределенность и шаткость его основных положений — это был тростник, колеблемый ветром честолюбия. Возвращаясь свежей звездной ночью, омытой ливнем, Йован мне сказал: «Этот человек, жаждущий славы, примет все, что я ему предложу, если только представить это как последовательное развитие его «главной линии». Власть имущие, зная его туманную идеологию, оставят нас на первых порах в покое, а мы, пользуясь этим, будем создавать центральные и окружные комитеты».

На другой день, совсем неожиданно, к нашей школе подъехал на своих белых конях генерал Ст. О. «Хотел посмотреть, как вы живете, — сказал он, выходя из экипажа, поддерживаемый бывшим вестовым, а теперь личным слугой. — Ночью не спалось мне что-то, и вот я набросал несколько пунктов нашей будущей программы. Просмотрите и напишите ваши замечания». Так господин Ст. О., может быть преднамеренно, дал Йовану возможность внести в программу, состоявшую из самых общих мест, несколько основных положений, на которые главным образом и должно было опираться это крестьянское движение. Йован, конечно, воспользовался этим случаем, и партия, таким образом, приобрела исключительно крестьянский и кооперативный характер. «Вождя» это так воодушевило, что он сразу заказал свой портрет на открытках, в генеральской форме, — вся грудь в орденах. Потом начались собеседования, собрания и встречи с отдельными личностями… Идеи, положенные в основу, были ясные, простые, отвечали общим нуждам, и люди стали стекаться. От нашей деревни к хутору близ Шабаца и обратно беспрестанно курсировали посыльные с письмами и поручениями. Между хвастливым и болезненно честолюбивым вождем, который воздействовал на крестьянское сознание своими орденами, и Йованом, приводившим серьезные доводы, выбрать было нетрудно. Вскоре сложилось так, что без Йована ничего не делалось и не решалось. Он был главным секретарем, хотя и не имел этого звания, членом центрального комитета, а позднее и ведущим оратором. С первых же месяцев работы Йован стал подлинным лидером партии.

Редактор партийной газеты в Белграде переписывался большей частью с Йованом, председатели окружных и местных комитетов приходили сперва в нашу деревню, к Йовану, а потом уже шли на хутор к «вождю». О нашей деревне заговорили в политических кругах. «Какой-то Байкич, учитель, создает крестьянскую партию». Его стали интервьюировать. В то время как твоя колыбель стояла в тени под липой, перед школой ежедневно останавливались повозки. Редакторы белградских газет и другие видные представители интеллигенции приезжали познакомиться с Байкичем и узнать о целях партии. А ему было всего двадцать семь лет! Всю весну и лето сторонники других партий рассылали своим центральным комитетам и партийным клубам указания, в которых обращали внимание на деятельность твоего отца, хотя работа его протекала еще теоретически, по-кабинетному; он тогда еще не выступал перед народом, не проводил митингов. Но он выделялся. Он из деревни призывал людей к деятельности, раскрывал, в чем их интересы. А это мешало. Мешало в равной степени всем другим партиям.

Наконец, окружной комитет одной из двух главных партий потребовал от своей депутатской фракции и от министра просвещения удаления Йована из округа в интересах этих политических партий.

Приближались выборы. Министром просвещения в то время был энергичный, но страшный Деспотович. После одного неожиданного полицейского обыска Йована срочно вызвали в Белград, к самому министру. Без всяких предисловий министр сказал ему: «Вы на плохом счету; у вас нашли книги французских и русских революционных авторов. Теперь вы вступили в партию, о лидере которой у нас еще более плохое мнение. Как ваш министр я желаю, чтобы вы подали заявление, что по семейным обстоятельствам покидаете вашу крестьянскую партию. Иначе, Байкич, вас ждет Хомоле». Йован застонал от обиды. «Неужели я должен подать такое постыдное заявление только из страха перед Хомолем?!» — «Нет, если ты подашь такое заявление, я тебя переведу в Обреновац или другой город по твоему выбору». Это возмутительное предложение еще сильнее обидело Йована. «Неужели только таким путем способный учитель может добиться перевода в город? Никогда, господин министр! Если меня не ценят как учителя, то я не желаю покупать Обреновац подобной ценой. Я член центрального комитета этой партии и никогда и никоим образом не могу допустить, чтобы достоинство сербского учителя было унижено». Министр насмешливо улыбнулся: «Ну, ну, успеешь еще передумать!» — «Мне нечего передумывать, решение мое принято». — «Ну что ж, иди и жди; когда захочу, тогда и переведу тебя».

Министр призвал его еще раз. И меня вместе с ним. Сначала он принял Йована, а следом за ним меня. Он долго беседовал со мной и советовал повлиять на мужа, чтобы он подал заявление, если не хочет своим упрямством погубить и себя и свою семью. Я отказалась. «Мой муж совершеннолетний и знает, что делает. Я вполне с ним согласна и одобряю его поведение». Последнее, что я услышала от министра, было: «Вы раскаетесь!»

Вернулись мы в деревню и стали ждать приговора. Назначения уже пришли, и все учителя разъехались по своим местам. Мы были готовы выехать в любую минуту. Прибыли вновь назначенные учителя, и мы покинули школу и нашу квартиру. Осень была холодная и сырая. Мы с грустью поглядывали друг на друга и на тебя. В этом ожидании подошел и октябрь, и только тогда нас «для пользы дела» перевели в ужасное по тем временам местечко Л., страшное Хомоле. Да простит мне бог, но моя горькая слеза упала тогда на ребенка этого страшного человека.

Как жалели нас наши «товарищи», каких только советов не давали! Отец твой шел вперед с высоко поднятой головой. Единственно, о чем он меня спросил, не хочу ли я поехать в Обреновац. «Ты сможешь получить это место, тебя-то не смеют наказывать». Нет, одного бы я никогда его не отпустила! Как я могла оставить его в ту минуту, когда на него ополчились злые люди? Я была его женой, и мое место было подле него. Он только молча погладил меня по голове.

Будучи проездом в Белграде, он явился к министру, «только чтобы пожать ему руку». Министр ему сказал: «Нам и там нужны хорошие учителя». — «Я понимаю, господин министр, потому и еду туда, надо учить и тамошний народ».

Да, было и еще одно разочарование. Никто из членов партии, из-за которой мы пострадали, не спросил: почему уезжаешь, на каких условиях? Расплатился ли с долгами, которые сделал, принимая в течение полутора лет множество делегатов и членов партии, которые ели, пили и ночевали у тебя? Но Йован был счастлив тем, что нас торжественно провожали до Шабаца и сам генерал Ст. О. держал тебя на руках, пока мы размещались на пароходе. Когда он отошел, увозя изгнанников, Йован сказал мне, глядя на эту толпу с генералом Ст. О. во главе: «Может быть, это начало новой эпохи?» В Шабаце мы оставили несколько векселей, так как ехали в неизвестность, без всяких сбережений, с ребенком на руках и нищенским жалованьем в кармане.

День святого Луки. Утром выпал снег. Нас впустили в монастырь Го́рняк обогреться. Путь был долгий и опасный, по занесенному снегом ущелью, в маленькой, ветхой повозке с полотняным верхом. Нам сказали, что сифилис здесь — «народная» болезнь, и мы запаслись кувшинами с водой.

После тяжелого путешествия под вечер мы прибыли в Л. прозябшие, голодные, усталые. Остановились перед домом учителя. Что могло быть естественнее? Дверь отворил — кто бы ты думал? — Стева Вукович, тот самый вечно голодный товарищ папы, «Стева, который ждет у фонаря». Но, вместо того чтобы пригласить нас в дом, он стал на пороге и нагло объявил, что не может нас впустить, «потому, видишь ли, что власти о тебе не очень-то хорошо отзываются». Твой отец только посмотрел на него. Он был белее окружавшего нас снега. Если бы я не схватила его за руку, он бы ударил его. «Ты, Стева, только поганишь эту несчастную землю!»

Оставшись на дороге перед закрытой дверью единственного дома, где мы могли найти приют, в снежной ночи, в незнакомом селе, окруженные насмешливыми, злорадными взглядами крестьян, столпившихся вокруг нашей повозки, мы не знали, на что решиться. Пришлось зайти в харчевню, пропахшую мокрыми овечьими кожухами, дымом и йодоформом. Я заплакала, почувствовала себя слишком слабой, очутившись в этом месте для прокаженных. Мы стояли посреди грязной, вонючей комнаты, боясь к чему-нибудь прикоснуться. Отец держал тебя на руках хмурый — его мучили угрызения совести из-за меня. «Прости меня, Ясна, — сказал он срывающимся голосом, — этого ты не заслужила. А сын еще меньше». Мы разложили наши вещи на столе и вдвоем с тобой кое-как отдохнули, а он просидел всю ночь возле нас на стуле.

Но уже на другой день никто не мог заметить его плохого настроения. «Мы должны примириться с действительностью, потому что надо жить и работать». Он все еще оставался идеалистом. Верил, что партия за все вознаградит, и ему и в голову не приходило, что «вождь» был доволен тем, что Йована убрали из края, где его популярность затмевала популярность «вождя». «Хомоле мне досталось за мои идеи. Черт возьми, до сих пор я только говорил — теперь начну действовать!» И со всей своей бешеной энергией он взялся за организацию партии. Переписка его необыкновенно расширилась. Он стал систематически созывать уездные и окружные собрания. Я не могла себе представить, чтобы один человек мог столько сделать: не прошло и месяца после нашего приезда, как весь край воспламенился. «Вождь» тут не показывался и своим поведением не ослаблял основных принципов движения. До сих пор центром было Подрине; с приездом Йована движение стало значительнее в Пожаревацком округе. «Вождь» предполагал созвать общепартийный съезд в Тополе или каком-либо другом центральном месте, но значение и размах движения в этой горной местности и, наконец, личная репутация Йована решили иначе: общепартийный съезд был, несмотря на дальность расстояния, назначен в Пожаревацком округе. Со всех сторон на Йована посыпались предостережения и требования прекратить созыв собраний — из полиции, от инспектора, из министерства. Но Йован всем отвечал, что единственной целью его переезда в Хомоле было открыть народу глаза.

На этом несчастном съезде, который состоялся вопреки всем полицейским мерам, присутствовало свыше трех тысяч человек! Йована носили на руках, восторженно рукоплескали ему. Он представил съезду вождя партии генерала Ст. О., но съезд в один голос ответил: «Ты наш вождь: ты с нами страдаешь, живешь нашей жизнью!» Йован настоятельно предлагал выбрать председателем съезда генерала Ст. О., но съезд пожелал избрать его самого. Мне потом рассказывали — тогда не в обычае было, чтобы жены сопровождали мужей на политические съезды, — что генерал из-за этого едва не покинул съезда, друзья с трудом уговорили его остаться, но все время он сидел бледный, не проронив ни слова. Воодушевленный всеобщим подъемом, Йован произнес блестящую речь, длившуюся часа три. Ораторы отказались выступать после него, потому что им уже нечего было сказать. Аплодисментам и крикам не было конца. Каждому хотелось пожать Йовану руку, старики его целовали, и, наконец, ликование вылилось в один общий крик: «Ты должен быть в скупщине, только ты можешь быть нашим представителем в скупщине!» Этого сделать он не мог по молодости лет, но был бесконечно счастлив, видя, что партия приобретала вес. Воодушевление настолько увлекло твоего отца, так его опьянило, что он совсем забыл, что является всего-навсего маленьким беззащитным учителем, а стоящая за ним партия — только некая туманная восторженность без какой-либо твердой основы.

По окончании съезда народ не хотел расходиться, и было решено, что по округу пройдет процессия лидеров во главе с Йованом и кандидатом в депутаты. Погода была пасмурная, и с наступлением сумерек спустился густой, непроницаемый туман; дороги были ненадежные, реки вздулись. Двигались конные и пешие со знаменами и музыкой, оглашая воздух ружейными выстрелами. Навстречу выходила вся деревня, со стариками, женщинами и детьми. Но это триумфальное шествие длилось недолго. Уже на другой день властям — уездному и окружному начальникам — пришел из Белграда приказ любой ценой помешать дальнейшему продвижению демонстрации. Но власти были беспомощны — в демонстрации участвовало больше двухсот всадников и несколько сот пеших. Просить помощи у сторонников правительства они не решались, потому что в таком случае пришлось бы взять на себя ответственность за стрельбу. Остановить процессию можно было бы только в том случае, если бы произошли беспорядки. Но она продвигалась вперед, не реагируя на провокации, организованные в некоторых деревнях. И тогда случилось вот что (все это разъяснилось только впоследствии, но — увы! — нам с тобой от этого не легче): министр Деспотович позвонил окружному начальнику, — это стало известно на другой же день, — начальник сел на коня и поехал к уездному начальнику, а тот отправился к председателю местного комитета партии министра. Вернувшись, он устроил завтрак в честь окружного начальника — был жареный барашек, вино, цыгане. Только на другой день он лично проводил его в округ. И все видели, что оба тогда были «под мухой».

А в это время процессия шла от одной деревни к другой, останавливаясь лишь на короткий отдых. Но чем дальше она продвигалась, тем больше нарушался ее порядок: на третий день некоторые отстали, но примкнуло и немало новых людей, среди которых были известные личности, но достаточно и деревенской голытьбы, бездельников и пьяниц, присоединившихся только для того, чтобы поесть и выпить на чужой счет. Приближаясь к одной деревне, всадники выстрелили, чтобы возвестить о своем прибытии. Йован, ехавший впереди, вдруг вскрикнул, схватился за пах и покачнулся. Наступила суматоха, все смешалось. Пешие в страхе разбежались по полям и скрылись в вечернем тумане. Известили местные власти, и уже через несколько часов было принято решение запретить дальнейшее продвижение процессии. А Йован в это время лежал, все еще не перевязанный, в придорожной корчме. Врач приехал только поздно вечером, потому что посланный за ним верховой был в пути задержан полицейским чиновником, направлявшимся на расследование, и «допрошен». Пока чиновник вел следствие, врач извлек пулю. Полицейский чиновник приобщил ее к делу, но по дороге потерял, а тем самым была потеряна возможность найти виновника. А о том, что таковой существовал, свидетельствовали форма ранения и характерный звук выстрела: ни у кого из крестьян не было револьвера, стреляли главным образом из старых кремневых ружей или из охотничьих двустволок, а извлеченная пуля была револьверная. Вызывало удивление и то, что несмотря на утверждение врача и некоторых из присутствовавших, главари партии (возможно, под давлением генерала Ст. О., который не хотел вступать в открытую борьбу с полицией) присоединились к официальному заключению и, даже не поговорив с Йованом, поместили в газетах сообщение, что он ранен «по несчастной случайности». Расследование было сразу прекращено, и дело сдано в архив. Оставшись в одиночестве, обеспокоенные ранением, ни я, ни Йован не думали в ту минуту о том, чтобы доискаться правды. Он был, вопреки совету врача, доставлен не в больницу, а домой в Л. Кто об этом распорядился, когда его уже несли в город, осталось невыясненным. Из-за этой оплошности рану не перевязывали больше двух суток. Врач, человек молодой и порядочный, но неопытный и запуганный, остававшийся около больного круглые сутки, обещал приехать через день-два, но приехал только на третий. Рана была чистая и уже начала затягиваться. Тогда врач признался нам, что сначала подумывал о необходимости операции из-за того, что в ране осталась косточка; теперь эта опасность, как видно, миновала. Но через несколько дней вокруг раны появилась краснота, начались боли, и когда врач снял повязку, то обнаружил на ней гной. Решили перевезти раненого в Петровац. Мы послали прошение об отпуске и двинулись в путь. Но в петровацкой больнице операцию произвести не смогли, а разрешение на отпуск не приходило. Все наши телеграммы оставались без ответа. Прошло пятнадцать дней с момента ранения, — истек, значит, и срок отпуска, — и мы вернулись в Л. Мне пришлось работать в обоих отделениях школы, ухаживать за Йованом и за тобой, готовить и стирать. Разрешения на отпуск для поездки в Белград не давали. Стева Вукович, это ничтожество, пожаловался в министерство, что Йован уже несколько недель не ведет занятий в школе. И вместо ожидаемого отпуска министерство распорядилось привлечь его к ответственности. Извещение было получено в день его смерти.

А дела, казалось нам, стали налаживаться. Лежа в кровати, твой отец провел заседание комитета и выполнил наиболее срочные задания. В этот день пришло уведомление, что его книгу для детей можно сдавать в печать, и мы до одиннадцати часов вечера вклеивали в рукопись картинки. Мы еще сидели за работой, когда он почувствовал себя плохо. Последние два дня его сильно лихорадило, нога распухла, но, боясь меня напугать, он это скрывал. А матери потихоньку от меня сообщил по телеграфу, что я больна, и она приехала около полуночи. Жар все увеличивался, и перед рассветом он стал терять сознание; обезумев, не зная что делать, я сорвала повязку: большие лиловато-красные полосы тянулись от раны до самой лопатки, а вниз — по бедру. Две женщины, одни в пустом доме, мы не спали всю ночь. На рассвете послали служителя в город за доктором, но Йован умер до наступления дня.

Так ты, дитя мое, осиротел: твоего отца ранили продажные люди, его лишили возможности получить отпуск, чтобы лечиться в хорошей больнице в Белграде. Моя кровоточащая душа не могла иначе, — я опять пролила горькие слезы, которые должны были пасть тяжким проклятьем и на семью этого несчастного человека, разорившего наш домашний очаг.

Кум Слободан посоветовал моему отцу вернуть меня домой. Я бросила хозяйство и службу, сама не зная зачем, и вернулась с тобой, моей единственной надеждой, домой в Белград. Но о себе я не стану писать. При случае расскажу тебе, через какие страдания приходится пройти женщине в борьбе за кусок хлеба. Вскоре после смерти твоего отца умер и мой отец. Забота о матери с Мичей легла на мои плечи; Жарко все еще был за границей. Но и за все это я бы благодарила бога, если бы не началась война, которая еще раз разорила наш дом и отняла самое дорогое, что у нас было. Но об этом в другой раз. Да ты и так знаешь самое главное. Хочу только рассказать еще о похоронах твоего отца.

Хомоле. Снежной пеленой укрыто все грязное, отвратительное. Йован пожелал, чтобы его похоронили в Жагубице. Я шла за гробом, не чувствуя холода. Белые просторы полей, белый гроб, белый венок из чемерицы, дроги с белым полотняным верхом… Сколько времени мы так шли, не знаю, — может быть, час, может быть, больше. Перед Жагубицей в заснеженной тишине послышалось церковное пение и колокольный звон: жители городка, с двумя священниками во главе, с рипидами, вышли далеко в поле встречать тело твоего отца.

Больше не могу. Вернулась я с опустошенной душой в пустой дом, где уже не было хозяина. Взгляд мой упал на твою колыбель, и, дико вскрикнув, я упала рядом с ней без сознания.

«Мама, хочу к тебе!» — этого слабого голоска довольно было, чтобы вернуть меня к жизни. Я открыла глаза. Ты протягивал ко мне ручонки из колыбели, и я обняла тебя как безумная, прижала к своей груди и с тех пор всегда дрожала над тобой: вся моя жизнь в тебе.

Заканчиваю. В комнате была щемящая сердце пустота, все еще чувствовалось страшное дыхание смерти. Мы сидели молча. Вдруг вошел Влаурда в меховой шапке, надвинутой на уши, и подал мне какой-то документ. Ничего не видя от слез, я передала его матери. Какая мерзость! Стева Вукович, учитель, сообщал мне, что совет назначил его исполняющим должность директора, а потому он требует немедленно вернуть школьные стулья, которые я взяла в тот страшный день без разрешения и еще не возвратила после смерти мужа. Этот документ он просил подписать. В глазах у меня потемнело, я схватила бумагу, изорвала ее и бросила на пол.

Так начался мой горький вдовий век.


Байкич едва мог закончить чтение: он читал усталым голосом, еле слышно и без всякого выражения. Александра сидела неподвижно, бледная, с горящими глазами. Байкич искоса на нее посмотрел, и ему вдруг стало стыдно: зачем он прочитал ей все это? Вся эта трагедия, безыскусно изложенные и священные для него переживания должны были остаться похороненными в семье, в жестяной коробке от табака. Александра вздрогнула.

— Положите рукопись на место. — Она помолчала, а потом прибавила: — И, может быть, лучше, если вы не скажете вашей маме, что прочитали ее… В особенности, что вы ее прочитали кому-то постороннему.

Она покраснела. Байкичу стало не по себе, хотя Александра и была ему в эту минуту необычайно дорога.

— А Деспотович? — проговорил он с волнением.

Александра подошла к печке и прислонилась к ней спиной; ей хотелось тепла. Он повторил вопрос. Она с трудом ответила:

— Не знаю… не знаю, это свыше моих сил, я боюсь что-нибудь сказать!

Было уже девять часов. Байкич собрал бумаги и двинулся к двери. Александра пошла следом за ним. В маленькой передней она его остановила и обеими руками пожала ему руку. Колокольчик на двери прозвенел на первой ноте.

— Обещайте мне, что ничего не предпримете, не посоветовавшись со мной, прошу вас, обещайте!

Из коридора дуло холодом. Александра поежилась:

— Обещаю… это я вам обещаю…

Байкич нагнулся, прикоснулся губами к ее руке и быстро вышел.

Он был уже на улице, когда колокольчик прозвенел на второй ноте.


Несколько недель спустя, взглянув на настольный календарь и убедившись, что сегодня срок платежа по одному из векселей, Деспотович снял трубку и попросил нужный ему номер.

— Говорит Деспотович. Да, сегодня срок. Как? Не понимаю. Учли? Где? Кого? Но это же скандал, это свинство, что я, умер, что ли? Разве у меня нет обеспечения? Мы еще об этом поговорим официально.

Он с шумом бросил трубку. Отошел от стола. Его смуглая кожа не обладала способностью бледнеть или краснеть: лицо его было пепельно-серым. Он вдруг остановился, подбежал к большому письменному столу, отомкнул ящик и стал перебирать бумаги. Потом вспомнил, что листок, на котором были записаны сроки, он забыл в кожаном бюваре. Он рассматривал его и что-то записывал, когда в комнату вошли, и он быстро сунул листок под бювар. И забыл о нем. Рывком он поднял бювар: листок, слегка помятый, лежал на месте. Деспотович вздохнул с облегчением. Но тут же его охватило предчувствие. Он стал вызывать своих кредиторов одного за другим. И уже после второго разговора ему все стало ясно. Его бросило в жар. Он закурил, чтобы успокоиться, но сразу швырнул сигарету. Он даже не мог ругаться. Как полоумный он схватил телефон и назвал номер Майсторовича. На дворе было сыро, аппарат трещал и гудел.

— Говорит Деспотович, алло…

Но его прервал смех — на том конце провода смеялся Майсторович.

— Ах, это вы! Знаю, знаю. Видите ли, господин министр, это вам за уголь. И за карикатуру. И за завещание. Алло, минуточку! Если цена моей обуви может зависеть от общественного мнения, алло… да… почему бы и общественному мнению не зависеть от моей обуви? Обувь «Стелла» теперь очень солидна… почему бы делу и не повернуться несколько иначе?

И, прежде чем Деспотович успел что-либо произнести, Майсторович положил трубку.

ЧЕРНОЕ-БЕЛОЕ

Все было выполнено, как задумано: гроб, костюмы и прочее были заблаговременно доставлены в специально снятую комнату; в день бала вся компания — Миле, Кока, Станка, Веса Н. и Сверхштатный — собрались к девяти часам в чрезвычайно повышенном настроении. У бокового подъезда гостиницы в темной . . .ой улице Главички-младший, который после смерти старика служил у Распоповичей, ожидал в машине. Около десяти Веса Н., на ним Сверхштатный спустились в залы посмотреть, как все выглядит… Кое на ком были красивые костюмы, выделялись группы булочников, трубочистов, белых и черных пьеро, но по оригинальности ни один костюм, ни одна группа не могли идти в сравнение с их выдумкой. Это их успокоило и привело в хорошее настроение.

Кока сидела возле Станки, лежавшей на диване, обняв ее за талию и наклонившись к ее горящему уху, что-то ей доказывала. Миле с помощью двух остальных мазался черной краской. Они ждали наступления полночи.

Здание Гранд-отеля, большое, роскошное, было построено недавно, отель еще не вошел в моду и не имел своих постоянных посетителей. Тут останавливались и депутаты, и певцы в концертных турне, и богатые туристы, которым требовались номера с ванной и холодной и горячей водой, и коммивояжеры, и иностранные агенты, и крупные торговцы из провинции, и знаменитые хироманты и предсказательницы. Более скромные люди, попав сюда впервые, не рисковали вторично останавливаться в Гранд-отеле, напуганные прислугой во фраках или зеленых передниках, горничными в белых кружевных наколках и парадной лестницей из искусственного розового мрамора, покрытой красным ковром. Из холла налево была дверь в зал, направо — в ресторан и бар. В подвальном этаже с одиннадцати часов работал театр-варьете. В глубине холла начиналась лестница, возле которой на железной клетке лифта блестел, мигая, красный огонек.

Незадолго до полуночи в гостиницу с озабоченным видом вошел невзрачный господин в поношенном пальто. Он был до того незаметен и настолько весь ушел в себя, что даже швейцар — в особенности сегодня, когда все кругом было залито светом, — не обратил на него внимания. Он знал только, что этот капитан в запасе приехал в Белград хлопотать о своей пенсии и что он очень беден. (Посетитель, который никогда больше не остановится в Гранд-отеле.) Потому швейцар не подавал ему ключа от комнаты, а предоставлял брать его самому. На сей раз, взяв ключ, человек довольно долго стоял в комнатке швейцара и рассматривал расписание поездов. Холл был полон табачного дыма, говора и музыки, доносившейся волнами, то громче, то слабее, из отдаленного зала. Сквозь синеватую дымку таинственно поблескивал красный огонек лифта, а сам лифт гудел где-то наверху. От блеска маленького рубинового глаза неизвестному господину было как-то не по себе. Лестница была пустынная, тихая и торжественная. Он начал подниматься. Шел по краю дорожки. Пурпур ковра и блеск искусственного мрамора казались ему слишком роскошными для его грязных, тяжелых калош и для всей его непрезентабельной, усталой, никому больше не нужной личности.

Встреча произошла у самого поворота на второй этаж. Плохо одетый господин все поднимался, и чем выше, тем слабее доносились шум и музыка. А сверху из тишины, направляясь к шуму и музыке, неслышно спускались четыре призрака в черных рясах с капюшонами, надвинутыми на лицо, с четырьмя огромными зажженными свечами в руках, и несли белый гроб, сгибаясь под его тяжестью.

В наступившем переполохе среди криков нельзя было установить, как произошла катастрофа. Возможно, неизвестный заметил эту адскую группу всего в нескольких шагах от себя, вскрикнул и грохнулся на лестницу, а Станка испугалась и выпустила ручку. А может быть, наоборот, Станка, не выдержав тяжести, выпустила свой угол гроба, он наклонился, крышка слетела, и из него с ругательствами выпал вымазанный черной краской Миле, и эта дикая сцена смертельно напугала неизвестного. Но как бы там ни было, а на красном ковре лежал мертвый человек: голова оказалась у самой стены из розового искусственного мрамора (мокрая шляпа откатилась), рот был открыт, виднелись черные от никотина зубы, торчала всклокоченная рыженькая бородка, белки закатились, и тело было сведено судорогой. А крик его все еще звучал где-то очень высоко в клетке лифта.


Они остановились, потрясенные, забыв даже скинуть капюшоны. Веса Н. подошел и нижним концом свечи ткнул человека. Свеча все еще горела, и, осененный догадкой, он прилепил ее на одну из ступенек. Станка стонала, слишком взволнованная и разбитая, чтобы потерять сознание.

Прибежала прислуга, мужчины в зеленых фартуках и горничные в кружевных наколках. Прибежали и другие, случайные люди. Как? Что? Принесите воды! Неужели он сам для себя тащил гроб?

Лифт с гудением спускался. Он был этажом выше. Кока нажала кнопку возле дверцы. Лифт подошел и остановился. Она отворила дверцу и втолкнула Станку и Миле; Сверхштатный шагнул сам; Веса Н. куда-то исчез. Они спустились до подвального этажа, по коридору мимо варьете вышли на улицу, где в темноте стояла машина, и забрались в нее. Над всей улицей высилась черная громада Гранд-отеля.

В машине они скинули капюшоны. Уличные фонари, мимо которых они проезжали, освещали их бледные лица. Только у Коки сверкали глаза: от злости.

— Это нам впредь наука не брать с собой… Ah, zut alors![33] Кончено дело! О, боже мой!

Станка громко плакала, вся съежившись. Миле прижимал ее к себе.

— Станка первая выпустила из рук свой край, — заметил Сверхштатный.

— Первая или последняя, это не имеет никакого значения, — этот человек был уже готов, — ответил Миле не совсем уверенно.

Станка захлебывалась от слез.

— Может быть, он только потерял сознание, — попробовал утешить Сверхштатный.

Кока вспылила:

— Потерял сознание… кончился человек!

Станка начала что-то лихорадочно нашептывать Миле. Чтобы подбодрить девушку, он все крепче и крепче прижимал ее к себе и сам чувствовал какую-то уверенность, ощущая ее горячее дыхание.

— Но если так… нас вызовут в полицию, — продолжал Сверхштатный, все больше волнуясь.

— Конечно… и довольно об этом. — Кока взяла у Миле сигарету, закурила и забилась в угол машины. Она с силой раскуривала сигарету, которая, вспыхивая, освещала ее маленькое круглое лицо под белокурыми растрепанными локонами.

Машина вышла из темных улиц на освещенную площадь, широкую и пустую. Ветер гнал клочки бумаг, редкие прохожие, подняв воротники пальто, спешили вдоль темных домов.

— Я хочу сойти, — объявил вдруг Сверхштатный, пытаясь в тесноте высвободиться из рясы.

Никто ему не ответил. Станка не двигалась, уткнув лицо в грудь Миле. Свободной рукой он стирал с себя черную краску. Машина, шурша шинами, проехала улицу Князя Михаила, завернула за угол и так резко остановилась, что ее слегка занесло.

Никто не шевелился. На третьем этаже, в квартире Распоповичей, было освещено два окна. Главички-младший долго возился у ворот, а за ним следовала его тень. В ярком свете фар отчетливо было видно каждое его движение, вся его фигура, фуражка с золотым галуном, как у морских офицеров, и длинные кожаные перчатки, которые он снял не спеша, свернул и положил в карман короткой кожаной куртки. Куртка под лучами фар блестела, словно облитая водой. Два волнообразных движения — и черная масса автомобиля исчезла в раскрытой пасти подземного гаража.

В «клубе» все оживились, за исключением Станки: она бросилась ничком на диван и замерла, уткнув лицо в подушки. Она уже не плакала, но все время вздрагивала. Она не поднимала головы, боясь увидеть в углу комнаты того страшного человека, откинувшего голову к самой стене. Как он закричал! И как вскинул руки перед тем как грохнуться! Человек вдруг весь обмяк, будто перерезали веревку, на которой он висел! Вскрикнул и упал. Поднял руки, чтобы ухватиться за отрезанный конец веревки, и повалился. Хоть бы слово сказал ей кто-нибудь, сел бы рядом с ней. Но она не смела поднять глаз — вдруг увидит того человека. И Коку не могла позвать, — стыдно было за свою слабость. Закрыв лицо руками, зарывшись в подушки, обдавая их своим горячим дыханием, Станка чувствовала себя совсем заброшенной, одинокой, всеми покинутой. Она заплакала; вскоре все лицо ее стало мокрым от слез; кончиком языка она слизывала их с губ. Только бы не увидеть того человека, у которого в головах горит свеча; открытый рот, — боже мой! — эти черные зубы, черные испорченные зубы!

У окна раздались чьи-то тяжелые шаги. Может быть, жандарм.

В этих столь знакомых четырех стенах Миле двигался вполне уверенно. Он умылся, румяные щеки его лоснились, взгляд голубых глаз был открыт и безобиден. Он увидел неподвижную Станку и сел рядом с ней. Кока ногой отпихивала сброшенную рясу. Миле протянул руку. Оттолкнет ли его Станка, как отталкивала до сих пор? Он пожалел, что они уже больше не в машине. Женщины так податливы, когда плачут. И так сладко целуются! Женщины очень любят целоваться, когда плачут, когда сердце у них разрывается от рыданий и все лицо мокро от горячих слез. За слезами и горем скрывалось огромное наслаждение — Миле уже кое-что знал и испытал. Он подумал: женщину надо всегда заставлять плакать, хотя бы и побоями. Рука его уже коснулась рук Станки, оказалась возле самых ее губ: она судорожно за нее ухватилась. Миле придвинулся еще ближе. Она немного потеснилась, чтобы дать ему место. Он обхватил ее за талию, тонкую и теплую; нагнулся к самому ее затылку.

— Почему ты так лежишь?

— Не я была первая… он так вскрикнул… открыл рот, я растерялась.

Он не знал, что отвечать. Он вообще не умел говорить нежности и сказал только:

— Конечно… он и без тебя мог подохнуть. — Миле устроился поудобнее на диване; теперь все ее гибкое тело, содрогающееся от рыданий, невинно поддавалось его легким ласкам. Станке казалось, что наслаждение, которое она испытывает, вызывается тем, что Миле ее утешает. А Миле казалось… нет, он был уверен, что таким способом, прижимая ее к себе, поглаживая ей бока и незаметно касаясь нежной округлости ее груди, он в самом деле ее утешает.

В коридоре раздались шаги. Потом открыли дверь в бывшей кухне. Чей-то низкий голос спросил: «Здесь?» Кто-то шел по бетону в тяжелых сапогах. Кто-то вздохнул, будто освободившись от ноши. Потом два голоса стали перешептываться. Ясно послышался смех.

Кока вздохнула с облегчением. Но была такая же бледная, как и все. Поглядев краешком глаза на Станку, которая при первом звуке чужого голоса вскочила, да так и замерла, стоя у дивана с широко открытыми глазами, Кока пожала плечами и пошла отворять дверь. Сверхштатный попытался ее удержать.

— Да это же Веса, отойдите.

И действительно, Веса Н. стоял в первой комнате и спорил с двумя носильщиками. На полу лежала целая груда вещей.

— Где же гроб? — спросила Кока.

Веса Н. посмотрел на нее через плечо и подмигнул.

— Удачно отделался от него, — оказался как раз впору старику.

Носильщики внесли вещи в «клуб» и ушли. Сверхштатный сразу отыскал свое зимнее пальто, ботики, шарф, шапку и незаметно вышел из комнаты. Пережив этот новый испуг, Станка совсем обессилела; она не плакала больше, не рыдала, не вздрагивала: лежала на спине, бледная, с закрытыми глазами и полуоткрытыми губами, с которых сошла краска; правая рука с зажатым в ней платочком свисала с дивана. Кока подошла и накинула на нее пальто. Миле расспрашивал Весу Н., который был в приподнятом настроении и, возбужденно сверкая глазами, размахивал руками.

— Мы все-таки своего добились — что ни говори, а произвели сенсацию. Приготовьте фотографии, завтра чуть свет прибегут журналисты интервьюировать нас.

— Если газеты представят нас в таком виде, будет скандал, а не сенсация, — заметила Кока.

— Во всяком случае, нам придется иметь дело с полицией и отвечать на суде, — добавил Миле.

— Но почему? Несчастные случаи не влекут за собой ответственности. Так сказал и полицейский чиновник, который меня допрашивал. Мы во всяком случае не можем быть виноваты в том, что у кого-то оказалось плохое сердце. В конце концов мы свободные граждане и живем в свое удовольствие.

— Все же… если вдуматься хорошенько, — Миле выругался, — все это противно и как-то жаль; хоть я его и не знал, все-таки, черт возьми, и он был человеком.

— Какой это человек! Я осмотрел его: калоши драные, в карманах наскребли двести пять динаров. А туда же, в Гранд-отеле остановился… куда ни глянь, всюду надувательство. Паршивый мы народ!

Станка не открывала глаз, но ей все время чудился мертвец, лежавший головой к стене. После озноба ее начало жечь как огнем. Она вся как-то размякла, сердце билось толчками, и ей казалось, что диван проваливается под ней в какую-то бездну.

Неда Главичкова — новая кухарка Распоповичей — принесла горячий чай, лимон и бутылочку рома. Ее подняли с кровати, она была сонная и теплая, от нее пахло свежим бельем и теплой постелью. Пока она расставляла все на столе, Веса Н. ее обнял и поцеловал, что Неда приняла благосклонно, но так же сонливо.

Выпили чай. Дали и Станке стаканчик, рома. Миле сидел на краю дивана и закрывал ее от остальных. Губы ее были влажные от рома. Миле поцеловал ее. Ей все еще казалось, что она падает, но как будто во что-то мягкое, удивительно приятное. Станка улыбнулась, голова ее откинулась, и она сама подставила ему губы.

Веса Н. ушел.

Хотя Станка была в сильно размягченном состоянии, она отчетливо понимала все, что происходило кругом. Миле помог ей одеться и сам начал одеваться, чтобы ее проводить. Они потушили свет. Кока попрощалась и пошла вперед ленивой походкой. В ее узких бедрах уже намечались волнистые изгибы тяжелых бедер Марины Распопович.

Миле начал отпирать боковую входную дверь. Он долго не мог вставить ключ в замок. Станка держала его за рукав. Вдруг он повернулся, обнял девушку за талию и, задыхаясь, стал ее целовать. С минуту они стояли так, слившись в горячем поцелуе, прислонившись к холодной стене подвала. В глубине коридора между голых труб центрального отопления под круглым сводом горела маленькая лампочка в проволочной сетке. Была открыта какая-то дверь, около нее стояла плетеная корзина для угля с оторванной ручкой. За корзиной вдруг вспыхнули две фосфорические точки и снова исчезли: пестрая кошка, вымазанная угольной пылью, бросилась вдоль по коридору. Станка не сопротивлялась. Она была мягка и податлива, все ей казалось так понятно, и ясно, и очень просто. Миле повел ее назад в комнату. Он задыхался. Но, когда Станка начала противиться, он успел ей сказать, что не мечтает «ни о какой другой женушке, кроме нее, только она». Его кольцо перешло на ее руку. Ей казалось, что так и должно быть; она уже неделями ожидала этого знака. Она прижала руку с кольцом к своей груди.

— Это правда?

Почему же, конечно! Он поклялся. Станка едва стояла. Ей казалось вполне естественным, что она остается здесь.

— Я скажу маме, что переночевала у Коки.

В голове у нее опять все спуталось. Ее словно окутывал мягкий, бархатистый туман.

— Только… ты обещаешь быть хорошим?

Он поклялся. Ей и это показалось возможным и естественным. Она дрожала и жаждала чего-то необычайного. Они разделили диван. Посередине она устроила целую баррикаду из подушек. Ведь сколько раз они так спали днем на диване, и по нескольку человек.

— Отвернись… Нет, я так, в платье.

Она легла. Он хотел погасить свет.

— Не надо… оставь.

Она ждала. И тут вдруг ощутила леденящий страх и хотела вскочить.

— Нет, нет…

Миле опустился рядом с ней. Руки. Губы. Слезы. Господи боже! Нет… Ты моя маленькая женушка. Ах, довольно! Женушка… Нет, нет, умоляю тебя. Ах! Только тебя! Мамочка… Горе мне!

Тишина. Молчание. Бархатистый мрак. Слезы текут без рыданий. И тепло. И вялость. На губах вкус слез. И губам больно от поцелуев.

Около десяти часов утра Кока пришла, чтобы взять какие-то вещи в «клубе». Дверь не была заперта. Она одним взглядом окинула все: женское платье, диван. Станка еще спала. Кока повернулась и вышла. Миле вылез из-под одеяла и побежал за ней. Нагнал ее в передней.

— Погоди.

Кока обернулась. Оставшись с ней с глазу на глаз, он не знал, что сказать. Да и что бы он мог сказать? Она сама должна понять. То, что было между ними, было и прошло. По-товарищески. Он только хихикал как идиот. Коку это разозлило больше всего. Она стиснула кулак, поднялась на цыпочки и изо всей силы ударила его по щеке, оцарапав ему ногтем кожу. Он не рассердился. Все так же хихикал, хотя и чувствовал себя очень жалким, но не знал, как быть. Кока уже ушла. Он отер с лица кровь и вернулся в комнату. Станка все еще спала.


Репортеры собирались вяло, — только что умывшись, завтракая по дороге. Бурмаз, красный от горячих компрессов после утреннего бритья, напудренный до самых глаз, еще сонный и медлительный, принимал рукописи одну за другой, пробегал их одним глазом, проверял заголовок и отправлял дальше; этажом ниже линотипы стучали неровно и не спеша, стенограф в ожидании вызова из Загреба и Скопле беседовал с телефонисткой о вечерней прогулке; в подвале на полированном столе, подложив под голову стопку газет, спал помощник механика. Все было пусто и безжизненно: полы чистые, чернильницы, перья и пепельницы расставлены в порядке, стулья придвинуты к столам, корзины для бумаг пустые, и всюду разостлана белая бумага. Служитель пронес первую чашку горячего черного кофе. Входящие вносили с улицы на своих пальто и шляпах холод зимнего утра, а иногда и мокрую снежинку, которая тут же таяла.

«В то время как элегантные пары танцующих носились по залу под бешеные звуки джаза и бал «черное-белое» по своей фантазии и остроумию, по количеству изысканной публики обещал быть одним из очаровательнейших балов этого сезона, на площадке второго этажа разыгралась страшная и кровавая драма».

Бурмаз широко открыл и второй глаз — перо уже писало первые слова подзаголовка: «В то время как играл джаз…»

«…Мы никак не можем назвать это ужасное происшествие только игрой случайности и смерти, несчастным случаем. Происшествие приоткрывает завесу над тем, что мы называем душой. По забавам этих молодых людей можно судить, будут ли они вредными или полезными членами общества, чувствующими и понимающими красоту, умеющими веселиться в меру и в рамках приличия. А что выйдет из таких людей, как этот Миле Майсторович, который ложится в гроб, или Веса Н. и их партнерши, девушки из лучшего общества, чьи имена мы на сей раз не назовем…

…Бедную, несчастную жертву необузданных молодых людей сразу увезли, было произведено вскрытие и установлена причина смерти. Наш сотрудник обратился в надлежащее место, где ему сказали следующее:

«Смерть произошла от сильного нервного шока. Версия, что несчастный человек умер от того, что при падении разбился головой о ступеньки, совершенно необоснованна. По нашему убеждению, она выдвигается только для того, чтобы найти смягчающие вину обстоятельства для этого небывалого случая. Впрочем, наука сказала свое слово, теперь слово за полицией», — закончил наш собеседник с тонкой улыбкой, подтверждая тем самым наше твердое мнение, что это дело необходимо вывести начистоту, и если виновников этой трагедии не удастся привлечь к суду, надо потребовать, чтобы общественность заклеймила позором представителей той молодежи, которая, к стыду нашему…»

Бурмаз осмотрел, прищурившись, редакторскую комнату: автор этой статьи, Пе́трович, жалкий репортер по уголовным делам, уже ушел. Немного дальше сидел за своим столом молодой человек, нарядно разодетый, с цветком в петлице, густо напудренный, с расчесанными на пробор и чересчур прилизанными волосами, чересчур белокурый, и тонкой пилкой подправлял свои длинные полированные ногти. Это был Дилберов, специалист по балам, светским раутам и свадьбам, дипломатическим приемам и ежегодным собраниям дамских благотворительных обществ. На досуге он писал в виде корреспонденции пошловатые двусмысленные статейки о Париже, Монмартре и Мулен Руже, собирая сведения из таких газет, как «Paris-Plaisir», писал о будуарах знаменитых куртизанок и актрис, хотя никогда там не бывал, описывал бальные туалеты крайне фривольно. Дилберов любил коверкать сербские слова на французский лад: вместо «выпить» говорил «консомировать», вместо «прекрасно» — «шармантно», вместо «белье» — «десу», вместо «комната холостяка» — «гарсоньера»; говорил: «женерозный», «брасри», «акколада»[34], любовь у него была — «Любовь», женщина — «Женщина», нога — «Нога». Как стилист он имел большую популярность в редакции. От него всегда исходил тяжелый, отталкивающий запах постели женщин легкого поведения. И, несмотря на то что костюм его был всегда хорошо выглажен, сам он напудрен, бумажник имел новый, платки чистые и портсигар серебряный, он производил неприятное впечатление. За то, что он вносил в общество заразу разложения, за то, что в девушках и женщинах будил грязные мысли и неясные похотливые желания, он получал от редакции три тысячи динаров в месяц.

Сперва Бурмаз попробовал сам двумя-тремя росчерками пера изменить смысл статьи. Например, фраза: «Мы никак не можем назвать это ужасное происшествие… несчастным случаем» — теперь выглядела так: «Мы можем все это неприятное происшествие назвать лишь несчастным случаем». Но вся статья была написана в отрицательном смысле и была слишком велика. Бурмаз позвал Дилберова и, показав ему подчеркнутую и исправленную фразу, сказал:

— Поправьте в таком духе. Имен называть не надо. И пустите это в виде постскриптума к вашей хронике о бале. Двадцать строк вполне достаточно.

Приближался полдень. Работа шла все еще вяло. Каждую минуту то тут, то там собирались небольшими группами и беседовали вполголоса. В «Штампе» творилось нечто необычное. Все обсуждали что-то — сотрудники, типографы, механики, служащие администрации. Ротационная машина уже выбрасывала выпуски для провинции, когда появился Деспотович. На него никто не обратил внимания. Два-три взгляда, редкий поклон; Бурмаз даже не встал и не поклонился, сделав вид, что не заметил, кто прошел. Деспотович пробыл в своем кабинете не больше получаса. Потом вышел, неся под мышкой портфель, туго набитый бумагами. Проходя мимо Бурмаза, он остановился. Хотел было вернуться, но передумал и прошел между столов, словно одеревенелый, глядя поверх опущенных голов. У самой двери он все же встретился взглядом с Байкичем, улыбнулся и кивнул ему головой. У Байкича перехватило дыхание. Он уткнулся в свою корректуру. Рука с красным карандашом задрожала.

Между тем Бурмаз звонил по телефону в разные места, назначил два свидания, доверительно переговорил еще о чем-то с Дилберовым, после чего тот сразу куда-то исчез. Наконец, и сам Бурмаз оделся, бросил все и отправился в кафану «Русский царь», где его уже ожидал репортер по уголовной хронике одной крупной утренней газеты. Они долго и оживленно разговаривали, сидя за столом перед кружками пива и целой пирамидой горячих жареных лепешек. Репортер был человек средних лет, высокий, худой, в черном пиджаке и полосатых брюках, с шарфом поверх крахмального воротника, с маленькими усиками, которые он то и дело подкручивал. Он сидел неподвижно, смотрел перед собой блекло-голубыми глазами и не говорил ни да, ни нет. Под его вытянутыми в ниточку усиками масленые лепешки исчезали с головокружительной быстротой. Бурмаз, разузнав в конце концов то, что ему было нужно, стал вдруг серьезным, позвал официанта, расплатился, попрощался и вышел. Он зашел в кафану Джёрджевича и у стойки заказал ракии. Ждал он добрых четверть часа, раскланиваясь со знакомыми, которые входили и выходили. Вошел молодой человек в расстегнутом пальто, с узеньким воротником шалью, в нахлобученной шапке, неряшливого, но спортивного вида, с раскрасневшимся лицом, выбрить которое не составляло большого труда, и еще с порога начал извиняться.

— Давайте сюда, — перебил его Бурмаз.

Йойкич подал бумагу. Он ждал, что Бурмаз хоть взглянет на нее, но тот сразу положил ее в карман.

— Думаю, что сонет лучше других стихов… впрочем, вы увидите.

Бурмаз заплатил, и они вышли на улицу. Крупными снежинками густо падал мокрый снег; на Ипотечном банке едва можно было различить часы; на тротуарах была сплошная грязная каша из снега и воды, в которой обувь тонула с хлюпаньем.

— Вечером я увижусь с редактором «Ежемесячного обозрения» и отрекомендую вас с самой лучшей стороны. Полагаю, что на сей раз ваш прием обеспечен.

Йойкич просиял. Он не сказал ни слова. Счастливый, он молча шлепал подле Бурмаза.

— Вы уже написали об этом случае на вчерашнем балу в Гранд-отеле?

— О гробе Майсторовича? Нет еще. Я пишу всегда днем. Отличный материал: один заголовок строки на три, не меньше!

— Все это хорошо… и неприятно. Вы знакомы с молодой Распопович?

Йойкич покраснел.

— Бываю у них иногда.

— Одна из этих дам — Кока.

Они стали прощаться у дверей «Штампы».

— Я несколько смягчил это дело, — значительно произнес Бурмаз.

— Да, с каждым ведь может случиться подобная неприятность. Тут нет личной ответственности, — быстро проговорил Йойкич.

— Люди этого не поймут. У нас же всюду демагогия. Боюсь, как бы нашим друзьям не пришлось пострадать из-за того только, что они богаты. Я уже видел шапки в утренних газетах: «В то время как играет джаз…», «Как веселятся богачи» или «Забава сытых стоит жизни несчастному бедняку».

— Еще выдумают, чего доброго, — сказал Йойкич с неожиданным негодованием в голосе, — что этот старый идиот был каким-нибудь национальным борцом, жертвой.

— Это несомненно, — проговорил задумчиво Бурмаз. Он вынул носовой платок, чистый и надушенный, но пожалел его, плюнул в сточную канавку, а чистый платок положил обратно в карман. — Мы все еще столь примитивны, что не внемлем доводам рассудка. К кровной мести перестали прибегать всего несколько десятилетий тому назад. Наш долг, долг культурных людей, умиротворять страсти.

— О, конечно!..


Только около полудня Станка решилась вернуться домой, и лишь после того, как Миле ее уверил, что так нужно, пока он устроит свои дела, найдет необходимые деньги и получит документы. Она шла с опущенной головой, держась возле самых домов. И шла не по улице Князя Михаила, на которой в это время дня было полно народу, а по мрачной улице Чика Любиной, мимо редких и скучных витрин оптовых торговцев. Собираясь домой, она думала, что ей будет страшно подходить к своей квартире. Между тем она ничего не ощущала, кроме легкой физической боли и подавленности. Она отнюдь не чувствовала себя другой, чем вчера, разве чуть смелее благодаря кольцу на руке. Сквозь эту едва ощутимую боль она видела все тот же мир, те же дома с побелевшими крышами, укутанных мужчин и женщин, куда-то спешивших в метель. А ведь она уже стала женщиной. Значит, все это одни только сказки. Или, может быть, то, важное, придет позднее? Наверное, так. Иначе почему бы столько говорили, столько мечтали о тайне любви, так бы ее жаждали? Она любила, но еще не постигла тайны, а лишь предчувствовала ее значение: эта боль — только начало. И ей показалось удивительным, что все начиналось с боли. И с боли постыдной, нечистой. Она вспомнила о той минуте с отвращением… горела лампочка… она закрыла глаза, и все-таки… Переходя через Театральную площадь, Станка не смела поднять головы, чтобы не прочли этого по ее лицу. А на лице, без сомнения, было написано. Около почты она почувствовала, что возврата быть не может, и ее наполнила острая радость. Перед воротами своего двора ее неприятно кольнуло, что она увидит Миле только вечером. В дверях квартиры ее встретила мать, изнуренная женщина в платке, с кружочками картофеля, налепленными на лбу от головной боли, которой она постоянно страдала, с недовольным и сердитым выражением лица, с красными руками, разъеденными щелоком. Стоя перед корытом, полным пеленок, она вытирала свои натруженные руки о рваный синий ситцевый фартук.

— Где это ты пропадаешь, барышня?

И в голосе, который хотел быть строгим, Станка почувствовала равнодушие и усталость. Она посмотрела на мать внимательнее: над левой бровью виднелся свежий синяк.

— Вот и я. — Голос Станки не был таким твердым, как бы ей хотелось. «Подрались, — подумала она, — и папы сейчас нет, да если и придет, то пьяный…» Она вздохнула и вдруг почувствовала желание бросить вызов. Раздеваясь, она стала выставлять напоказ руку с кольцом: ей захотелось, чтобы мать его увидела, начала бы расспрашивать, заставила бы все выложить, избила бы до полусмерти, сделала бы с ней что-то неслыханное после всего, что произошло, что-то унизительное, отчего она могла бы выплакаться — вдоволь, горячо, навзрыд. Но у матери, госпожи Ро́сы, были более срочные дела: она прибила, нехотя, словно по обязанности, своего мальчика, который явился домой весь мокрый, волоча за собой санки из елового дерева, сколоченные Андреем из ящика; потом запеленала младшую дочь, которая кричала до синевы на краю тахты, обложенная растрепанными подушками; наконец, со вздохом села у плиты, где шипели мокрые дрова, и начала чистить лук для приправы.

Вызывающее настроение Станки упало. Ей сделалось душно в этой маленькой кухне, полной всевозможных испарений квартиры, где жили вшестером. Она почувствовала себя приниженной. Но в то же время после смертельного страха, что все обнаружится, она ощутила и безумную радость от предвкушения того, что покинет раз и навсегда эти стены, покрытые купоросом, — потому что купорос дешевле самой дешевой зеленой краски, — эти поношенные старые вещи, этот запах вываренных бобов и застоявшегося щелока, что скоро у нее будет своя кровать, своя комната, белье из настоящего шелка, что она станет дамой, у нее будет прислуга, ванная, выложенная изразцами, что она будет путешествовать и, наконец, что она любит и любима. Она прошла в комнату отца, откуда могла следить за всем происходящим на кухне через стеклянную дверь и тонкую занавеску. Так, неподвижно вытянувшись на кровати, слегка взволнованная, Станка пролежала до самого обеда.

Утренние газеты, кроме двух главных, были беспощадны. В одной была помещена фотография Весы Н., названы имена Коки и Миле. Веса был изображен рядом с бобслеем на фоне зимнего пейзажа. Торжествующий, он прилетел к Коке с газетой в руках. Надо, говорил он, послать во все газеты, посвятившие этому делу две-три строки, не упомянув имен или поставив только инициалы, заявление, в котором «во имя правды» подробно изложить обстоятельства дела. Кока кричала, ругалась и с трудом уговорила его не делать этого. Молча, недовольный, он ушел с карманами, полными газет, и с грустью непризнанного героя раздавал их знакомым, которых встречал в то утро.

В университете во время лекции один студент передал Александре статью. Она ее прочла, как во сне: в ушах гудело, кровь прилила к лицу. Испуганная, сгорая от стыда, она сразу по окончании лекции бросилась домой. Еще за дверями она услышала ужасный крик. В столовой она застала страшно бледную мать. Не успела она задать вопрос, как с треском отворилась дверь и Миле, растерзанный и всклокоченный, вбежал в столовую. Посреди комнаты отец его снова схватил за шиворот и продолжал толкать к маленькой комнате у входа. Миле ухватился за край буфета, но ничего от этого не выиграл — буфет пошатнулся, и несколько тарелок с фруктами полетело на пол. И у отца и у сына лица побагровели. Они сопели на всю комнату. Наконец, Майсторович втолкнул Миле в комнатку и запер дверь, в которую Миле в последнем припадке ярости два раза ударил ногой.

Наступила минутная тишина. Майсторович перевел дух, пришел немного в себя и посмотрел на жену и дочь. Потом поправил галстук, застегнул пуговицы на жилете и тяжелой поступью направился к выходу. У самых дверей он строго бросил жене:

— Не смей и думать его выпустить! Пусть подохнет, раз он мне мешает.


Около шести часов вечера Станка тихонько вошла в помещение «клуба». Время шло, а Миле не появлялся. Около семи, заплаканная, она отправилась посмотреть, нет ли его у Коки. На освещенной лестнице она подправила губы и лицо. Теперь она делала это так же быстро и ловко, как Кока. Неда сообщила, что барышня вышла полчаса тому назад.

— Одна?

Задавая этот вопрос, Станка вся дрожала.

— Одна.

Станка вздохнула и спустилась на улицу.

Пошла домой по улице Князя Михаила. Но на полпути вдруг забеспокоилась: а что, если Миле приходил и, не найдя никого в комнате, опять ушел? Она возвратилась в «клуб», красная, запыхавшаяся от быстрой ходьбы и мороза. В комнате было пусто. Станка вдруг решила, что будет ждать Миле, покуда он не придет, сколько бы это ни длилось.

Она сняла пальто и шляпу, забилась в угол дивана и ни о чем не думала. Слышала только глухие удары своего сердца.

В девять часов раздались шаги. Принесли какие-то вещи, поставили их в первой комнате и ушли. Вслед за этим послышался звук отпираемой двери. Она вскочила. Вошел Миле, румяный и улыбающийся. Он схватил Станку и стал целовать ее так, что она долго не могла сказать ни слова. Потом, обнявшись, они сели на диван, утомленные от поцелуев, и он рассказал, что, после того как отцу показали на фабрике газету с фотографией Весы Н., он прибежал как сумасшедший домой, избил его до полусмерти и запер на ключ. (Миле говорил об этих побоях запросто, без всяких обиняков.)

— Сомневаюсь, чтобы он на этом остановился, — по-видимому, хочет опять отправить меня в Париж держать экзамены; совсем обезумел папаша. И, по-видимому, опять что-то там путает с деньгами; мало ему обуви, так купил еще газету, завтра там у них прием — испугался, как бы его в других газетах снова не пробрали, как тогда из-за наследства деда. С ним ведь родимчик случается, как только видит свое имя в печати!

Станка отодвинулась. Она думала только об одном.

— Но если тебя заперли… как же ты очутился здесь?

— Очень просто: на окне была самая обыкновенная решетка, я ее согнул, захватил кое-какие вещи и, дождавшись темноты, выскочил в сад; вот и дело в шляпе.

— А теперь?..

— Что теперь? Теперь ничего! Будем жить тайком, пока не выдумаем чего-нибудь поумнее.

У Станки захватило дух; по всему телу пробежали мурашки.

— Но…

Миле ее перебил:

— Я тоже порвал все с домом. Пускай папаша сам едет в Париж, если ему так хочется! Главное, чтобы никто не проведал, где мы, пока мне не исполнится двадцать один год, а это будет через неделю. А потом все пойдет как по маслу! Сегодня вечером никто, кроме Главичких, знать не будет, а завтра мы убежим куда-нибудь на Пашин холм, и пусть нас ищут. В постель, моя детка!

РОЖДЕСТВО

Двери из кабинета директора внезапно бесшумно распахнулись. Появилось три человека в черных визитках. Посредине, на две головы выше сопровождавших его Майсторовича и Бурмаза, шел доктор Драгич Распопович, заложив левую руку за борт визитки. И пока сотрудники, наборщики, механики и работники «Штампы» кланялись, начальство вышло на середину зала и остановилось. Распопович, слегка прищурившись, оглядел всех присутствующих и начал:

— Господа, а с нынешнего дня осмелюсь сказать — друзья! Вам всем, без сомнения, хорошо известно, какую важную роль в жизни народа должна в наше время играть передовая национальная печать. Поэтому я не буду здесь распространяться ни об этом, ни о тяжелой, ответственной и почетной работе, которую вы выполняете к чести нашего цивилизованного государства и народа. Не буду говорить о тех жертвах, которые приносит искусный журналист, служа правде и во имя правды. Об этом героизме, который когда-нибудь станут воспевать поэты, знают все. Журналист сегодня так же популярен, как некогда сыщик, раскрывающий правду, прославленный в лице Шерлока Холмса. Журналист — не только сотрудник газеты, в которой он работает: он, как это ясно видно из самого слова «сотрудник», — человек, который «сотрудничает» в созидании общества в целом; он является сотрудником общественного аппарата, всех государственных и национальных учреждений; сотрудников политических деятелей, финансистов, торговцев; он сотрудничает с правосудием, которое нас защищает от воров и разбойников и карает преступные элементы; он сотрудник борцов за Свободу и Демократию; журналист по призванию должен принимать участие во всей жизни страны; перед ним, наряду с врачом и полицейским, а может быть и раньше их, раскрываются все двери, ибо в помощи его нуждаются все. Вам, господа и друзья, избравшим эту профессию, понятен объем и значение дела, которому вы преданы душой и сердцем, и я не хочу повторяться. Однако, принимая пост директора, столь почетный и морально ответственный, я хочу, господа и друзья мои, изложить вкратце не то, чего я как директор буду от вас требовать — вы сами отлично знаете свое дело, — а свои взгляды на народ, администрацию, финансы, литературу и некоторые другие вопросы, не менее важные для правильного функционирования нашей газеты и для того, чтобы между мной, вашим директором, и вами, моими сотрудниками, установились хорошие отношения.

Господа! Нас окружают тени тех, кто отдал всю силу своего ума и чести служению не золотому тельцу, а идеалу Свободной отчизны. Жертвенный пламень на алтаре общего блага — в котором лучшие из них сгорели, — опалил их всех. Этот пламень — великая и страшная война, которая, казалось, должна была уничтожить маленькую и храбрую Сербию, — превратился в феникс Свободы и Освобождения. Святые тени, которые витают среди нас, настоятельно требуют, чтобы мы сохранили эту Святую Землю. Господа! До сих пор «Штампа» была, правда, не открыто, но из-за денежных средств и по инициативе своего директора чисто политической газетой. Благодаря бескорыстной помощи моего большого друга, ставшего ныне владельцем «Штампы», прославленного борца за отечественную промышленность, господина Сибина Майсторовича, чья фабрика по оборудованию и величине новейшая и самая значительная на Балканах, благодаря известной материальной поддержке некоторых других друзей газеты, в том числе и моей, — я имею счастье сообщить вам, что с нынешнего дня «Штампа» не будет больше органом какой-либо одной партии, а возьмет своим девизом: «Общее благо прежде всего!» Такая политически независимая газета, которая станет смотреть в светлое будущее свободным орлиным взором, а не сквозь партийные очки оппортунизма, явится самой достойной наградой за жертвы тех, кто сложил свою голову на полях Церы, Каймакчалана и на других кровавых полях сражений. Господа, для меня — а значит, и для вас, — Родина прежде всего!

Из этого основного положения логически вытекают все остальные. В личной жизни мы можем быть верующими или неверующими, но душу народа — его религию — мы не имеем права затрагивать. Я полагаю, господа, что всем вам известны заслуги нашей святой православной церкви в деле охраны национального сознания. Вам известно также, какие глубокие корни она пустила в душах наших крестьян, нашего столь мало ценимого мужика. Если мы отнимем у него веру, зароним в его душу сомнение, кем он станет? Да почти дикарем. Мы, культурные и образованные люди, высокоморальные и интеллектуально развитые, можем без всякого ущерба обойтись без морали религиозной и без десяти заповедей. Мы можем быть и атеистами, но благодаря нашим высоким гражданским и общечеловеческим принципам сохранять моральную чистоту, оставаться корректными и снисходительными, потому что наш духовный мир богат и многообразен. Но стремиться привить простолюдину свои философские идеи, насильно сделать из него образованного человека, игнорирующего бога, — бессмыслица, которая привела бы к гибели нации. Эти слова не надо принимать как случайные. Нет. Я горжусь тем, что я старый и убежденный православный, для которого и Жича, и Раваница, и Дечаны{37}, и остальные величественные средневековые сооружения являются святынями. Но, как я уже сказал, господа, национальность прежде всего, а посему: брат есть брат, какому бы богу он ни молился. Отсюда вторая часть нашего девиза: терпимость.

В настоящий момент нашей общественной и государственной жизни, господа, самым важным является перестройка во всех областях. А этого мы можем достигнуть, только сотрудничая с теми, кто занят реконструкцией, кто, как поется в песне, страдает душой за благосостояние нашей прекрасной страны, нашей любимой родины. Необходимо поддерживать каждое усилие, направленное на перестройку. Ее может провести только сильное и популярное правительство, а такое правительство я всегда буду поддерживать и словом и делом. Да, господа, критиковать легко — все мы прирожденные критики, — но создавать трудно. «Штампа» возьмет на себя эту нелегкую роль и исполнит ее, надеюсь, с вашей помощью, на общую пользу страны и народа.

Но, господа и друзья, реконструкция разрушенной страны — еще не все. Существует и другая, более важная реконструкция — духовного и морального порядка. Правительство может приказать и заново построить разрушенные мосты в стране и тем способствовать восстановлению нормального движения, каким оно было перед катаклизмом, который, как ураган, пронесся по той части земного шара, где по воле истории мы живем. Что же касается морального положения, то здесь мы не можем просто заменить сломанные части, как полагают некоторые знаменитые мыслители; я лично всегда от души смеюсь над ними, думая, до каких глупостей доходят люди, постоянно пребывающие в кабинетах, в башне из слоновой кости, как выражаются литературные критики, — такую замену произвести невозможно по той простой причине, что части-то не из стали и их нельзя получить в виде репараций из Германии. Но, что бы там ни говорили разные господа, ясно одно, что после отмщения за Косово{38}, после создания величественного объединения, увенчавшего усилия целых десятилетий, направленных к этой цели, в нашей духовной жизни образовалась огромная пустота. Раньше, до мести за Косово, мы боролись главным образом за духовную культуру. Деньги не играли преобладающей роли. Перед нашими глазами был идеал, и ради него мы жертвовали всем: жизнью, временем, имуществом. Теперь же в широких массах — и это очень страшно — нет такого идеала, который противопоставлялся бы деньгам. Все добиваются денег, только денег, словно деньги — все, словно наша жизнь и жизнь народа, общества и всего мира не опирается ни на что более возвышенное, чем грязные деньги. Не будь идеала, деньги превратили бы нас в дикарей и мы вернулись бы к первобытному состоянию. Господа, «Штампа» должна не только способствовать возвращению идеала, но и быть зачинщиком и вождем в поисках новых духовных целей, нового Косова. Народу надо указать новую возвышенную цель, какой в течение веков было Косово, и мы спасемся от грубого материализма, который является причиной гибели цивилизации гнилого Запада. Но если я противник западного материализма, который внес разлад в человеческие отношения, поставив Биржу выше Храма, я такой же противник нирваны и бездеятельности, той восточной созерцательности, которая допускает, чтобы в плодороднейших местах царил голод. Не забывайте, что мы — синтез Востока и Запада и что на нас ляжет обязанность создать идеальное звено между двумя враждебными частями мира. Потому мы и считаем, что надо видеть реальные вещи, потому и стоим за реальную переоценку всех ценностей. Деньги в наших руках будут в первую голову служить Духу.

Господа, я не преувеличиваю — я не люблю прибегать к гиперболам, так как получил не гуманитарное, а естественное образование и как врач люблю факты и только факты, — я ничего не преувеличиваю, когда говорю, что нам, то есть нашему народу, даны неограниченные возможности. Правда, у нас нет еще своих Фордов и Рокфеллеров — хотя у нас есть люди, которые, работая сами и давая работу другим, нажили приличное состояние; я не называю имен, потому что вы их все знаете, имея возможность ежедневно пользоваться продукцией их производства, качество которой не уступает иностранному, — у нас, говорю, еще нет небоскребов и тому подобного, но мы все же являемся Америкой в миниатюре. В нашей стране есть всякое необходимое сырье. Кроме нефти, хотя в Боснии уже ведутся работы и в этом направлении. Наша медь, наша хромовая руда, наш дуб, наши хвойные леса, наш опиум не имеют себе равных в Европе. Единственно, чего нам недостает, это умения научно и рационально на основе кооперации и организации все использовать. И тем не менее Белград — единственный город в Европе, где сегодня стройки ведутся в американских темпах и по американскому образцу. Я, можно сказать, коренной белградец, жил здесь еще до войны и знаю Белград как свои пять пальцев. А вот вчера мне пришлось по делам врачебной практики пройти за церковью святого Саввы. И что же — я чуть было не заблудился. Там, где когда-то были поля пшеницы, район бедноты, где веселились цыгане с Орлиной улицы, теперь возникли нарядные виллы самых разнообразных стилей, с террасами, цветниками, гаражами, асфальтированными улицами. Достаточно только провести канализацию, и этот район будет вне конкуренции. По моему мнению, мы должны строить здания в стиле наших древних церквей, приспосабливая их к современным потребностям. Что бы ни говорили, а Грачаница — лучший образец нашего художественного вкуса и подлинно прекрасное произведение искусства. Зачем нам готика, романский стиль или русский ампир?

Коснувшись вопроса о художественном стиле в архитектуре, мне захотелось напомнить вам и о другом важном предмете — о чистоте языка. Господа, я неисправимый пурист и в этом смысле буду беспощадным. Язык моей газеты должен быть самым правильным и наиболее четко выражать наши национальные чаяния. Жаргон, на котором теперь пишут не только в газетах, но и в литературных журналах, ниже достоинства славного и свободного народа, который гордится такими людьми, как Негош и Филипп Вишнич{39}.

Я счел необходимым сказать вам эти несколько слов, дабы у вас создалось общее представление об основном направлении, которое получит «Штампа» со следующего номера и которого вам следует держаться. Во время наступающих праздников вы сможете обо всем этом поразмыслить, посоветоваться со своей совестью — для подлинного патриота это не дилемма! — потому что я хочу, — и это твердое мое намерение, — сделать из редакции сплоченное ядро в подлинно национальном духе.

А теперь я бы попросил нашего нового редактора, господина Бурмаза, представить господину Майсторовичу и мне сотрудников и остальной персонал.

Во время этой речи почти все оставались безучастными, не выражая ни одобрения, ни порицания. Сотрудники были по большей части опытные, профессиональные журналисты, привыкшие к смене хозяев, директоров и редакторов, к шатанию из редакции в редакцию, к речам. Снижение жалованья волновало их гораздо больше, нежели идеи нового директора. Остальные сотрудники, в большинстве студенты, журналистикой оплачивавшие право на учебу и мечтавшие как можно скорее попасть в какую-нибудь контору адвоката или заполучить местечко в государственном аппарате, слушали речь с раскрытым ртом, втайне ее одобряя, потому что ко всем этим «проблемам» относились точно так же.

Знакомство шло быстро, без каких-либо проявлений интимности. «Вы как, давно журналист? Три года? Значит… Как? С основания газеты? Николич… Ваш дядя… Позвольте, вы знаете три языка? Ах, вы тот самый знаменитый Андрей, о котором мне уже говорил господин Бурмаз! Очень приятно».

— Ага, и ты, Байкич, тут, — заметил громко Майсторович, увидев Байкича, стоявшего в стороне.

Все взгляды обратились к Байкичу, который покраснел, подавленный такой честью. Распопович сам сделал к нему шаг.

— В шабацкой гимназии я в шестом классе учился с одним Байкичем. Ваш отец? Какая случайность! Очень талантливый человек. Умер? Как жаль! Очень приятно познакомиться. Мы еще с вами поговорим, господин Бурмаз рекомендовал вас весьма тепло. В его лице вы имеете большого друга.

Начальство начало обход отделений. Мастера давали объяснения. Постучали немного на линотипах. Фриц пустил ротационную машину. Положили сложенную страницу под пресс; вынули лист — готовую матрицу, отлили ее свинцом. Прошли через экспедицию, где с головокружительной быстротой упаковывали последние экземпляры большого рождественского номера. Зашли в контору и, наконец, удалились.

Сотрудники, потолковав еще несколько минут, решили, что в общем все сошло хорошо и жалованье снизили только на десять процентов; потом и они разбрелись.


Байкич вышел по обыкновению с Андреем. День был холодный, но солнечный; местами даже таяло. Целые отряды чистильщиков сгребали с мостовой снег и наполняли им большие грузовики или ссыпали в люки, из которых вился пар. Улицы были полны людей, чрезвычайно весело настроенных, с множеством свертков и пакетов в руках. От света и движения было больно глазам.

Андрей шел повесив голову, борода его была растрепана, руки в карманах. Байкичу он показался старше, чем всегда.

— Что с вами, Андрей?

На лице Андрея выразилось удивление. Сквозь стекла очков смотрели его ясные голубые глаза.

— Разве я тебе не говорил? Я поссорился с женой.

Он продолжал шагать с опущенной головой.

— Но, может быть, это… несерьезно? — нерешительно спросил Байкич.

— Серьезно? Ах, нет, не серьезно… так же, как всегда, но вот уже три дня я не был дома.

Байкич хотел что-то сказать, но Андрей его перебил:

— Чтобы отдышаться, брат. Знаю, что ты думаешь: плохой отец. Все так думают. Но хоть и плохой отец… все же я человек. Ты сам видишь, работаю с утра до поздней ночи, сколько хватает сил, да и свыше сил. Но я не плохой отец, только глава семьи не я, а жена. Я там ноль. Дети меня пугают тем, что пожалуются на меня маме. Но в общем я с ними лажу. Тайком даю им денег на халву, а Станке на всякие мелочи, вожу малышей без Станки и Бебы в кино, в Топчидер, и тогда мы как товарищи играем в разбойники, в чехарду, я рассказываю им кое-что из истории. Но все напрасно. Как только мы возвращаемся домой, жена начинает тайком выпытывать у них, но ее интересует не то, что мы делали, а не восстанавливал ли я их против нее. Дети есть дети: чтобы ее задобрить — ведь она их лупит так, словно они деревянные, а не ее плоть и кровь, — выдумывают разные разности. Между тем я знаю, что они меня любят больше, чем ее, а лгут, и у меня волосы встают дыбом, когда иной раз они принимаются за вранье… не старший, которого ты видел недавно, он-то помалкивает, но младший, шестилетний… этот иногда выдает мои затаенные мысли. И удивляться надо, как могут такие малыши почувствовать и разгадать столь сокровенные ощущения? Как-то на днях жена стала расспрашивать младшего, что я ему говорил о ней. «Папа, — объявил вдруг малыш, — спросил меня: «Скажи, Драган, а тебе было бы очень жаль, если бы мама умерла?» Подумай, не просто жаль, а очень жаль! И что только после этого было! Жена… Говоря откровенно, Байкич, мне порой хочется, чтобы она не то что умерла, а подохла. Но без нее детям будет плохо… да и мне; теперь уже поздно, мы слишком крепко с ней связаны, кровно связаны совместными страданиями. Я в большинстве случаев терплю молча. Стоит мне что-нибудь возразить или сделать, сейчас же мне напоминают, что я плохой отец, потому что иначе мы жили бы не в одной комнате с кухней, а имели бы собственный дом, у жены было бы пальто, как у кумы Персы, которая вышла за того-то и того-то, у детей были бы крепкие сапоги… И этим она мне каждый раз затыкает глотку. Что я могу поделать? Я мучаюсь, работаю. Чтобы их прокормить, пожертвовал всем своим будущим; теперь его уже нет. Я вечно без денег. Она отнимает у меня все. Посылает детей следить, чтобы я не выпил стаканчик. Она срамит меня. Но сегодня ей не удастся мне помешать. Сегодня у меня есть деньги и я напьюсь. — Андрей едва не захлебнулся от смеха. — Хочу хоть раз в три месяца жить по собственной воле! К черту! Пойдешь со мной? Ну, ладно. Счастливого тебе рождества.

— Послушайте, Андрей, — остановил его Байкич. — Вы знаете, что я знаком, что я дружу с дочкой господина Майсторовича?

— Знаю. А что?

— И вам ничего не приходит в голову?

— Что? Нет…

— Могу ли я при этом… как это будет выглядеть, если я приму место секретаря?

Андрей искренне удивился. Он слегка опустил голову и посмотрел на Байкича поверх очков.

— Какая же связь…

— Могут подумать…

— Какое тебе дело, что могут подумать! Пускай себе думают что хотят. Это их право. До свиданья.

Андрей быстро отошел и завернул за угол, в Скадарскую улицу. У входа в кино Байкич увидел маленького сына Андрея, уткнувшегося носом в витрину с картинами из жизни ковбоев.

«Не заметил отца!» И Байкичу вдруг стало страшно, невыносимо тяжело из-за двойственного положения, в которое он попал, из-за Андрея, из-за этого малыша, которого дома ждут побои. «Как все глупо, — подумал он, — как все отвратительно и глупо».


В это же самое время на первой сербской обувной фабрике «Стелла» — телеграфный адрес «Физос» — происходило торжество. Входные двери были украшены венками из еловых веток, на крыше развевалось два больших флага: государственный и фабричный — зеленый треугольник с белой звездой, в директорском вестибюле официанты из гостиницы «Сербский король» устраивали буфет. Все здание, длинные и светлые залы — стекло и сталь, новые желтые приводные ремни, симметрично расставленные блестящие машины — все стояло в безмолвном ожидании сигнала. Рабочие, чисто выбритые и опрятно одетые, — на этот счет было специальное распоряжение дирекции, — стояли на своих местах и — в который уже раз! — осматривали, все ли в порядке. В директорском кабинете, выходящем на неприветливый, черно-серый фабричный двор, собрался весь персонал управления: новый технический директор инженер Гайгер, с бритым черепом, аккуратный, белокожий, чопорный, как и подобает немцу; административный директор Д. Б. Гарриссон, любезный, румяный, плотный; главный инженер Семенов, говоривший только по-английски, дабы скрыть, что он русский эмигрант; множество начальников разных отделов, помощников директора, помощников инженера, и среди всех этих людей, подобно Будде, которому все кланяются, но которого больше ни о чем не спрашивают, за главным столом, откинувшись на стуле, сидел Майсторович. Господа директора разговаривали между собой, Семенов смотрел в окно, пощипывая редкие монгольские усики, сербы были не в духе и молчали, на больших стенных часах маятник совершал свой однообразный путь от одной стеклянной стенки до другой. Часы пробили двенадцать. В ту же минуту завыл фабричный гудок. Майсторович поднялся как автомат. Он расписался в открытой книге и в сопровождении целой свиты двинулся в контору управления. Он должен был собственноручно опустить рубильник, но ему мешали рукава визитки; он только сделал жест, а помощник инженера включил ток при легком потрескивании голубоватых искр. Чугунный пол, на котором они стояли, начал дрожать. Все здание наполнилось глухим гулом машин. Начальство двинулось дальше. Никто ничего не говорил. Прошли мимо дизель-моторов, через распределительный зал, через первый склад, через первое машинное отделение. Всюду тот же шум железного водопада, тот же запах масла и нагретой стали, запах кожи, и всюду — у каждой машины — фигуры людей. Директора задумчиво смотрели на часы. Шествие через залы продолжалось. Наконец они достигли отделения готовой продукции. Часы показывали без нескольких минут час. Майсторович подошел к внутреннему телефону, взял трубку, нажал нужную кнопку. Когда стрелка дошла до единицы, он произнес одно короткое слово, и снова настала полная тишина. Начальство рассматривало обувь, ее щупали, поворачивали, снова клали на те столы, где рабочие занимались ее подсчетом.

— Сколько? — коротко спросил Майсторович.

— Триста семьдесят пять пар, — ответил начальник отдела.

— Drei hundert fünfundsiebzig[35], — повторил господин Гайгер.

— Three hundred and seventy five, — повторил и Д. Б. Гарриссон. — All right[36].

Начальство поднялось в помещение дирекции, где был устроен буфет. На небольшом столе, украшенном цветами, были выставлены все сорта обуви «Стелла». Возле стола стоял Бурмаз и рассматривал их. Заметив его, Майсторович торопливо подошел к нему.

— Ну? Нашел его? — спросил он глухо.

— Все в порядке.

— Где?

— За Славией, у меня есть адрес.

— Спасибо.

— О, помилуйте, это… — Бурмаз хотел сказать, что это явилось для него удовольствием, но вспомнил урок с бумажником. «Нельзя втирать очки!» — подумал он. — Я исполнил свой долг.

Он протянул руку прощаясь.

— Куда? Пойдем, я тебя со всеми познакомлю.


Впервые после многих недель Ясна обедала вместе с сыном. Ее моложавое лицо, чистое, открытое, дышавшее счастьем, было обрамлено локонами мягких светло-каштановых волос с проседью (которая была заметна только при повороте головы, когда свет падал на серебряные нити). Они обедали в маленькой передней, стол был втиснут между единственным окном и открытой дверью в кухню. Байкич был подавлен радостным настроением Ясны: когда он, вернувшись, сообщил ей о своем повышении и она заключила его в объятия (он еще и сейчас ощущал на щеках два влажных следа от ее поцелуев), сердце у него стало мягким, как горячий хлеб, и он уж не мог объяснить ей, что заставляло его колебаться. И чем дальше шло время, тем яснее он понимал, что не должен портить ей радостного настроения заявлением, что предпочел бы не принимать этого места. Ясна уже распределяла прибавку: прежде всего новый стол для него, — она как раз видела в «объявлениях» подходящее предложение; потом с первого мая они наймут новую квартиру, побольше, так как его комната в этой двухкомнатной квартирке слишком мала. И Ясна, увлеченная этими планами, с горящими глазами уходила на кухню и возвращалась, держа в руках дымящееся кушанье.

Кошка Белянка с раскосыми глазами, неподвижная и задумчивая, присутствовала при обеде, сидя на пороге кухни. Всякий раз, когда Ненад смотрел на нее, она жмурилась в ответ на взгляд хозяина. Он стал нарочно посматривать на нее и каждый раз встречал мудрые, как у китайского мандарина, глаза, которые доверительно прищуривались, как бы говоря: «Ты кушай себе, а я уж подожду». Эта забава немного развлекла Ненада. Он расхохотался. Белянка, глубоко обиженная, отвернулась от него и оставалась глуха ко всем его призывам и просьбам. Ясна взяла в углу маленькую жестяную тарелку, положила на нее остатки кушанья и отнесла под плиту. Белянка выгнула спину и, задрав хвост, потерлась спиной о притолоку и только после этого принялась с достоинством есть, наклонив мордочку, деликатно, время от времени вздрагивая.

Когда Ясна убирала со стола, Ненад обратил внимание на ее руки с длинными и когда-то красивыми пальцами; теперь они были сморщенные, огрубевшие от работы. Как мог он все утро раздумывать и колебаться из-за каких-то впечатлений, в то время как перед ним была сама действительность — руки Ясны, изуродованные работой.

Черный кофе они пили в комнате Ясны. В углу за дверью была кровать, у окна большой стол с книгами. Между окном и дверью в комнату Ненада стоял старинный диван, обитый темной кожей, ветхий, мягкий и уютный; напротив него — кафельная печка, жарко натопленная. От долгого употребления пиротский ковер вытерся и стал совсем белесый. Но, несмотря на это, комната с тремя увеличенными фотографиями (Йована, Жарко и старой Бояджич), с пейзажем Белграда в ненастный день — последняя работа Жарко масляными красками, не оконченная из-за войны, с тяжелыми пиротскими занавесями и старинным кожаным диваном с потемневшими медными бляшками, на котором Ясна и Ненад сидели и пили кофе, — эта теплая, чистая комната была уютной. Изо дня в день Ненад видел за этим столом на фоне светлого окна склоненную голову Ясны, а перед ней любопытные носики и широко открытые детские глаза. Сколько их перебывало! С самого раннего утра он слышал из своей комнаты неуверенные голоса, повторявшие таблицу умножения или произносившие первые слоги. А потом смех, топот ног и в передней одевание пальтишек и калош. Минута тишины, и снова звонки, топот, новые голоса. И всегда на фоне светлого окна голова Ясны. Потом утренний выход на рынок, торопливо, впопыхах. Потом кухня. Потом посуда, которую надо было мыть и чистить. Как и всегда при воспоминании об этом, Ненада охватила глубокая нежность — и стыд. Глаза наполнились слезами. Он взял тихонько руку матери с красивыми, огрубевшими теперь пальцами и долго ее держал. Наконец, он сказал, почувствовав при этом глубокое облегчение:

— Ни стола, ни квартиры. С первого возьмешь прислугу. — А когда Ясна попыталась протестовать и уверять, что это совсем не нужно, что она сама управляется, он взял ее обе руки в свои и очень серьезно сказал:

— Нет, Ясна, ты наймешь прислугу, довольно уже тебе самой мыть посуду. Я так хочу, и так будет.

В его голосе слышалась такая твердость, что Ясна не решилась противоречить. Когда он встал, чтобы пройти в свою комнату, она привлекла его к себе и поцеловала.

Очутившись один, он снова пришел в плохое настроение. Он попытался развлечься чтением. Сел на пол у полки с книгами и стал их перебирать. Искал те, которые, как он помнил, доставляли ему удовольствие. Ни хотя глаза и следили за строчками, мысли его скользили и улетали, и он разочарованно закрывал книгу и снова ставил ее на полку. Он испытывал неопределенное томление: так бывает перед большим путешествием, где вас ждут всякие неожиданности. Всем своим существом он бессознательно стремился к чему-то неясному для него. Он закурил. Его мысли, подобно дыму, беспрестанно меняли свои очертания. Звонок заставил его вздрогнуть. Он вскочил. Зажег свет. Женский голос? Прислушавшись, он встрепенулся. Лицо вспыхнуло. Он машинально провел рукой по волосам и лицу. Александра! И все его непонятные порывы сразу сосредоточились на голосе, который слышался в передней. Но… почему она пришла? Она еще никогда у него не была. Случилось что-нибудь? Он отворил дверь: Ясна держала Александру за руку и улыбалась. Ненад подбежал.

— О, мы уже познакомились! — Александра посмотрела Байкичу прямо в глаза. — Можно на минуточку?

Байкич суетился с ее пальто и ботиками, белыми от снега. Белянка, распушив шерсть, недоверчиво подошла и понюхала снег.

— Вся семья!

Александра почувствовала себя как дома. Погладила кошку. Потом снова взяла Ясну за руку.

— Я вас не побеспокоила?

— Нет, дитя мое, входите. Хотите чаю? Я сейчас.

В комнате Ненада Александра остановилась. Внимательно все осмотрела — а сердце стучало, — все мелочи: его кровать, стол, лампу со стеклянным зеленым колпаком, книги, печку, окно, сквозь которое виднелась заснеженная Сава, две-три картины… Вещи были самые обыкновенные: полка для книг из елового дерева, железная кровать, а все-таки… Что-то такое…

— Как у вас хорошо! — И она подошла к столу, взяла в руки маленькую собачку из терракоты и провела пальцем вдоль ее глянцевитого хребта.

— Что-нибудь случилось? — спросил Ненад.

Она поставила статуэтку и обернулась к Ненаду.

— Я уезжаю.

— Скоро?

— Завтра. Потому и решилась прийти.

— Я это предчувствовал.

Александра прислонилась к столу. Он не предлагал ей сесть.

— Почему так скоро?

— Не спрашивайте, прошу вас! — И, взяв его за руку, сказала, понизив голос: — На этот раз ненадолго, вернусь как можно скорее, поверьте, — И, так как он продолжал молчать, добавила: — Могу вам только сказать, что еду не по собственной воле. — И совсем тихо, склонив голову: — Впрочем, вы и сами догадываетесь… может быть, и знаете, а я и так должна была поехать сдать экзамены еще перед смертью дедушки.

Ему стоило больших усилий, чтобы не говорить об отъезде. Он стал поддразнивать ее насчет учения.

— А что вы будете делать, когда кончите? Выйдете замуж?

— А я, по-вашему, не способна работать?

— Нет… но ходить ежедневно к определенному часу… С вашим дипломом вы можете делать только две вещи: изо дня в день преподавать французский язык или историю в одной из гимназий или поступить в библиотеку…

— Или продолжать обучение в университете. Вы думаете, я не смогу защитить докторскую диссертацию? Работать самостоятельно на научном поприще?

— Отнюдь нет. Столько мужчин, и гораздо менее способных, чем вы, получили докторскую степень… и работают «самостоятельно». Я не такой ретроград, чтобы оспаривать способности женщины — хотя я считаю, что есть вещи, которых женщины не должны были бы делать, не потому что не способны, а потому, что это не женское дело. Это одно. Но есть еще и другое, Александра, я снова к этому возвращаюсь. Способны ли вы пожертвовать своими удобствами, свободой, поездками в Вену, Байрейт или Зальцбург на музыкальные фестивали, путешествиями в Париж или Северную Италию, способны ли привыкнуть ежедневно вставать в определенное время, ходить на службу — это ведь совсем не то что работа дома, когда знаешь, что в любой момент можешь ее прекратить, — работа в учреждении совсем не занимательна, даже когда ее любишь, потому что все повторяется и надоедает, а к тому же приходится соблюдать чинопочитание, — подумали ли вы обо всем этом? Не знаю, но, мне кажется, я боюсь, как бы для вас не было уже слишком поздно, что жизнь вас уже слегка — а может быть, и непоправимо! — избаловала и что… разрешите мне говорить совсем откровенно?

Александра рассмеялась.

— Конечно, говорите!

— Видите ли, вы стали… о, не по своей вине, разумеется, а просто потому, что вы всегда имели то, чего хотели, привыкли к красивым вещам и дорогим духам, к шелковому белью и спальным вагонам и в силу всего этого стали дилетанткой, Александра. Некоторые вещи представляются нам легкими… когда мы говорим о них, и оказываются необычайно трудными, когда мы беремся за их выполнение.

— Я не собираюсь быть дилетанткой. Как только окончу учение, я начну работать.

— Даже если бы вам пришлось бросить теперешний образ жизни?

— Мой образ жизни? Но я живу совсем, совсем просто!

Она была вполне искренна. Байкича тронула ее наивность.

— Просто! А если бы потребовалось жить еще проще? В двух комнатах? Носить дешевые платья, питаться по кафанам или самой готовить обед после работы? Приходило вам когда-нибудь в голову, что есть еще десять, двадцать слоев более простой жизни, чем ваша?

— Нет… но вы преувеличиваете значение того, что называете моим образом жизни. Я действительно… впрочем, зачем придавать столько значения чисто внешним вещам, второстепенным… я никогда не думаю о них.

— Потому что они у вас есть, Александра. — Он помолчал с минуту. — И я не ценю вещи ради них самих. Но думать о них я вынужден, поскольку у меня их нет, а они мне требуются. Все мы любим красивые вещи, удобства… и все бы хотели не думать об этих вещах, а попросту иметь их как нечто само собой разумеющееся, расценивая их не как мерило человека, а как основу его развития. Вести тот или иной образ жизни не значит только жить так или иначе, но прежде всего иметь или не иметь возможность жить так, а не иначе. Иметь — значит принадлежать… Принадлежать к определенному обществу, делать определенное дело — независимо от того, доставляет оно вам удовольствие или нет, выполняете вы его с убеждением или без такового, — подчиняться определенным правилам, останавливаться в определенных гостиницах, ездить в определенного разряда поездах и классах, встречаться с другими людьми только в определенных случаях — все это не может не отразиться на человеке. И как бедность изнашивает и убивает человека, так и достаток развращает его, препятствует его совершенствованию. Да и зачем ему совершенствоваться? Перед ним не стоит задача занять в обществе место, соответствующее его внутреннему содержанию, он уже занял его по независимым от него данным, от рождения эта возможность «иметь» освобождает его от обязанности быть лояльным и держаться в рамках приличия, учиться чему-нибудь, уважать чужую личность и подчиняться правилам; освобождает его от обязанности быть лично полезным членом общества — эту роль в обществе выполняют его деньги; освобождает даже от необходимости мыслить — за него мыслят профессора университета. Когда я говорю: образ жизни, я подразумеваю как раз все это, и изменить такое положение вещей — значит изменить самого себя, в корне, в полном смысле этого слова, освободиться от привычек и семейных и общественных предрассудков. — Он помолчал, задумавшись. — Существуют вещи… есть такие мелкие предрассудки, перед которыми я чувствую себя совершенно бессильным, никак не могу от них освободиться.

Ясна принесла чай, посидела немного и вышла. На улице уже совсем стемнело, и в окне отражалась вся комната. Александра ожидала услышать продолжение, но Байкич молчал. Это обескуражило ее. Она встала.

— Мне пора.

Он посмотрел на нее, пристально, серьезно.

— Можете ли вы мне сказать… Только мне нужен вполне откровенный и точный ответ.

У Александры даже виски побледнели, стали прозрачными от волнения.

— Известно ли вам было о готовящихся переменах в «Штампе»? — глухим голосом спросил Байкич.

— Нет.

Александра подняла одну бровь. На ее лице выразилось полнейшее удивление.

— И вы не говорили вашему отцу ни одного слова похвалы… мне? Ничего у него не просили для меня, когда узнали об этих переменах, когда узнали, что ваш отец стал собственником газеты?

— Нет. Никогда. Уверяю вас.

На душе у него отлегло. Сразу исчезло все, что так мучило его целый день. Он улыбнулся. Взял ее за руку.

— Спасибо вам, Алек! Всегда буду помнить об этом. — И потом совсем по-детски добавил: — Проводить вас, а? — И побежал за пальто.

Александра ничего не понимала. Только удивлялась, почему это у нее сердце колотится так громко и неровно. Словно что-то очень значительное коснулось ее.


Рука госпожи Ро́сы продолжала лежать на задвижке двери, которую она только что захлопнула. Другой рукой, еще нывшей от напряжения, она затыкала выбившиеся из-под платка пряди волос. Дышала она прерывисто и часто. Лиловатые пятна на подбородке придавали ее лицу крайне неприятное выражение. Она крепко стиснула губы, и от мясистого лоснящегося носа к углам рта пролегли две глубокие морщины. Все вокруг сияло от искрящегося блеска заснеженной крыши соседнего дома, на которую падали лучи полуденного солнца. Госпожа Роса сосредоточенно думала: глаза ее, устремленные на задвижку, ничего не видели. Ее крестьянский ум работал быстро. Ведь могло… или… глаза ее сверкнули; она энергично отворила дверь.

— Ни слова отцу, поняла?

Станка, лежавшая скорчившись на полу, с оголенным плечом, не ответила. Мать повысила голос — хриплый, неприятный и строгий.

— Ты слышала?

Станка вздохнула. Госпожа Роса удовлетворилась таким ответом и закрыла дверь. Судьба Станки была в ее руках. Она села на низкую скамеечку возле плиты, подняла с полу деревянную лоханку, в которой был наполовину вычищенный картофель в мутной воде, и принялась заканчивать эту работу, все еще занятая своими тяжелыми мыслями. Вдруг две крупные слезы покатились по ее щекам. Задержались на мгновение в складках рта и упали ей на руки, которые механически двигались, действуя коротким деревенским ножом. Но губы сжались еще крепче, горящие глаза высохли: у низкого окна ежеминутно возникали головы соседок, а одна даже приставила руку к глазам козырьком, стараясь разглядеть, что происходит в кухне.

В это время Станка лежала неподвижно посреди пустой комнаты отца, прислонившись лбом к голым доскам пола. Она чувствовала тупую боль во всем теле, но больше всего болел палец, с которого мать только что сорвала кольцо. Мысли проносились с головокружительной быстротой, ни за одну нельзя было ухватиться, как бывает при бессоннице. Почему все эти люди столпились утром в «их» комнате? Кока выглядывала из машины… и ни слова не хотела ей сказать. Даже смеялась. Отец Миле ударил ее. Миле на него замахнулся. О господи! Она чуть не попала под трамвай, потому что шла посередине улицы. Чьи-то руки ее схватили. Кругом были красные и сердитые лица. Жандарм, кондуктор и вагоновожатый, непонятные слова, непонятные восклицания. И, лежа так, Станка опять ясно услышала то страшное слово, которое отец Миле бросил ей в лицо при всех, выталкивая ее в дверь, словно какую-то вещь, с ужасом вспомнила и его разъяренное багровое лицо, рот, брызжущий слюной. Почему, почему она видела вокруг себя только эти страшные лица, слышала грубые слова, за что ее били и ругали, Станка никак не могла понять. Она ведь никому ничего не сделала. Ровно ничего. Она ощущала пустоту, разбитость, жизнь ее покидала — она стонала, лежа на полу, уставшая от рыданий, сердце, размягченное слезами, было полно жалости к самой себе, всеми брошенной, униженной, оплеванной, от которой все отвернулись.

Она закоченела на холодном полу. С трудом села. Волосы были растрепаны и падали на лицо, словно ворох желтых шелковых нитей. Она их поправила. Лицо было все в синяках. Она закрыла его холодными ладонями. И, сидя так, вдруг ощутила глубокое спокойствие, ледяное спокойствие в лучах холодного солнца. И сердце ее было подобно льдине, и живот был словно изо льда, и грудная клетка была обложена льдинками. Остановившимся взглядом она смотрела на расстилавшийся перед ней неровный пол из плохо отесанных досок, желтый, недавно вымытый. Тощий маленький клоп, прозрачно-желтый, быстро полз по самому краю половицы.

«Он должен что-нибудь сделать, — думала она упрямо, — должен, должен, ведь я его жена, он должен, ведь я же его жена!»


На другой день после этой сцены в рождественский сочельник Андрей проснулся поздно в незнакомой комнате, в чужой кровати. Два грязных, затянутых паутиной окна глядели в спокойное голубое небо. Значит, снаружи сияло солнце. Он оглянулся: в комнате стояло пять-шесть заржавелых военных коек; из матрацев торчала солома, серые одеяла были рваные, а постельного белья совсем не было. Деревянные доски, положенные на пеньки, служили скамьями. На всех стенах висели вещи и узелки. У стола перед окнами, завернутый в одеяло, стоял молодой человек и большой линейкой аккуратно обводил линии на чертеже. Другой, обнаженный до пояса, умывался в глиняном тазу и отфыркивался. Андрей спустил ноги с кровати. Мимо проходил трамвай, и вся комната с потрескавшимися и облупившимися стенами сотрясалась до основания. Андрей пришел в себя: он находился в студенческих меблированных комнатах «Золотой ангел». Студент умылся и искал теперь чем бы вытереться. Обернувшись, он увидел Андрея. Обоим стало неприятно при виде друг друга.

— Как насчет блох? — спросил студент, схватив первую попавшуюся белую вещь, которой можно было вытереться. — Изголодались они, — мы, студенты, народ тощий, не за что и укусить, вот они и ждут не дождутся гостей.

Андрей был вялый, страдал от голода и жажды. Противно было смотреть на голого студента: воспоминание о ночном кутеже, — а он теперь все ясно вспомнил, — было невыносимо. Он торопливо оделся и выскочил на свежий воздух. Дышать. Двигаться! Но от холодного воздуха он еще больше раскис. Вошел в первую попавшуюся закусочную, выпил две стопки ракии и закусил солеными огурцами. Это его взбодрило, но не развеселило. Он пошел в «Штампу». Кроме дежурного сотрудника, там никого не было. Сотрудник оказался болтливый и раздражал Андрея.

— Итак, наш господин Байкич стал секретарем.

Андрей не отвечал.

— Ну что… как вы думаете, есть у него особые связи?

— Нет, какие связи? У него их нет, да и зачем они ему, — рассеянно отвечал Андрей, стоя у окна и глядя на кишевший народом перекресток. Мимо проходили люди с елками, и их зеленые иглы каждый раз больно кололи его сердце.

— И вы не понимаете, что означает это назначение? — настаивал сотрудник.

Андрей посмотрел на молодого человека поверх очков.

— Нет, я действительно не понимаю, что бы это могло значить. Я… как раз… Какое сегодня число?

— Двадцать четвертое.

— Ах!..

Он снова подошел к окну. Почти все проходившие несли что-нибудь в руках. Пробежала стайка мальчиков с замечательными железными санками. Сквозь закрытое окно уличный шум доносился глухо, но все же ему казалось, что там какое-то особенное, праздничное веселье. Он вывернул карманы и пересчитал деньги. От жалованья осталось всего сто динаров с небольшим.

— Не можете ли вы одолжить мне двести… триста динаров? — спросил он взволнованно.

Пока дежурный вынимал деньги, Андрей спешно надевал пальто, потом бегом бросился на улицу. Там его подхватил людской поток. Рыхлый снег падал с крыш тяжелыми, мягкими комьями и рассыпался по тротуару. Сколько дней он прожил как отъявленный эгоист, как изменник! Он задыхался от нетерпения и, точно боясь опоздать куда-то, поминутно соскакивал с тротуара, чтобы перегнать прохожих, которые, как ему казалось, двигались чересчур медленно. Сперва он зашел в магазин игрушек, потом в магазин модных товаров и, наконец, в кондитерскую. И вскоре стал как все — руки и карманы были полны пакетов. Остановившись перед витриной, он долго колебался в выборе между разукрашенной елочкой и железными санками с красной обивкой. В полдень он подумал, что решит этот вопрос позже и, нагруженный, отправился в кафану обедать.

Выпил еще две стопки ракии. Обедал торопливо, обильно запивая еду вином. По мере того как он пил, его неуверенность пропадала, а с ней вместе и неприятная мысль, которая его преследовала, пока он делал покупки. И чем кровь его становилась горячее, тем сам он делался веселее и разговорчивей. Первый человек, с которым он поделился своей радостью, был официант. Они вдвоем стали заглядывать в некоторые пакеты. Блестя очками, Андрей объяснил ему механизм прекрасного пегого коня. Этот конь двигал и хвостом и ушами, кроме того ржал и бил копытом. Официант смеялся до слез, что еще больше оживило Андрея. Он завел маленький светло-голубой автомобильчик, и он с гудением начал бегать между тарелками и стаканами.

— Это для младшего, а вот для старшего, погляди, целый завод; из этого он может сделать что угодно — трамвай, подъемную машину; гляди, вот тут картинки с объяснениями. Ребенок и играет и учится. Погоди, это пустяки, всего только резиновая кукла для самой маленькой.

— Да сколько же их у вас? — воскликнул официант.

— Четверо, — Андрей просиял, — две дочки и два сына.

К столу подошел хозяин.

— Видно, что хороший отец, — любит ребят.

И втроем они снова завернули вещи, но, как ни старались, пакеты уже не получались такими ровными и красивыми.

Было три часа, когда Андрей вышел из кафаны.

«Зажжем елку, — думал он с воодушевлением, и сердце его заколотилось от волнения при мысли о том, как обрадуются дети, у которых до сих пор не бывало елки. — Будем петь песни, ужинать как полагается… — Андрей омрачился, вспомнив, что у жены не было денег. — Может быть, не на что и еды купить, может быть…» Он вошел в первый гастрономический магазин.

Угрызения совести, подкрепленные вином, не смягчались. Он купил маслин, бутылку коньяку, бутылку старого вина, сардин, русской икры. Жареные поросята на стеклянных блюдах ожидали богатых покупателей. С бьющимся сердцем он выбрал одного. Но он уже не мог всего унести — не хватило рук. Он послал мальчика из магазина найти какого-нибудь безработного, который понес бы покупки. В ожидании этого человека он стоя опрокинул еще несколько стаканчиков можжевеловой. Между двумя стаканчиками он показал хозяину и его дочке механического коня. На этот раз он и ему представился необычайно смешным. Он даже скинул очки, чтобы вытереть слезы. Простился сердечно со всеми и вышел на улицу. Хотя было еще светло, всюду уже горело электричество — не только уличные фонари, но и лампочки в магазинах; от них шел голубовато-стальной свет, который больше всего привлекал внимание прохожих.

В восьмом часу Андрей очутился на улице Пуанкаре.

Снег, оттаявший днем, к вечеру быстро подмерз, образовались скользкие бугры. Андрей в расстегнутом пальто торопливо шагал в сильном волнении, неся с величайшей осторожностью маленькую елку, причем ее стеклянные украшения позвякивали. Красные санки тащил следом за ним человек. Он был очень нагружен и все ворчал, что омрачало хорошее настроение Андрея. Он пригласил его в ресторан «Гинич», чтобы немного ублажить; для него нестерпимо было, что в такой прекрасный вечер кто-нибудь может быть хмурым и подавленным. Улицы быстро пустели. Оба беспрестанно роняли то одну, то другую покупку, нагибались, чтобы поднять ее, а в это время выскальзывал другой пакет. Но эти маленькие неприятности уже не могли поколебать олимпийского спокойствия Андрея. Он блаженно улыбался, бормотал что-то, останавливался, скользил, несколько раз падал, но умудрился при всех этих неприятностях пронести елку в целости, — так ему по крайней мере казалось. Человеку, который довольно неуверенно за ним плелся, он говорил:

— Зажжем елку, всех обрадую, для каждого купил что-нибудь. И ты оставайся с нами, всем хватит места. Праздник мира и любви, мира и любви, вот, братец ты мой, что такое рождество.

Когда они подошли к дому, Андрея поразила темнота во дворе. Кое-где еще горел свет, но все было тихо и мертво. Как быстро пробежало время! Его вдруг охватило тяжелое предчувствие.

— Дети спят, — подумал он, — значит, поздно.

А ведь он, казалось, совсем недавно вышел из редакции; в ушах еще звенел смех кассирши в магазине, которой он показывал механического коня.

— Где конь?

Человек остановился. Стал в темноте перебирать пакеты и, наконец, нашел. Андрей успокоился.

— Постучимся… И все…

Он стал тихонько стучать в дверь; во всяком случае, он думал, что стучит тихонько.

— Откупорим бутылочку, выпьем по глотку… есть, брат, и маслины… будем катать орехи, постелем солому{40}, вот увидишь.

В доме никто не отзывался. Андрей, теряя терпенье, забарабанил ногой.

— Роса, отвори!

Окно возле двери оставалось темным и неприязненным. В соседней квартире заскрипела дверь, и чья-то косматая голова, тень от которой протянулась через весь двор до противоположной стены, выглянула, посмотрела и быстро спряталась; сухо щелкнул замок. В бешенстве Андрей изо всех сил ударил подставкой елки в дверь, так что кусок перекладины отскочил. У него зашумело в ушах, и он всей тяжестью налег на дверь. Но дверь, заскрипев, выдержала натиск. Андрей приник к ней и услышал по ту сторону короткое дыхание; ручка, которую он нажимал, не поддавалась.

— Отвори… — прошипел Андрей.

— Ты пьян… — ступай откуда пришел!

Андрей отошел от двери. Со всех сторон выглядывали любопытствующие соседи. Это особенно его взбесило. Он стоял посреди двора, держа в левой руке елку, в правой — коня.

— Отвори…

За окном промелькнула белая тень. Механический конь ударился об окно. Оно со звоном разбилось, и кусок стекла мягко упал в снежный сугроб.

Но дверь и после этого не отворилась. Андрей пал духом. Сел на ступеньки. Человек, который нес пакеты, разжалобился. Он подошел к разбитому окну и начал переговоры.

— Рождество ведь, сударыня…

Какая-то старуха проходила по двору, шлепая ночными туфлями.

— Пусти уж его, госпожа Роса, не оставлять же его в великий праздник и в этакую стужу спать в сарае, негоже так, госпожа Роса!

Но дверь упорно молчала. Старуха тронула Андрея за плечо.

— Встань, прозябнешь, пойдем ко мне.

— Эх, черт возьми, — крикнул Андрей, вскакивая. — Или она отворит, или я все разнесу… — Он задыхался. — Все это я купил… для нее, для детей, ради праздника. Так вот же ей за это, черт бы ее подрал!

И елка полетела в окно вслед за конем.

— Не надо, сударь, грех это.

В темном дворе на минуту воцарилась тишина; слышалось только тяжелое дыхание Андрея, вырывавшегося из рук женщины. В это время в квартире зажгли свет, дверь отворилась, и белая тень появилась на пороге, Андрей вырвался из рук старухи, которая стала искать упавшую в снег туфлю, и в сухом морозном воздухе раздались две звонкие пощечины, сопровождавшиеся женским визгом.

— Пьяница, пьяница…

Из темной глубины двора выступили фигуры соседей; переговариваясь, они столпились у дверей, откуда вместе со снопом мягкого света вырывались приглушенные восклицания, непонятные слова, тупые, равномерные удары, словно кто-то утрамбовывал землю.

— Разнимите их, люди.

— Это нас не касается.

— Ты, что ли, лучше, зараза, чума!

— Вот что вино делает с человеком.

К громким выкрикам мужчины и женщины теперь примешался сначала один, потом второй, наконец третий детский визг.

— Пускай мне заплатит, я бы ушел, весь вечер таскаюсь за ним… ведь и у меня рождество.

— Получи попробуй! Послышался смех.

Человек стоял в раздумье. Потом отворил прикрытую дверь и стал бросать в кухню все свои пакеты: поросенка, маслины, коробки с металлическими конструкциями, подарки для Станки и для госпожи Росы и маленькие красные санки, спинка у которых покривилась. В своем усердии он подобрал под окном сломанную елку и бросил ее поверх кучи; мелькнув в полосе света, разбитые украшения и искусственный снег слабо блеснули. Человек отряхнулся, поправил каскетку и мимо столпившихся соседей вышел со двора. Он что-то бормотал в свою лохматую бороду и обвислые мокрые усы, но бормотание не было сердитым. Он шел по улице, останавливался, бормоча, двигался дальше и опять останавливался, объясняя что-то сам себе, что его, пьяного, весьма трогало, потому что он то и дело вытирал рукой свои красные, распухшие веки, веки человека, который всю жизнь проводит под открытым небом, борясь с ветром, пылью и дождем.

— Он купил… ради праздника, а теперь дерутся, дети плачут… вот горе-то! — Он остановился. — Вот несчастье!


Среди Славонской равнины, между черными квадратами лесов слышится учащенное дыхание паровоза; два красных глаза, огненная грива, откинутая назад, разрывает простор белой зимней ночи. Огненная голова тянет за собой четкую темную (занавески на окнах спущены) ленту симплон-экспресса. Быстро удаляющийся круглый красный фонарь на последнем вагоне нарушал невозмутимое спокойствие обширных обледенелых болот, полей, занесенных снегом, оголенных, застывших на морозе лесов. И только когда этот кровавый глаз исчез вдали, в окружающем безмолвии стали слышны возгласы ночных птиц и далекий лай собак; на небе замигали алмазные звезды.

На верхней полке в синей полосатой пижаме лежал Миле Майсторович, курил и болтал ногами. Бурмаз предавался мечтам, развалившись прямо в одежде на нижней полке. В закрытом купе спального вагона было жарко. Глухие, смягченные удары колес на стыках рельсов наполняли купе, все время слегка подрагивающее, раздражающей металлической мелодией уходивших вдаль пространств. Все лампочки в купе горели. Медь блестела, зеркала сверкали, отливая серебром.

— И как вам не завидовать, господин Майсторович! Поверьте, я не задумываясь поменялся бы с вами. Париж! Фоли Бержер, Мулен Руж, свобода, красивые женщины, и все так нарядно, метро, и даже чистильщики сапог говорят по-французски! Что бы для меня значило провести там хоть месяц! Насколько бы это расширило мои горизонты. Подумайте только, я ведь носа еще не высовывал из Югославии — как в клетке, как в клетке…

Четырехчасовое путешествие и ужин в вагоне-ресторане с хорошим вином немного успокоили Миле и ослабили его твердое намерение выскочить из поезда на первой же станции, отказаться от наследства. По мере того как набирались километры, это намерение постепенно переходило в решение вызвать Станку в Париж, но теперь он и в этом не был так уверен. Станка может и подождать, подумал он, за это время он сумеет добиться согласия отца и т. д. Но между прочим ему уже не раз приходила в голову мысль, которую он сразу отгонял, но от которой сильно и радостно билось его сердце: «Я свободен!» «Я был готов жениться, — размышлял он, как бы оправдываясь перед самим собой, — но мне не позволили, что поделаешь, не позволили, и кончено». Он закурил новую сигарету о старую. Опершись ногой о лесенку, он соскочил.

— Вот что, Бурмаз, скажите мне по-дружески, как отец об этом узнал? Вы видите, я не сопротивлялся и покорно еду, куда хочет папочка, готов и экзамены держать.

— Cherchez la femme![37] — лукаво воскликнул Бурмаз, грозя пальцем, но вдруг стал серьезным. — Не спрашивайте меня об этом, о таких вещах не говорят. То есть мне, понимаете ли, неудобно об этом говорить.

— Ну, если женщина — значит, Кока. — И лицо у Миле просияло, он сел рядом с Бурмазом. — Ничего не говорите, а только подтвердите, так или нет.

— Понимайте как хотите, я ничего не сказал! — Бурмаз захлебывался от удовольствия, забавляясь этим. Он еще несколько минут продолжал играть в кошки-мышки, а потом, будто утомившись, как бы побежденный дружеским чувством, спустив ноги (его плотная фигура заполнила все пространство маленького купе), обнял Миле за плечи и сказал доверительно и важно: — Если бы вы обратились ко мне, мне было бы весьма приятно сделать вам одолжение и помочь в чем бы то ни было. Все испортил ваш Веса. Он настроился весьма романтично, представил себе ваш тайный брак, свидетелей в визитках и цилиндрах, паломничество в монастырь Раковица в пять часов утра, а на деле ему удалось найти только одного свидетеля — того парня, что был у вас пятым на балу. А тот испугался, побежал и все рассказал Коке… все и полетело к черту! Слушайте, Майсторович, говорю вам серьезно, эта девушка вас любит…

Миле искоса, смущенно посмотрел на него, криво улыбнувшись.

— Я был у вашего отца, — продолжал Бурмаз, — невероятно, Майсторович, не-веро-ят-но, несмотря на то что ту… я до сих пор думал, что такие вещи бывают только в романах; не понимаю, чем вы так привязали к себе этого ребенка! Настоящая маленькая тигрица. В обычных условиях ее красота чересчур сладкая, — я не люблю женщин с крашеными волосами, Майсторович, но в этом безумии, в этой ярости она была, уверяю вас, удивительна, настоящая дикая кошка, зрачки расширились и блестели фосфорическим светом…

Leurs reins féconds sont pleins d’étincelles magiques

Et des parcelles d’or, ainsi qu’un sable fin

Étoilent vaguement leurs prunelles mystiques[38].

Так описывал кошек Бодлер.

Миле продолжал смущенно улыбаться. Бурмаз умолк. Перескочив на другой предмет, Миле спросил:

— А отец, как быть с ним?

— Это своего рода болван, — выпалил Бурмаз, сразу поняв, о чьем отце идет речь, — умный болван. Он, во-первых, сначала и знать не будет, потому что Станка сама ничего не скажет — девушки отцу о таких вещах не говорят, — а я убежден, что и мать поможет все скрыть. Это в порядке вещей, Майсторович. Ваша авантюра не первая. Существуют правила, испытанные и научно доказанные. Но давайте спать, мне завтра надо в обратный путь. — Он помолчал. — Как вы думаете, ваша сестра проснется в это время? Мне хотелось бы и с ней проститься.

Пока Бурмаз раздевался, Миле забрался на свою койку. Положив руки под голову, он задумчиво разглядывал белый потолок купе и поперечные ремни, которые медленно покачивались от движения поезда. Колеса с упоением пели свою песню, назойливо, как сверчки. Бурмаз отправился в уборную и пробыл там несколько минут, то зажигая, то гася свет, открывая и закрывая никелевые краны. Он вымыл руки просто ради удовольствия вытереть их одним из четырех маленьких чистых и накрахмаленных полотенец. Его большая голова работала без устали. Он вспомнил, что сегодня сочельник. И это придало в его глазах еще большую ценность сверкающему удобству спального вагона.

«Как подумаешь, — размышлял он лежа, погасив свет и восторгаясь синим светом ночной лампочки, — что две тысячи лет тому назад… стойло, вол и осел, рождение в яслях, а сегодня я еду, растянувшись в постели в теплом купе, на полу ковер, по которому я могу ступать босыми ногами».

Эта мысль показалась ему необычайно оригинальной. Он зажег лампочку над головой, поднял маленький колпачок и, вынув записную книжку, написал:

«Рождественская ночь, поэма, соединить легенду с современным комфортом».

Глава втораяБАЙКИЧ — СЕКРЕТАРЬ

После нескольких морозных дней, когда снег держался и на главных улицах, наступила переменная погода, с дождем, туманами, а по вечерам и гололедицей; кучи грязного снега лежали еще в сточных канавках и по ближним холмам, на Лаудановом валу и на Топчидерской горе. Несколько дней подряд дул восточный ветер вперемежку с южным, с утра до ночи гнавший низкие свинцовые тучи; не проходило вечера без бала в высшем обществе (дамы в бальных платьях, мужчины во фраках); не проходило дня, чтобы то один, то другой сотрудник «Штампы» не появлялся закутанный в шарф, с опухшим лицом, в гриппе. Дилберов во фраке, который при дневном свете уже блестел на локтях и коленях, вопреки своему обыкновению быть всегда чистым и выбритым после утреннего массажа, бродил по редакции развинченный, невыспавшийся, отекший. Репортер уголовной хроники Пе́трович тщетно лечил свою простуду «сербским чаем», сиречь подогретой и подслащенной ракией: простуда не только не проходила, но усиливалась, и так быстро, что Пе́трович совсем потерял голос. Бурмаз, обложившийся таблетками Вальда и пульверизаторами для холодной ингаляции, спешил вымыть руки раствором лизоформа, окончив просмотр рукописей этих болящих. Специальность каждого сотрудника существовала только в теории: так, сотрудник по внешнеполитическим вопросам писал о кризисе топлива, репортер по спорту — об убийстве из ревности; сотрудника, писавшего под псевдонимом «Меркурий» и «Экономист» передовицы по вопросам хозяйства и экономики, однажды послали на детский бал Общества матерей, тогда как двое желторотых, вместо того чтобы писать короткие заметки на темы дня, писали — один по вопросам театра, а второй по валютной проблеме. Даже Дилберов, пользуясь этой общей неурядицей, описал архиерейскую службу и процессию с водосвятием в праздник крещения. Правда, в описание были вкраплены «невинные лица и нежные профили наших магдалин, наших первых дам», которые «в религиозном, покаянном экстазе, в облаках благовонного ладана, горячо молились о прощении грехов, в то время как тела их еще ныли от последнего фокстрота». Но эти золотые узоры сексуальной прозы были вшиты в прочную ткань религиозной поэзии, где поют «небесные хоры», а митра на голове его святейшества патриарха сверкает драгоценными камнями.

«В этой атмосфере, наполненной небесными голосами, блеском свечей и риз, мы почувствовали, как вместе с ладаном, легким туманом, возносящимся к темным сводам, возносились в наши собственные души в горячем порыве к творцу всей этой красоты. На службе присутствовали и набожно следовали за процессией многие видные представители нашей…»

Впрочем, не удивительно, что люди писали о вещах, в которых ничего не понимали. И Бурмаз как главный редактор знал не больше своих сотрудников и тем не менее был главным редактором. Удивительно было то, что «Штампа» выходила без каких либо видимых отступлений, продолжая придерживаться линии «серьезного ежедневного литературного органа». Это чудо было делом рук двух людей: Андрея и Байкича. Похудевшие, небритые, окруженные ножницами, бутылочками с клеем, чашками черного кофе, ворохом плохих рукописей, вырезками из иностранных газет, они резали, клеили, резали, вычеркивали, и на стол к Бурмазу попадал уже вполне приемлемый материал. Но случалось, что ни ножницы, ни клей не помогали. Чтобы не терять времени, Байкич устало звал незадачливого репортера — обычно недавно покинувшего гимназическую скамью поэта — и говорил ему:

— Расскажите то, о чем вы написали, Йойкичу. Он это лучше изобразит. И постарайтесь понять, как это делается.

Байкичу уже не хватало времени как следует пообедать, поужинать или выспаться. В редакцию он приходил первым и оставался там до глубокой ночи. К своей работе он относился, как спортсмен, и боролся честно и благородно, по всем правилам. Это была ежедневная борьба, в которой должны были победить цвета «фирмы». Ценой любых жертв. Видя, с какой страстью он работает, Андрей начинал бормотать:

— Зачем ты тратишь столько сил? Ведь то, над чем ты сегодня мучаешься, завтра уже будет мертво. Только в провинции еще читают газеты двухдневной давности.

Но и сам Андрей работал в эти дни как машина. Его знания были неисчерпаемы; он за полчаса мог написать заметку на любую тему: о мосульской нефти, о сравнительной грамматике, о главных пунктах Версальского договора.

Беспощадный к себе, Байкич был таким же и по отношению к другим. Все силы нужно было объединить ради процветания газеты. Газета была божеством, которому следовало приносить в жертву и время, и семейную жизнь, и удовольствия, и собственную личность. Всяческая индивидуализация должна была исчезнуть, раствориться в единственном коллективном понятии: газета «Штампа». Она одна имела право выражать свою волю, иметь свое лицо, свою индивидуальность. Ослепленный этой абстракцией, Байкич стал нагружать сотрудников (которым он, как секретарь, раздавал работу) все более и более трудными заданиями, не принимая во внимание соотношения между получаемым гонораром и тем, что от них требовала «Штампа». Он начал с того, что разогнал содружество «Ежедневные новости», которое месяцами безупречно функционировало, заседая в ресторане «Русский царь». «Штампа» должна была получать известия из первоисточника, а не из вторых рук. Но нарушать газетную традицию оказалось опасно: все младшие сотрудники отвернулись от Байкича. В редакции слышались ехидные замечания и намеки. Некоторые сотрудники решились и на прямое нападение. Но Байкич всего этого не замечал — настолько он ушел в секретарскую работу в первые недели своего назначения. Он, как и прежде, ко всем относился дружески, по-товарищески. Но товарищество — это одно, а дисциплина в работе — другое. Даже к Бурмазу, который восседал теперь один в комнате редактора, он относился доверительно и дружески. Но если сотрудники, обиженные этим неожиданным назначением, считали такое поведение простой демагогией, то Бурмаз считал его прямо-таки оскорбительным для своего нового положения. Он всячески старался дать понять Байкичу, что в стенах «Штампы» он более важная личность. Вне службы — другое дело. Но здесь… Он заставлял его постоять несколько минут перед столом с рукописями в руках, делая вид, что пишет что-то и не замечает его. Или когда в комнате были посторонние, официальным тоном предлагал Байкичу зайти позднее. А работы все прибавлялось, и Байкичу некогда было подумать о перемене в поведении Бурмаза.

Однажды Байкич не выдержал:

— Больше не могу. Мне нужен еще один серьезный редактор. Половина людей не знают того, о чем пишут, а добрая четверть и вовсе неграмотны.

— Хороший журналист должен уметь использовать все, даже недостатки своих сотрудников, — сухо ответил Бурмаз, закрыв глаза.

— Да, — вспыхнул Байкич, — если бы у меня было четыре руки.

— Я говорил то же самое, когда был на вашем месте.

Байкич встретил его взгляд и густо покраснел. Слегка поклонился и, не сказав ни слова, вышел из комнаты редактора. Ах… «Когда был на вашем месте»! У Байкича внутри все кипело. Господин редактор!

В тот вечер, в короткую передышку, когда ротационная машина в нижнем этаже с гудением выбрасывала по двадцать тысяч экземпляров «Штампы» в час, Андрей курил, откинувшись на стуле, а Байкич задумчиво рисовал что-то на промокательной бумаге. Бурмаза, который сохранял еще привычку приходить к своим старым друзьям по окончании работы, на этот раз не было.

— Я заметил, — сказал Байкич, — что товарищи меня не любят. Постоянно отпускают злобные словечки, умолкают при моем появлении. Вчера Пе́трович сказал, что мне легко быть секретарем. А на самом деле я, хоть и приятель дочки Майсторовича, знал о переменах в «Штампе» столько же, сколько и вы.

— Этому я могу поверить, но не они. А что они завидуют и злятся, так они правы, — ответил Андрей, вынимая сигарету изо рта. — Пе́трович, например, самый старый сотрудник после меня. И в то время как всем снизили плату, тебе повысили с восьмисот до двух тысяч. Такие вещи нелегко прощаются.

— Но раньше секретарю платили три тысячи, а теперь только две. Значит, и мне снизили, и мое жалованье не превышает жалованья ни одного из старых сотрудников. Почему же они в таком случае сердятся?

— Потому, что некоторые из них хотели сесть на твое место.

— Но я-то к этому не стремился!

— Ну, тут и я не поверю, — засмеялся Андрей. — Но теперь, раз принял место, это уже не имеет значения.

Байкич мгновенно вспомнил тот день, когда Бурмаз объявил о его назначении на место секретаря, вспомнил о своих колебаниях, о радости Ясны, о том, с каким трудом он принял решение.

— Правильно, Андрей, — заговорил он, взвешивая слова, — вы совершенно правы. Мы здесь боремся за кусок хлеба. И не можем, если бы даже хотели, любить друг друга. К черту! Я стал секретарем и хочу оправдать оказанное мне доверие. Хочу доказать, что получил это место благодаря своим способностям, а не из-за… Видите ли, я все думаю о страшной потере времени при правке рукописей. Сколько труда, и все-таки… Эти безграмотные… Они неплохие журналисты, пока им не приходится писать. Все остальные — незадачливые поэты и белоручки, боящиеся замарать себя, трусы, которые страшатся поехать ночью в предместья города, не решаются выкрасть копию документа и не способны даже пригласить машинистку в кино. Из первых я хочу образовать группу разведчиков — они должны находиться в курсе происшествий, быть вездесущими, заходить в кафаны, подсовывать телефонисткам бесплатные билеты в театр, действовать во всех направлениях и о событиях сообщать по телефону прямо с места. А остальных надо запереть тут, у телефона. От каждого по способностям: один должен бегать, другой — грызть перо. Заметили ли вы, что, когда эти безграмотные рассказывают, у них все выходит ярко, картинно, точно и просто, но стоит им взяться за перо, как все летит к черту? Зачем же им давать перо в руки? Пусть сообщают по телефону. Таким образом правка рукописей отпадет, а информация значительно улучшится.

Андрей молчал.

— Почему вы молчите? Вам этот план не нравится? О чем вы думаете?

— Думаю, — раздельно ответил Андрей, — что те, у кого есть деньги, великолепно умеют выбирать себе помощников.

— Это в мой огород?

— И в мой. Это касается нас и тех, кто нам платит.

— Не понимаю.

— Все равно, Байкич. Я люблю тебя. Ты неопытен, но все делаешь со страстью и преданностью. Ты самый идеальный тип для эксплуатации. Как, впрочем, и я. А Бурмаз, хоть он и некультурен, испорчен, а как поэт просто тупица, — лучший психолог, чем все мы вместе взятые. Потому он и самый опасный. Они умеют оценить человека и подыскать такого, какой им нужен. Они не эксплуатируют непосредственно. Они выбирают молодых людей с амбицией, вроде тебя, и, облекая их своим «доверием», превращают в те щипцы, которые таскают для них каштаны из огня. Если ты выдержишь и, сохранив свою наивность, будешь смотреть на свое призвание отвлеченно, идеалистически, ты сделаешься великолепным журналистом, но никогда не станешь на ноги. Вроде меня. Но я этого тебе не желаю. Я не являюсь лучшим образцом. Пропащего человека не надо брать в пример.

Пока Байкич, смущенный, искал ответа, в редакторский зал влетел Бурмаз. Он возвращался от директора, красный, возбужденный, сильно надушенный. Еще с порога он начал с дружеских изъявлений:

— …А то, что я сказал вам два дня тому назад, Байкич, не принимайте близко к сердцу. Нет, нет, позвольте, не оправдывайтесь, я прекрасно вижу, что вас затронула моя солдатская грубость, и мне остается только извиниться. Но вы сами понимаете, учреждение без дисциплины… например…

— Совершенно верно. Я все отлично понял. На работе вы редактор, а я секретарь. Иначе не может и быть. — И Байкич вкратце изложил Бурмазу свой план образования летучей группы репортеров.

— Прекрасно. Кого вы имеете в виду?

— Всех молодых. Йойкич и Шоп у телефона; Десница, Николич, Стойков и тот новенький лохматый разбойник работали бы на местах. Один бы получил Земун и Панчево с белградской пристанью, второй — Чукарицу, Топчидер, Дедине и Раковицу, третий — Цветкову корчму и близлежащие пригороды с деревнями, четвертый — городские объекты. Они собираются там, где это всего важнее, и по собственной инициативе интервьюируют и фотографируют или ищут свидетелей. Если мы вечернему выпуску уделим столько же внимания, сколько утреннему, то сумеем ежедневной хроникой забить все остальные газеты.

— Зайдите к господину директору.

Проходя по коридору, отделенному от зала стеклянной перегородкой, Бурмаз рассказывал Байкичу, а Андрей слышал каждое слово:

— Я написал половину замечательного рассказа, замечательного рассказа! Главная тема — дождь. И вот подите же, у Марковца грипп, и я принужден ежеминутно ездить в эту проклятую скупщину. Так я совсем измотаюсь…

Дверь отворилась и закрылась. Тишина. Где-то в глубине здания гудит ротационная машина, отчего дрожат стены, пол и все предметы. Андрей, сидевший неподвижно, встрепенулся, вынул из стеклянного мундштука (подарок Байкича) окурок сигареты, бросил его на пол, схватил стакан с остатками подслащенной теплой ракии (по рецепту Пе́тровича, как профилактика против гриппа) и высосал ее каплю за каплей. Потом, не зная что делать, взял перо и начал работать над своей частью материалов на завтра. Так как это был день «странички для детей», Андрей взялся за продолжение «Приключений обезьяны Джоки, когда она была у попа Проки»:

Темной ночью

Тот, кому в поход,

Лунного восхода терпеливо ждет.

Когда Байкич вернулся от директора, Андрей уже писал третий куплет, который начинался так:

Плачет в люльке Пера, не унять никак,

В руки меч тяжелый хочет взять юнак.

— Послушайте, Андрей, — начал Байкич, по-видимому весьма довольный. — Бросьте писанину. Ни вы, ни я уже не поспеем к ужину. Что вы скажете насчет чевапчичей?

— Чевапчичей? В любое время…


Удручающие дни гриппа и общей неразберихи миновали. Старые сотрудники возвращались на свои места. У Байкича теперь было время заняться настоящим делом, оставив ножницы и клей в исключительное пользование Андрея. Он ввел новые рубрики (между прочим, одну небольшую, но язвительную, на первой странице: «Знайте!»); уговорил Бурмаза пригласить постоянного карикатуриста; приучил сотрудников при каждом крупном происшествии — самоубийстве, банкротстве, разводе — докапываться до социальных причин; выпустил анкету о санитарном состоянии города, о ночной работе булочников, о питьевой воде, о квартирах; стал давать пространный репортаж с множеством убедительных фотографий. Ни Бурмаз, ни Распопович ему в этом не препятствовали. Вокруг «Штампы» сгруппировались передовые писатели и художники, для которых Бурмаз отвел в газете постоянное место. «Штампа» явно приобрела окраску либеральной, передовой и свободомыслящей газеты. И тут Байкич испытал первое разочарование, так как глаз Бурмаза бдительно следил, чтобы «Штампа» при своем гуманитарном и либеральном направлении оставалась в рамках буржуазной благопристойности. Гуманность, но без оскорбления видных лиц, либерализм, но без нарушения священных традиций.

Несколько раз в напечатанных номерах Байкич замечал статейки или краткие извещения, которые не проходили через него и не совпадали с информацией, какой он располагал. Весь материал, доставляемый сотрудниками, поступал к Бурмазу через его руки; единственный путь, каким эти вести могли попасть в газету, шел через кабинет директора, или Бурмаз их черпал из личных источников. Байкич решил, что допускаемые ошибки объяснялись недостаточной осведомленностью. Он обратил на это внимание Бурмаза; в данном случае дело касалось отмены торгов на просмоленные шпалы.

— По имеющимся у меня сведениям, право на стороне правительственных органов, а не этого общества. Между тем наше сообщение…

— Да не может быть? — И Бурмаз внимательно прочитал заметку (при этом ясно было, что читает он ее не в первый раз) и отметил красным карандашом. — Это ошибка. Я посмотрю…

И на этом все кончилось. Байкич ожидал опровержения, но Бурмаз его не дал. Только через несколько дней пришло официальное опровержение от соответствующего учреждения, но оно уже потеряло смысл, и Бурмаз его не пропустил, так как торги были отменены, а право на новые осталось за тем же обществом. В другой раз Бурмаз встретил Байкича довольно резко.

— Знаю, знаю! Позвольте обратить ваше внимание на то, что и я слежу за всем, что происходит в газете.

Таким образом, в точную информацию стала вкрапливаться и ложная.

«Главное, — рассуждал Байкич, — что я за это морально не отвечаю. И, кроме того, я исполнил свой долг — предупредил».

Он думал о своем долге по отношению к газете, которой, как он был уверен, эта ложная информация могла повредить в первую голову. Андрей был прав: Байкич все еще сохранял наивность. Тем не менее после этих двух случаев он удвоил внимание. Байкич и раньше знал, что, всякий раз когда редакцию посещал какой-нибудь известный писатель, будущий академик, в газете появлялась хвалебная статья за подписью Бурмаза; а что этот панегирик писатель приносил в своем кармане в готовом виде, в этом он убедился как корректор, потому что статья за подписью Бурмаза никогда не бывала написана его рукой. Что существуют мелкие мерзости, замазывание и «убийственное замалчивание» — особенно в знаменитой литературно-культурной хронике Бурмаза, — было ясно и для человека, ничего общего не имевшего с журналистикой. Что в делах политических существует «полезная ложь» или ложь ради «общего интереса», Байкич также знал, но утешал себя тем, что это касалось не редактора, а самих политических деятелей, которые пользовались печатью для сведения личных счетов. Но он никак не хотел поверить, чтобы газета могла искажать истину по собственным соображениям. Газета, которая не служит истине, теряет право на существование. В честности, в искренности самих журналистов, судя по себе, Байкич не сомневался. О владельцах газеты он как-то не думал. Бурмаз помог ему вспомнить о них.

Было около десяти часов весеннего дня, теплого, но серенького. И хоть от близкой глухой стены соседнего здания в редакционный зал и проникал отблеск белых облаков, все же на потолке горела большая зеленая лампа. В этом двойном свете и табачном дыму люди, с запавшими глазами, ходили среди столов, пишущих машин и телефонов, как в густой стоячей воде какого-то подводного царства. В общей суматохе никто не подумал закрыть центральное отопление, и в зале стояла сухая, удушливая жара, которая еще больше раздражала и без того нервных и желчных от утомления людей.

— Говорите по буквам, говорите по буквам! — орал в телефон Йойкич, выпучив глаза. — Смедерево, Тодор, Обрад, Шабац, Илья, Чуприя… Стошич, да слышу, хорошо, дальше. Не мешайте, коллега, Христа ради!

Стол Йойкича был у входных дверей; уже несколько минут перед ним стояла бедно одетая женщина, заплаканная, в накинутом на плечи поношенном шерстяном платке неопределенного цвета, с жидкими черными волосами, зачесанными за прозрачные уши и собранными в маленький, небрежно закрученный пучок. Она стояла растерянная и, едва сдерживая слезы, отчего ее худое тело поминутно вздрагивало, оглядывала (взгляд ее шел как-то снизу, из-под красных, отяжелевших век) скопище людей в этом безводном аквариуме, потом опять обращала свой взор на Йойкича. Он, наконец, ее заметил, показал пальцем на кого-то позади себя и снова окунулся в сердитые препирательства с невидимым коллегой, сопровождаемые руганью. Женщина проглотила слезы, плотнее завернулась в платок и подвинулась к следующему столу. Сотрудники отсылали ее все дальше.

— Там…

— Я этим не занимаюсь. Вон там…

Наконец, заплаканная женщина очутилась перед Байкичем.

— Вам что-нибудь надо? От меня? — Говоря это, Байкич одним глазом следил за пером, дописывая фразу.

Женщина делала нечеловеческие усилия, чтобы удержать слезы; тонкие, бескровные губы ее были сжаты, углы рта опущены. И вдруг глаза ее сверкнули в мглистом освещении этого подводного царства, где вместо морских водорослей и полипов плавали вытянутые человеческие лица и руки — она справилась с собой, — и вместе со вздохом из глубины ее груди вырвался шепот:

— Помогите мне, помогите ради всего святого!

Байкич смутился, потом рассердился, решив, что женщина просит милостыню, затем устыдился этого чувства и хотел схватиться за карман и дать что-нибудь, чтобы поскорее от нее избавиться. Но вместе с тем, несмотря на крайне изношенное платье и бесцветный шерстяной платок на худых плечах, было очевидно, что женщина не просит. Покраснев, Байкич отбросил перо, перегнулся через стол, чтобы успокоить женщину, которая всхлипывала, закрыв лицо худенькими пальцами, и мягко спросил:

— Вас кто-нибудь обидел?

— Да, сударь, обидел, ей-богу обидел! — Глаза ее загорелись. — Имеет ли право человек бить слабую, беззащитную женщину? А если имеет, то где это написано? Вы, газетные люди, все знаете, скажите мне: имеет ли право и где это написано?

Сейчас было не время и не место для исповеди.

— Кто вас побил?

— Хозяин, сударь, хозяин! Он не имеет права меня бить. Я ему ничего не сделала, в уплату за квартиру он взял машину. За что он избил меня?

Байкич ясно себе представил: комната, или комната с кухней, в многолюдном, узком грязном дворе, дни, проведенные за швейной машиной над грубыми солдатскими рубахами, потом маленькое несчастье — неделя болезни и — все идет прахом: за квартиру не уплачено, источник работы потерян; наступают голодные дни, вымогательства хозяина, мольбы, долг за квартиру растет, грубости, ругань — и в один прекрасный день отнимается машина (единственный источник заработка), а весь прочий жалкий скарб выбрасывается из заплесневелых комнат на сырой двор — разбитый шкаф, железная кровать, старая плита, — опять грубости и, наконец, побои.

— Скажите мне все: вашу фамилию, фамилию хозяина, улицу, номер дома. Я пошлю сотрудника и посмотрю, что можно будет сделать.

Но, когда женщина ушла, Байкич переменил свое решение. Он сам отправился по адресу. День выдался погожий, небо было покрыто мягкими белыми облачками. Байкич спустился по небольшой лестнице в Косовскую улицу и довольно легко нашел дом. По фасаду дом был низкий, одноэтажный, выкрашенный в желтую краску, с выпяченными стенами и разнокалиберными, покривившимися окнами. Узкий и скользкий коридор, при входе в который висели объявления о сдаче комнат для одиноких, разделял дом на две половины; прямо из коридора был выход во двор, напоминавший мрачное покатое ущелье; в глубине находилось ветхое здание общей уборной. Над вонючей помойной ямой кривая рябина простирала свои еще голые ветви. По обеим сторонам двора тянулись окна и двери. Тут когда-то были квартиры, летние кухни и сараи. Но после того как Веса, первенец торговца Н., владельца этого дома, уехал в Швейцарию изучать высшие коммерческие науки, старик хозяин, быстро почувствовавший по своему карману, какой ценой приобретаются знания в этом мире, стал любым способом добиваться увеличения своих доходов и постепенно превратил в жилые помещения даже летние кухни и сараи. Заинтересованный только в скорейшем извлечении денег, он, понятно, не пожелал вкладывать в дело большого капитала, а перестроил сараи, использовав имеющийся у него старый материал: кирпич, балки, жесть, доски. Когда Веса уехал в Гштад на знаменитое состязание по бобслею, старик ухитрился превратить в жилые комнаты даже и пространства между сараями или наружными стенами. Правда, зимой жильцы страдали от холода, сырости и дыма, а летом от вони и жары, но на все их жалобы на недостатки «квартир» и высокую плату торговец Н. отвечал, что они должны быть счастливы жить за такие деньги в центре города.

— Место-то какое, сударь! Если бы я, помимо всего прочего, предоставлял в ваше распоряжение всякие там паркеты да фарфоровые умывальники, пришлось бы продать вас со всеми потрохами, и то не хватило бы заплатить за месяц!

Войдя во двор, Байкич сразу заметил в глубине кучу домашнего скарба — сломанные стулья, помятые печные трубы, кой-какое постельное белье. Все это было спрятано под низкой крышей уборной, возле самой помойки, и для защиты от непогоды покрыто половиками из тряпья. Из-под этого хлама испуганно выглядывала пестрая кошечка. Байкич начал искать квартиру. В самой низкой части двора надо было — вопреки всякой логике — спуститься еще по трем ступенькам из разбитых кирпичей, и только тогда вы попадали в узкий проход, напоминавший траншею; отсюда застекленная дверь вела в сырую комнатку и кухню. Из кухни, врытой глубоко в землю, жильцы могли видеть в лучшем случае только сапоги людей, проходивших в уборную, и больше ничего.

— И из-за такой могилы у этой несчастной все продано! — подумал с горечью Байкич. — И еще смеют писать на такой конуре: «Сдается квартира».

Закончив опрос — все местные жители и все старухи во дворе подтвердили, что это «честная женщина, а, боже сохрани, не какая-нибудь авантюристка», — Байкич немедленно вернулся в редакцию и спустя полчаса вошел в кабинет редактора Бурмаза с короткой, но резкой заметкой для хроники «Знайте!».

— Прошу вас пустить заметку в вечернем выпуске. Женщина находится под открытым небом.

Бурмаз пробежал строчки и вскинул глаза на Байкича.

— Такая заметка не может появиться в нашей газете не только сегодня вечером, но и вообще. — Бурмаз помолчал и продолжал внушительно: — Вам бы следовало поглубже и несколько в ином разрезе вникнуть в отношения, существующие между людьми. Я принужден говорить с вами откровенно, от-кро-вен-но. Если бы вы были рядовым сотрудником, я просто-напросто бросил бы заметку в корзину, не трудясь давать вам объяснения. Но вы секретарь и сами должны бросать такого рода рукописи в корзину. Гуманизм, социальная нотка… все это очень хорошо, мы с этим согласны, я и сам придаю своим литературным фельетонам подобную окраску. Только, — Бурмаз поднял свой короткий указательный палец, — эта ориентация должна оставаться в идейном плане, потому что — и этого вы не должны забывать — мы не являемся органом определенной партии, не придерживаемся определенных взглядов на вещи; мы независимая информационная газета, то есть прежде всего коммерческое предприятие, которое само себя кормит. А потому и наша политика должна в известные моменты быть коммерческой, не забывайте: ком-мер-чес-кой.

— Но…

— Понимаю. Вы хотите знать, какое отношение имеет все мною сказанное к данному случаю. Минуточку. — Он повернулся на стуле, достал с полки несколько старых номеров «Штампы», нашел нужный номер, развернул газету, отыскал нужную статью, обвел ее красным карандашом и сказал: — Если не ошибаюсь, вы читали эту заметку?

«Фабрика обуви Сибина Майсторовича после осуществления намеченной реконструкции станет самой большой фабрикой на Балканах». И подзаголовок: «Укрепление нашей отечественной промышленности — от трех тысяч пар обуви ежедневно до пяти тысяч! Здание будет выходить на четыре улицы».

— Да, я читал, — ответил Байкич, просмотрев заголовки.

— Прочитали и ничего не запомнили! Так запомните хоть на этот раз: «В последнее время господин Майсторович ведет переговоры с собственниками близлежащих участков, из которых самым большим является пустырь, принадлежащий нашему известному торговцу Н.». Теперь вам ясно? Ну конечно. Вам бы, как секретарю, следовало иметь списочек лиц, состоящих в деловых отношениях с нашими главными акционерами. А пока что вы могли бы на худой конец запомнить фамилии тех лиц, которые нам заплатили за объявления на долгий или короткий срок. Так вот, начните с фамилии господина Н., для которого раз в неделю оставляется вся последняя страница. И это круглый год. Пятьдесят две недели! Цифра значительная, не правда ли?


Когда он снова услышал стоны, он немедленно открыл дверь комнаты № 14, вошел и, к своему ужасу, увидел молодую женщину, которая лежала на кровати полуодетая, с желтым лицом и пеной на губах. Г. Чайковичу сразу стало ясно, что дело пахнет самоубийством.

Месяц тому назад Байкич возвратил бы заметку, подчеркнув все красным карандашом. Сегодня же, написав заголовок, он бросил ее, не исправляя, на ворох готовых материалов. С злорадным удовольствием он прочитал и пропустил без всяких исправлений и другую, в которой было такое место:

Трехлетняя девочка весело вошла в булочную купить хлеба… Тщетно она плакала и умоляла. Негодяй привел свое намерение в исполнение и совершил над невинным существом насилие.

Заметки следовали одна за другой:

Выдающаяся женщина, с организаторскими способностями, обладающая тактом, граничащим с ловкостью; обязанная артистическим и личным успехами своей неослабной воле, не прибегающая к помощи протекции и не ожидающая счастливого случая. Вот что поражает в госпоже X., когда имеешь удовольствие встретить ее вне строго профессиональных рамок.

Байкичу не надо было смотреть на подпись: женский почерк театрального критика он знал как свой собственный. Чтобы немного развлечься, он «перевел» несколько строк на французский.

Une femme supérieure à l’intelligence organisatrice, douée d’un tact qui confine à la subtilité; elle doit sa fortune artistique et morale à sa constante volonté de réussir, sans recherche de l’appoint des «protections» ou l’attente d’un hasard heureux: voila ce qui frappe chez madame X. des qu’on a eu le plaisir de la connaître autrement que sous un angle strictement professionnel.

Но в этой забаве он не нашел прежнего удовольствия. Он написал заголовок и бросил рукопись поверх других, так и не дочитав ее. День тянулся скучно, серо.

Вчера появились первые в этом году фрукты. Цены на вишни колебались от 25 до 35 динаров за килограмм. Молодой картофель, так же как и кабачки, продается уже несколько дней. — В зале «Касино» одно из граммофонных предприятий производит запись наших народных песен. — Стремительным натиском правому крайнему крылу краевых удалось с налета на третьей минуте второго тайма сравнять счет. — Вчера вечером, после трехдневной обструкции, в последний момент оппозиция покинула зал заседаний и тем дала возможность утвердить бюджет в установленном порядке. — Маневр г. Солдатовича{41} вполне удался. — Вопрос проверки мандатов аграрной партии вновь стал на повестку дни. — В Белград прибыла еще одна группа членов аграрной партии, которая представит скупщине свои полномочия, как только будет решен вопрос о ранее представленных мандатах. — К налаживанию нашей политической жизни. — Г. Деспотович резко протестует против соглашения, заключенного между общенациональной и аграрной партиями.

Байкич обычно не читал парламентских отчетов Марковаца, лучшего парламентского корреспондента в Белграде. Свои бесконечные отчеты Марковац сам сопровождал заголовками и подзаголовками, и они были всегда готовы к печати. Но на этот раз его привлекло имя Деспотовича. («Старик протестует… интересно». — Байкич, сам себе не отдавая отчета, все время следил за всем, что касалось Деспотовича.) Перегруженный отчетами о заседаниях скупщины, Марковац всегда ждал подходящего случая, — а таковой представлялся, когда заседания откладывались, — чтобы дать в виде предисловия к «политической ситуации» десяток строк собственных комментариев. И в море речей и запросов, в вихре слов и бумажек эти комментарии были для Байкича островками ясной мысли и отдохновения. И хотя причины последних событий не становились от этого понятнее, Байкич по крайней мере знал, как они развивались в скупщине.

Пока аграрная партия воздерживалась от участия в заседаниях скупщины, не выказывая ни малейшего желания прибыть в Белград, народная партия во главе с Солдатовичем делала вид, что она тут ни при чем, и вершила дела более или менее нормально, уверяя всех и самое себя, что она ярый поборник соглашения и что вступление аграрной партии в скупщину и признание ею основного земельного закона и центральной власти больше всего обрадовало бы именно народную партию — партию, постоянно боровшуюся за подлинную демократию. Но как только депутаты аграрной партии решили вступить в скупщину и прислали первые мандаты, что явилось результатом многолетних усилий оппозиционных партий и особенно — в последнее время — общенациональной партии, правительство сперва отложило проверку мандатов, отговариваясь тем, что бюджет должен быть утвержден ранее установленного срока, то есть до 1 апреля, а потом, совершенно неожиданно, подало в отставку, хотя в скупщине не случилось ничего такого, что могло бы это вызвать. Большинство Солдатовича осталось неизменным, несмотря на обструкцию: 110+15+6 против 49+24+18+20. Правда, это большинство было достигнуто в результате особой операции с цифрами, почему и была в тот момент задержана проверка мандатов, но независимо от того, были эти цифры точными или нет, мандат на образование кабинета мог снова получить только Солдатович. Он был слишком опытным политиком, чтобы не понимать — после стольких неудачных попыток, — что он не в состоянии парламентскими трюками разбить аграрную партию, а тем более помешать ее приходу в скупщину, если она решит признать конституцию и прибыть в Белград. Но тогда, не имея соглашения с аграрной партией, Солдатович и его партия оказались бы неожиданно не только в меньшинстве, но и в вынужденной оппозиции. Другими словами, в первый раз после стольких лет власть была бы вырвана из рук Солдатовича. И последний маневр Солдатовича означал прежде всего попытку разбить блок оппозиции с тем, чтобы за это время найти почву для соглашения хотя бы с какой-нибудь отколовшейся фракцией аграрной партии. Доказательством тому служили выступления его газет и заявления его ближайших сотрудников, которые распинались, — пока в скупщине не производили проверки мандатов, — доказывая, что аграрная партия, как самая значительная во вновь присоединенных областях, совершает ошибку, не принимая соглашения, предложенного ей народной партией, которая по своей численности является единственным подлинным представителем Старой Сербии. Но, подавая в отставку, Солдатович метил гораздо дальше. Отложив проверку мандатов якобы для того, чтобы покончить с утверждением бюджета к назначенному сроку, он подал в отставку во время прений по бюджету, рассчитывая в первую очередь напугать оппозицию; памятуя, что наши политические кризисы разрешаются медленно и длятся долго, Солдатович мог действительно пропустить крайний срок для принятия бюджета, а потом, опираясь на фиктивное большинство, которое дало ему возможность получить мандат на образование кабинета, добиться получения мандата и для проведения выборов, что давало возможность избежать незаконного положения, так как согласно параграфу 114-му конституция в подобном случае допускает продление действия старого бюджета еще на четыре месяца. А за эти четыре месяца Солдатович надеялся сколотить новое большинство. Но у Солдатовича были и менее рискованные намерения: он рассчитывал, что в случае кризиса переговоры с аграрной партией пойдут гораздо легче; если же он здесь не добьется успеха, то оппозиция, напуганная отсрочкой бюджета и новыми выборами при правительстве Солдатовича, согласится, хотя бы и на молчаливое, принятие бюджета. Так оно и вышло: вчера утром было образовано новое правительство в том же составе, как перед кризисом, а поздно вечером, за час до полуночи, оппозиция «в знак протеста» покинула зал заседаний, и Солдатович со своими сторонниками принял бюджет. Не получилось с аграрной партией, так по крайней мере удалось с бюджетом. Все шло как по писаному. Никаких изменений в расстановке сил. Единственно, что бросилось в глаза во время последних прений в клубе депутатов общенациональной партии по поводу соглашения с аграрной партией, это энергичный протест Деспотовича против этого соглашения — в том виде, в каком оно было предложено, — как идущего вразрез с интересами самой общенациональной партии и достоинством государства. Его просьба об отставке с поста заместителя председателя партии не была принята. Статья заканчивалась предсказанием Марковаца, что новая позиция Деспотовича может оказать решающее влияние на дальнейшее развитие ситуации.

Дальнейшее развитие ситуации… Байкичу даже сами слова показались «с душком». Ворох рукописей продолжал расти.

— Что, приятель? Плохо дело? — спросил Андрей, перегнувшись через стол.

— Так… ничего, — ответил Байкич. И после небольшого колебания добавил: — Нет, думаю, что не выдержу. Я сам себе противен. Прочитайте-ка вот это. И я обязан пропускать такие вещи, потому что мы «информационная» газета.

Первая заметка гласила:

Деревяшки вместо золота

В городе Тенино, штат Вашингтон, рабочим и чиновникам недавно выплатили жалованье не деньгами, а дощечками в доллар, половину и четверть доллара. Местный банк вследствие финансовых затруднений принужден был прекратить на некоторое время выплату денег, и городские власти рассчитывались с рабочими вышеназванным способом. Рабочие не протестовали, так как город Тенино — известный в Америке промышленный центр и за местные деревянные изделия можно всегда получить хорошую цену. Для рабочих все обернулось очень хорошо, потому что богатые любители редкостей и старины скупили все «деревянные деньги» по очень высокой цене. Таким образом рабочие прекрасно заработали.

Вторая заметка:

С затонувшего корабля «Глория» сняли первые слитки золота.

Из Микен сообщают, что вчера на пароход «Минерва II», специально построенный для подъема затонувших кораблей, доставили первые слитки золота с корабля «Глория», который затонул в море около Микен с богатым грузом золота. После четырех лет больших усилий экипаж «Минервы» вчера начал выгружать баснословное богатство, пролежавшее на дне моря целых сорок два года вследствие столкновения «Глории» с каким-то французским грузовым судном. Этот успех экипажа стоил, однако, дорого, потому что, как известно, «Минерва I» некоторое время тому назад затонула в результате взрыва динамита на пароходе, причем погибло шесть членов экипажа. Корреспондент Гаваса, находившийся на борту «Минервы II», сообщил следующие подробности этого знаменательного события:

«Вчера утром водолазы работали по очистке места вокруг золота и вскоре сумели подхватить некоторое количество слитков специальными корзинами. После их сигнала с помощью электрического звонка на корабле раздалась команда приступить к подъему корзин. Прошло немного времени, и корзины с драгоценным товаром уже лежали на палубе, облепленные всевозможными водорослями.

Когда первое волнение улеглось, командир корабля «Минерва II» собрал весь экипаж и, произнося речь, предложил в этот торжественный момент почтить память погибших товарищей, которые пожертвовали своей жизнью ради обеспечения успеха этого великого дела. Взвился большой флаг, и весь экипаж в один голос закричал: «Да здравствует Америка!» Беспроволочный телеграф в ту же минуту разнес радостную весть по всему свету.

Когда начали спускаться сумерки, на борту «Минервы II» было уже сорок ящиков сокровищ с затонувшей «Глории». Водолазы сняли четыре с половиной тонны золота в слитках, сто четыре тысячи семьдесят девять золотых фунтов стерлингов и три тонны серебра».

Прочитав обе заметки, Андрей положил их на стол и придавил кулаком.

— Я понимаю, что тебя во всем этом оскорбляет, но не могу не признать обе заметки приятными: занятные, сентиментальные. В первой — рабочие хорошо зарабатывают, во второй — баснословное богатство, панихида в открытом море; не хватает только молодой и красивой аристократки (или, скажем, жены председателя компании), которая бы поцеловала первого водолаза при его появлении со слитком золота.

— Бросьте ваши глупые шутки, Андрей, ложь всегда остается ложью. А разве настоящая журналистика должна быть основана на лжи?

— А скажите мне, что не основано на лжи? И где ее нет? — спросил тихо и как можно мягче Андрей.

— Послушайте! Как вы умеете деморализовать человека! Не хочу больше говорить об этом сегодня. Скажу только, что я не желаю создавать ложь, ни даже молчаливо при сем присутствовать. Пошлю все к черту и вернусь на должность корректора. А если мне разрешат, стану простым репортером. Тут я смогу остаться честным. Буду писать только о проверенных фактах, честно, независимо, не думая о том, попадет моя рукопись в корзину или нет. Главное — не принимать участия в выбрасывании правды в корзину. Вот и все. — И Байкич со злостью уткнулся в лежавшие перед ним рукописи.

Андрей помялся в нерешительности, отошел, постоял немного, вернулся и положил руку на плечо Байкича.

— В сущности я совершенно согласен с тобой.

Так как Байкич не отвечал, Андрей направился к своему месту. Он был смущен и шел на цыпочках, как провинившийся. Йойкич стукнул трубкой телефона.

— Самоубийство! — Он был уже у двери.

— Самоубийство…

Байкич схватил брошенную трубку.

— Где? Топчидер? Хорошо. Когда? Не понимаю. Еще лежит там? Сейчас!

Бурмаз высунул голову из-за стеклянных дверей с зелеными занавесками.

— Интересно?

Байкич хмуро глянул на него.

— По-видимому.

Внезапно в монотонную работу ворвалось радостное возбуждение, которое приличия ради прикрывалось серьезными минами.

— Что такое, коллега?

— Самоубийство.

— Сколько лет?

— Гимназистка, кажется.

— Ого, интересно!

Сквозь открытые окна стали доноситься звуки заводимого мотора, сначала редкие и медленные, а потом быстрые и частые. Гудок — и машина исчезает в уличном шуме: фоторепортер спешит на место происшествия.

— Алло, да. Как? Погодите! Шоп, примите!

— Исключили из гимназии накануне получения аттестата зрелости.

— Причина?

— Еще не знаю.

Так, капля по капле, из черной пасти телефонного аппарата узнавалась правда. Уже набранный номер ломался; составлялись новые доски; один линотип уже стучал, и из блестящего свинца слагались первые строчки:

В той части топчидерской железнодорожной линии, которая идет от Топчидера до Раковицы и где обычно царствует сельская тишина и покой… гулявшие в это утро могли заметить скромную молодую девушку в синем берете; она сидела в лесочке, покрывающем склон, вдоль которого тянется полотно, и плакала. Но так как это были либо прогуливавшиеся парочками обыватели, наслаждавшиеся прекрасным весенним днем, либо служащие из ближних имений, то никто не обратил особого внимания на одинокую заплаканную девушку. «Какое-нибудь любовное горе», — думали они и проходили дальше. Раздался душераздирающий крик… господин Десница подбежал и увидел страшную картину… Несчастной жертве… поезд… голова… Начальник станции немедленно по телефону… Пристав тринадцатого участка…

Наверху, в редакции, телефоны продолжали работать.

— Алло. Да, это я, это я… Нет, говорите по буквам. Авала, Лесковац, Европа, Косово, Сава, Авала… Александра? Как? Александра? — У Байкича дрогнула рука; и без того бледное лицо было без кровинки. — Продолжайте… Ристич… Да, слышу. Хорошо. Дальше… Документы… Когда? Утром? — Теперь щеки у него уже покраснели. — Дальше… Не мешайте! Не мешайте!

— Что такое, коллега?

— Самоубийство.

Дилберов пилкой чистил ногти.

— В гимназии еще ничего не знают. Дилберов, прошу вас…

Дилберов, с фиалкой в петлице, поднялся.

— Постарайтесь сразу войти в контакт с ее подругами.

Линотип складывал новые свинцовые строки. Материалы поступали. Начал работать второй линотип.

— Скорей, господа, скорей!

Хотя была только половина четвертого, перед зданием уже собирались газетчики. Одни лежали возле стены, другие сидели на тротуаре. Учуяли в воздухе сенсацию и прикинули в уме, что смогут продать на двадцать — тридцать номеров больше обыкновенного.

Приехал Стойков с первой фотографией: молодое, некрасивое лицо, смеющиеся глаза, озорной курносый носик, кудряшки на висках, шапочка, надетая по-мальчишески. В цинкографии мастер уже приготовлял аппараты.

— Алло… да. Нет. Послушайте, Дилберов. Садитесь в машину и поезжайте. Шоп, принимайте!

Помогает и третий линотип. Слышится шум мотора: подъезжает фоторепортер. Первый оттиск выходит из цинкографии. В типографии набирают заголовок в четыре столбца: «Трагическое самоубийство гимназистки». Бурмаз из своего кабинета вышел в редакционную комнату и начал ежеминутно поглядывать на свои золотые часы.

— Скорее, господа, скорее!

Наконец, остов происшествия готов. Урок закона божьего. Исправляются годовые отметки. Законоучитель считает этот урок самым важным и самым торжественным в году. Он очень серьезен и полон сдержанной строгости, очень доволен собственным голосом, жестами, осанкой. Но на ногах у него красные чулки. Под столом, из-под распахнувшейся рясы, виднеются две тощие ноги в съехавших чулках. Его, конечно, интересует не внешнее, а моральное достоинство, он полон сознания этого последнего, и потому ему совершенно безразлично, какие на нем чулки и какое впечатление они производят на класс. Некоторые богобоязненные души не замечают красных чулок, но Александра Ристич видит их. Несколько штрихов черным и красным карандашом, и вот за столом сидит священник с жиденькой бородкой, с поднятым указательным перстом, а из-под стола вылезают ноги в красных чулках. Ристич даже не улыбается. Рисование для нее то же, что для других танцы, — выражение жизни и молодости. Она рисует уверенно и легко все, что попадается на глаза: женскую ногу, старушку, продающую лепешки, учителя, кошку, которая греется на солнце. Рисунок переходит из рук в руки. Одна ученица потихоньку передает другой. То в одном углу класса, то в другом слышится смех.

— Что это такое?

Чья-то рука старается прикрыть рисунок, но она слишком мала.

— Дайте сюда.

В классе воцаряется гробовая тишина. Законоучитель не в силах произнести ни слова. Кровь приливает к голове.

— Кто это нарисовал?

Ристич встает.

— Я, господин учитель.

— И это должно изображать?..

Ристич не умеет лгать.

— Вас, господин учитель.

— Как? Вы шутите!

Тут новый подзаголовок: «Законоучитель покидает класс и требует удовлетворения».

Науки, которую он должен был внедрять в души, больше для него не существовало. Он почел себя оскорбленным и осмеянным («она издевалась надо мной перед всем классом, забыв о том, что я лицо священное»), и этот факт заслонил основной тезис исповедуемой им веры: всепрощение! Если кто ударит тебя по левой щеке, подставь правую. В гимназии царило волнение. Девушки, как овцы перед грозой, сбились около своей подруги в ожидании, что бог поразит ее молнией. Был созван педагогический совет. Что делалось за закрытыми дверями, — кто требовал примерного наказания ученицы Ристич, кто ее защищал — неизвестно. Ясно только, что это жестокое наказание не было бы применено, если бы законоучитель пожелал простить и удовлетвориться извинением и слезами великой грешницы. (А ведь Иисус простил Марию Магдалину, хотя грехи ее были неизмеримо тяжелее греха шаловливой Ристич. Все это так, но Магдалина не нанесла оскорбления своему учителю, который был к тому же лицом священным!) Итак, за дверями заседал совет божков. Каково материальное положение Ристич, как живет семья и чего она ожидает от этого еще не сформировавшегося ребенка и его аттестата зрелости? Это — вопросы праздные! Это личное дело ученицы. Мы, господа, рассматриваем здесь случай о дисциплине…

Новый заголовок: «Большинством голосов педагогический совет постановил исключить Ристич из гимназии на год».

Двери отворяются. За зеленым столом сидит целый Олимп. Жиденькая бородка законоучителя полна достоинства и самоуважения; а также и табаку. Где виновница? А родители? Разве не следовало сообщить об этом постановлении прежде всего родителям? Но какое до этого дело учителям?! Ристич выслушивает постановление, выходит из школы; там ее окружают подруги, старающиеся ее утешить. «Это пустяки, — говорит она, — вот только не знаю, как сказать маме». Она отказывается от предложения подруг проводить ее: «Нет, нет, я сама, так лучше». И удаляется по улице, совсем одна, одна со своими мыслями. За полтора месяца до аттестата! Семья принесла столько жертв, во всем себе отказывала — и такой удар! А как тепло, воздух насыщен запахом распускающихся листьев и деревьев в цвету. Насекомые лихорадочно спешат воспользоваться своей короткой жизнью, в изумительно нежной синеве неба ласточки вырисовывают свои геометрические фигуры… Все полно жизни, полно радости жизни. Девушка бродит, борется сама с собой и так попадает в Топчидер. Нет, домой идти невозможно! Она садится в лесочке на склоне; внизу пробегают рельсы, она плачет; плачет долгое время; насекомые сладострастно копошатся — век их короток, заливаются птицы в чаще Кошутняка, проходят, обнявшись, парочки, а она все плачет и плачет. И вот разрезанный на части труп, железнодорожная полиция, толпа любопытных, пристав тринадцатого участка.

— Превосходная сенсация! Только полегче, господа. Не забывайте, что у нас односторонние данные. — И так как мрачное выражение лица Байкича не предвещало ничего хорошего, Бурмаз схватил красный карандаш и подсел к нему. — Я вам помогу, коллега. Иначе мы опоздаем. — И под видом корректуры красный карандаш начал вычеркивать целые фразы.


Весь тот день Байкич был задумчив. Когда его кто-нибудь окликал, он вздрагивал и с трудом приходил в себя. Закончив работу к завтрашнему дню, он покинул редакцию и, против обыкновения, пошел прямо домой. В городе газетчики все еще четко выкликали:

— Са-мо-у-бий-ство гим-на-зист-ки, га-зе-та, га-зе-та «Штам-па», га-зе-та!

Ясна, как всегда, ожидала его. Он едва прикоснулся к еде, поцеловал мать и пошел в свою комнату. Все их планы — купить новый стол, перебраться в другую квартиру, нанять служанку — рухнули. Просто удивительно, с какой быстротой таяли деньги.

«Надо нанять служанку! — подумал Байкич, входя к себе. — Так дальше нельзя».

«Первого числа я должна отложить хоть что-нибудь на покупку стола!» — подумала Ясна, глядя вслед Неваду.

Уединившись в своей комнате, он не сел за стол и даже не попытался работать — он ведь все еще лелеял надежду сдать в один прекрасный день университетские экзамены, углубиться в науку, изучать биологию или социологию, жить среди истин и работать ради истин. Маленький шаткий стол, уставленный книгами, напрасно терпеливо ждал его, — Байкич разделся и сразу лег в постель. Хотел заснуть, чтобы забыться, но сон не шел. Он закурил, облокотился; все время он видел перед собой лицо самоубийцы — лукаво смеющиеся глаза, беспорядочно выглядывающие из-под берета волосы, хотя по школьным правилам волосы должны быть гладко зачесаны и подобраны. Байкича обступила мирная ночь. Сквозь тонкую стену слышно было, как Ясна на кухне тихо звенит посудой под мягкое журчание воды.

«Надо нанять служанку!» — снова автоматически повторил Байкич. И без всякого перехода: «Девочка во всяком случае не заслужила такого наказания».

Байкич вспомнил Императорскую и Королевскую реальную гимназию, с ее военной дисциплиной, перекличками, мельдегехорзами, «арестами»; он почти физически ощутил, какой оказывался нажим, какое насилие производили над их душами все учителя, за исключением таких, как лейтенант Златар или Малиш; конечно, в общей обстановке оккупации — с интернированием, виселицами, постоянной голодовкой, обысками, порками — гимназия была тихим уголком, — насилие, внедряемое вместе с дисциплиной офицерами вражеской армии, было лишь моральным. Школа в освобожденном государстве, где не будет ни иностранных солдат, ни сапог, ни порки, казалась ему в те времена недостижимым счастьем, освобождением не только внешним, физическим, но и духовным. А теперь он убедился, что формальная свобода еще не означает освобождения человека; чтобы добиться настоящей свободы, надо разрушить другие, более серьезные преграды.

«Учителя существуют не для того, чтобы наказывать! — продолжал размышлять Байкич. — Что это за суд такой! Вся эта кровавая шутка с оценками знаний и наказаниями бессмысленна! Дело учителей наставлять и воздействовать примером — передавать новым поколениям свои знания, вручать зажженный факел, — ничего другого!»

Байкич встал с кровати и принялся ходить по комнате. Те, прежние, офицеры находились в оккупированной стране, и в их обязанности входило душить в детях все выдающееся, все, что дышало свободой и независимостью, и все это во имя какой-то «высшей идеи» (которая говорила о победителях и побежденных, о подданстве, о культурных и некультурных народах, о низшей и высшей цивилизации, о правах; какое же значение при этом имела вежливость, внимательность или мягкость отдельных подполковников и капитанов императорской и королевской армии?) А вот подите же, и теперешние, живущие в свободном государстве, убивают все, в чем есть самостоятельность, что так или иначе выделяется из общей серой массы. Оккупанты делали это на благо своей пресветлой монархии, а теперь… На благо общества, без сомнения! Хорошо же это будущее общество, члены которого воспитываются дрессировкой и которых за дисциплинарные оплошности наказывают как преступников!

«Только слуги! Все мы только слуги ради куска хлеба!»

Вокруг Байкича стояла глубокая тишина. В ясной весенней ночи в окно был виден мост через Саву с зелеными и красными фонарями. Байкич вспомнил старый мост, его развороченный остов — искореженные чугунные части, его пролеты, которые в лето, когда это случилось, одним концом тонули в воде. И, глядя на мост, он вдруг почувствовал всю пустоту своего детства. Ради чего люди голодали, умирали, мучились… когда все осталось как прежде?

На другое утро, придя в редакцию невыспавшимся и разбитым, Байкич тотчас стал узнавать, когда назначено отпевание несчастной гимназистки.

— Похороны состоятся в два часа, — ответил Йойкич.

— Похороны? А почему не отпевание?

— Церковь не разрешила отпевать. Ее похоронят как самоубийцу… без священника, молитв и погребального звона.

— Как раздавленную собаку! — Байкич встал, весь красный, и засмеялся. — Правильно! Эта девочка была страшной грешницей! Она оскорбила священное лицо! К чертям ее! В ад! Ни молитв, ни колокольного звона, ни священника! Прямо в ад, господа! Ха! ха! Солидарность прежде всего, не так ли?

Он вдруг умолк и яростно схватил перо. Йойкич криво усмехнулся.

— Готова ваша заметка? — спросил Байкич, не поднимая головы.

— Господин редактор ее уже взял.

— А… Правильно! — У него дрожал подбородок. — Правильно! Мы ведь прежде всего информационная газета, не так ли? — Байкич поглядел на Йойкича горящим взглядом. — Коммерческое предприятие? Так ведь?

Йойкич опустил глаза и медленно вернулся к своему столу. Байкич овладел собой и крепко сжал кулаки, сдерживая готовое сорваться ругательство.

Спустя несколько дней одна благовоспитанная белградская барышня распустила в стакане воды двадцать таблеток веронала и выпила. «Обстоятельства, побудившие ее решиться на такой шаг», были туманными; только к концу дня репортерам с огромным трудом удалось кое-что выяснить. В этой трагедии был замешан целый ряд лиц из высшего общества; ночная прогулка в машине на Дедине и Авалу, ссора, попойка в раковицком винограднике, потерянный женский башмак… Скандал получился большой и позорный. Целый день в редакцию приезжали какие-то важные лица и просили свидания с директором или редактором. Все это время Байкич был спокоен и холоден. Но когда на другой день после торжественных похорон на его стол положили материалы и фотографии, когда он прочитал первые две фразы, написанные Дилберовым в память прекрасной и несчастной барышни; когда он увидел, что все это непристойное и темное было превращено в подобие тяжелой душевной борьбы; когда узнал, наконец, что отпевание совершали четыре священника во главе с владыкой X. и при участии первого певческого общества, Байкич смахнул все со стола, вскочил и побежал к Бурмазу, повторяя про себя:

— Слуги… все только слуги… за деньги!

Под вопросительным взглядом Бурмаза Байкич пришел в себя.

— Я больше не желаю быть секретарем. Прошу вас освободить меня от этой обязанности.

— Как так… дорогой Байкич! Позвольте…

— Что тут говорить! — вспылил опять Байкич. — Не хочу, и дело с концом! Сыт по горло! Да и я вам больше не подхожу… мои представления о журналистике не совпадают с вашими. Если я смогу остаться в качестве рядового сотрудника, который пишет — а писать я буду независимо от того, пройдет моя рукопись или нет, — ладно, а если нет, — к черту! Пойду в писари, в пильщики! Хочу, чтобы у меня была чистая и спокойная совесть.

— Но… позвольте, дорогой Байкич!.. — Бурмаз нашелся. — Как это так: не хочу и дело с концом? Вас нельзя заменить сегодня или завтра. Я вас вполне понимаю и ценю ваши поэтические чувства, но… нужно время. Дайте мне хоть пятнадцать дней, сколько нужно, чтобы найти человека на это ответственное место.

— У вас есть Андрей.

— Позвольте уж мне самому выбирать сотрудников и помощников.

— Я говорю о нем как о заместителе, потому что не останусь ни минуты дольше.

— Вы получаете жалованье и будете работать до первого! — вскричал Бурмаз. Но в ту же минуту у него мелькнула мысль о дружбе Байкича с Александрой Майсторович, и, сразу сбавив тон, он заговорил с оттенком дружеского и пророческого упрека: — Вы стали на плохой путь, Байкич. У вас нездоровые мысли. — Он встал из-за стола, положил руку на плечо Байкича (тот слегка отстранился, чтобы избежать этого прикосновения) и добавил: — Впрочем, вы останетесь на вашем месте до первого только так… для проформы. Андрей вам поможет. Я…

Байкич не стал ждать окончания фразы.

— Спасибо, — отрезал он сухо и, усмехнувшись уголком рта, вышел из кабинета редактора.

Оставшись один, Бурмаз, весь красный, зарылся в бумаги.

— Эх, погоди, еще придет время поговорить о моральной чистоте и о совести!

По его лицу скользнула злая улыбка; передернувшись, он подумал, что в тот же день должна решиться и его судьба. Эта мысль настолько его взволновала, что он бросил перо и стал большими шагами ходить по комнате.

КРУПНАЯ ИГРА

Кабинет Деспотовича, куда его впустили после очень короткого ожидания, не был освещен, хотя сумерки сгущались и наступала ночь. Открытые окна выходили в тихий и пустой садик, окруженный оградами соседних садов; через эти окна с тяжелыми занавесями в комнату проникал слабый свет. На всем вокруг лежали мягкие тени теплых тонов. И Бурмазу потребовалось время, чтобы среди этих теней различить еще одну — Деспотовича. Надо было произнести хоть слово приветствия, а он стоял в дверях как вкопанный, в мучительном ожидании. В кабинете пахло крепкими духами и чрезвычайно ароматным табаком; эти запахи напоминали ему кабинет бывшего директора «Штампы», отчего он чувствовал себя еще более связанным.

— Садитесь.

Деспотович говорил отрывисто, голос был глухой, словно слышался через густую вуаль. Этот голос был настолько монотонный и безразличный, что казался даже нечеловеческим — словно шепот теней доносился из мрака.

Бурмаз опустился на стул и сразу пожалел об этом: настольная лампа, которую зажег Деспотович, ярко осветила его, в то время как хозяин, сидевший, опершись о край своего большого стола и повернувшись спиной к окнам и лампе, продолжал оставаться в тени. Деспотович нервно курил, и пламя сигареты то и дело освещало нижнюю часть его лица: седые усы, впалые щеки и морщинки у тонких, судорожно сжатых губ.

Молчание продолжалось несколько минут. Бурмаз чувствовал, как Деспотович из темноты хладнокровно и внимательно рассматривает его, изучает каждую черточку лица. Необходимо сохранить спокойствие, двигаться как можно меньше! Чтобы на лице не дрогнул ни один мускул! Ладони у него вспотели. Сколько же это еще будет продолжаться? Так… улыбнуться слегка! Еще, дышать свободнее! Эта неизвестность не может длиться долго, должна же она так или иначе разрешиться. И Бурмазу, сидевшему как на иголках, вдруг стало безразлично, каким образом это разрешится. Лишь бы разрешилось!

— Курите!

Отрывистым жестом Деспотович протянул портсигар. И колдовство, которое парализовало Бурмаза, мгновенно исчезло, он свободно вздохнул полной грудью, по-настоящему и совсем естественно улыбнулся, но неприятное ощущение чего-то давящего продолжало висеть в воздухе.

— Сколько вам лет, Бурмаз? — неожиданно спросил Деспотович.

Бурмаз покраснел. Чуть было не встал со стула.

— Тридцать два, — пробормотал он.

— Для своих лет вы чересчур ловки. Берегитесь, как бы в один прекрасный день эта ловкость не обернулась против вас. Это слишком опасная ловкость.

Бурмаз пытался что-то проговорить. Он чувствовал себя как ученик, который не знает урока.

— Можете не беспокоиться! — Рука с сигаретой поднялась к губам и опустилась, и огонек еще раз очертил в воздухе огненную линию. — Я вас позвал не для того, чтобы читать вам нравоучения. — Деспотович потушил сигарету и, последив немного, как дым из пепельницы стелется под абажуром, повернулся к Бурмазу. — Господин Майсторович вам объяснил в чем дело?

— Да.

— Тем лучше. И вы полагаете, что это можно сделать незаметно?

— Думаю. Я… — Бурмаз поднялся. Он был взволнован. Или казался таким. — За ваше великодушие мне бы хотелось отблагодарить полной искренностью. Я бы хотел снова заслужить ваше доверие.

Деспотович сделал жест, словно хотел защититься, но Бурмаз разошелся, и ничего уже не могло его остановить. Жест Деспотовича только возбудил и подхлестнул его.

— Мне необходимо развиваться, стать полезным членом общества, совершенствоваться. Мне тридцать два года, у меня семья… два брата, которых надо вывести в люди, — нельзя мне ставить в вину, что я забочусь о своем будущем. У каждого своя забота — у вас своя, у Майсторовича своя, почему же и мне не иметь своей, раз все мы живем для себя? Каждый за себя и все против всех? Я это говорю, чтобы вы не слишком строго судили чужие поступки. У меня ровно столько же права жить под этим солнцем, сколько и у вас. Только я не зачерствел и у меня есть идеи. До сих пор я принадлежал к числу тех, кто подсказывал их другим, а теперь я больше не желаю.

Бурмаз вдруг остановился и пробормотал (глаза его при этом насмешливо блеснули):

— Простите…

Деспотович пришел в себя и, словно не слыша Бурмаза, сказал тоном приказа:

— Вы начнете совсем издалека… — Потом, подумав немного, добавил: — В вашем распоряжении… месяц или полтора.

Деспотович с минуту стоял молча.

— Согласны?

— Да, господин министр.

— Тогда до свиданья. Да. Не приходите ко мне сами. Пошлите сотрудника. Лучше такого, который не занимался подобными делами.

И, не протянув Бурмазу руки, Деспотович вернулся к своему столу.


Теперь, когда все было кончено — и как блестяще кончено! — на Бурмаза напал настоящий озноб: от мысли, что он родился под такой счастливой звездой, кружилась голова! Прежде чем встретиться с Майсторовичем, надо было успокоиться, собраться с мыслями, сосредоточиться. Он чуть не бегом бросился в редакцию. Там уже никого не было. Непроветренные комнаты показались ему жалкими и грязными. Сам себе он не казался ни жалким, ни грязным. В первый раз он почувствовал, что у него нет ничего общего с жалкими, грязными, так быстро устаревшими вещами. Вспомнив, как бежал, он посмеялся над собой. Проходя через редакционную комнату, он ясно понял, что стал другим человеком, и до того обрадовался, что стал подпрыгивать.

— Тра-ла-ла, тра-ла-ла…

Попавшийся ему на пути стул он поддел ногой.

— Тра-ла-ла, тра-ла-ла…

Он оказался перед дверью своего кабинета. Изогнувшись в шутливом поклоне, он широко ее распахнул.

— Господин дирек… Ах, пардон, сударыня! Я… какая неожиданность… позвольте!

— Держу пари, что у вас было свидание! — Госпожа Марина Распопович окинула его насмешливым взглядом. — А знаете ли вы, что я вас жду здесь уже добрых четверть часа?

— О, какое там свидание, дорогая госпожа… — Бурмаз покосился на стеклянные двери директорского кабинета. — Закрыты, света не видно, значит, Распоповича нет в редакции. — У Бурмаза затрепетало сердце. — Свидание… Вы смеетесь надо мной, дорогая госпожа. У меня нет времени и богу помолиться, все обрушилось на мою голову, а вы говорите о свидании. Но, видит бог! — И Бурмаз воздел руки к небу (в одной была палка и перчатки, в другой шляпа, которую он еще не успел повесить на вешалку). И потом, как бы по секрету, вдыхая запах духов, исходивший от Марины, добавил: — Видит бог, что я ничего так не желал бы, как свидания…

— Негодник! — С томной улыбкой Марина тронула его рукой в перчатке по щеке. — Дайте-ка спичку. И разрешите мне сесть, я так устала. Пододвиньте кресло. Нет… сядьте тут, рядом, мне надо с вами поговорить. Ах, нет… погодите! — Она потихоньку высвободила свою руку из рук Бурмаза и сняла перчатку. — Вам следовало бы больше меня уважать, лгунишка.

«Опять она хочет что-то выведать у меня», — подумал Бурмаз, играя перчаткой (он с удовольствием вдыхал волнующий запах черной кожи; в его волосатых пальцах перчатка, еще теплая, казалась живым существом).

— Вы помните наш разговор о Фрейде? Я потом очень много думала о подсознании, о комплексах, о снах и их значении… Нас никто не может услышать?

— Нет, никто.

— Давно ли вы видели Коку? — Марина схватила Бурмаза за руку.

— Вчера, кажется. — Бурмаз был в недоумении.

— Она вам не показалась бледной? Она очень переменилась, не правда ли? Согласитесь, согласитесь… Не оттого, что я мать, не думайте… Постарайтесь быть со мной откровенным! Если бы вы знали, как трудно быть матерью, мой дорогой друг!

— Я… право, не знаю…

— Это настоящая трагедия! Такие комплексы! Я уверена, что здесь дело в комплексах. Все молчит, думает — волосы на голове дыбом становятся. И ничего нельзя понять. Я в ее годы… знаете, что ей пошел только двадцать первый год? Миле, ее приятель, всего на несколько недель старше. Вам известно о той, другой трагедии? Дети так неблагоразумны! Я боюсь за всех троих с тех пор, как Миле вернулся. Одна влюблена — у Коки комплекс, в этом я совершенно уверена, другая — в положении… ужасно.

— Вы уверены, что эта маленькая?..

— Ох, совершенно… ее мать очень грубая женщина, на днях она напала на Коку, подкараулив ее у дверей, словно моя бедная девочка в чем-то тут виновата! Они очень, очень бедны; отец этой девушки, кажется, работает у вас, а у Коки доброе сердце, к тому же они подруги по школе, она жалела ее, дарила ей платья и брала с собой, чтобы немного ее развить и развлечь, — и вот вам благодарность!

Бурмаз все еще делал вид, что ничего не понимает, время проходило, Марина нервничала все больше. Вдруг она перестала хитрить.

— Вы знаете, что Миле опять стал встречаться со Станкой?

Бурмаз ничего не знал, но все-таки ответил:

— Знаю, но боже мой…

— Раз или два они встретились — не имеет значения, важно, что встретились, и я боюсь за Коку.

Бурмаз не отвечал. Марина пошла еще дальше.

— Вы видели Миле?

— Несколько раз.

— И?..

— Не понимаю.

— Как вы считаете, мог ли бы он… настолько ли он влюблен в эту несчастную, чтобы жениться на ней?

Бурмазу все стало ясно. Марина хотела пристроить дочку.

— Ах, это… Всяко бывает, он, конечно, влюблен, но о дальнейшем, право, не знаю, уверяю вас, не знаю, хотя в эти годы…

Марина смотрела на него подозрительно, не понимая, насколько Бурмаз притворяется. Она улыбнулась ему. Вздохнула. Взяла со стола перчатки. Стала их медленно надевать.

— Но я могу рассчитывать на вашу дружбу, не правда ли? — И, не давая ему возможности уверить ее в этом, добавила: — Мне бы хотелось еще раз поговорить с вами об этом, спокойно. Хотите завтра? Завтра в это же время? Мы будем одни. Да? Значит, до свиданья! — И, пожав ему слегка пальцы, добавила вполголоса: — Это уже почти что свидание. Никак не могу на вас сердиться, негодник!


Несколькими днями позже Бурмаз позвал к себе Байкича.

— Садитесь, мой дорогой Байкич… Прошу вас… вот так. Поговорим, наконец, как старые друзья. Профессия журналиста — сущее проклятие, она лишает человека личной жизни. И вообще всего лишает. Верите, у меня на мази один замечательный рассказ, а я не могу его продолжать. Не могу! Не успеваю!

Байкич молча слушал словоизвержение Бурмаза. Он знал теперь не только каждую интонацию его голоса, но и каждую его мысль. Глядя на него, он заранее знал, что тот сделает или скажет. «И этому человеку я поверял когда-то свои самые сокровенные мысли, — подумал он с отвращением, — рассказывал ему об отце, о себе!»

— Вы, конечно, уверены, что я не принял во внимание вашей просьбы… позвольте, на работе человек иногда принужден вести себя как тиран, после мне самому становится противно, но в то время и это чувство отвращения не помогает! — продолжал Бурмаз. — Force majeure[39]. — Он поднял кверху указательный палец. — Впрочем, вы меня поняли…

А Байкич в это время думал: «И я нисколько не лучше него. Все мы приспособляемся. Довод, что в других редакциях я встретил бы подобных же Бурмазов, что условия работы одинаковы и всюду одно и то же, а может быть, и хуже, — все это лишь отговорка. Отговорка, потому что я трус и, боясь неизвестности, не смею сделать надлежащего вывода».

— Я между тем думал, — продолжал Бурмаз. — Я понимаю, что именно вас, человека столь чувствительного, оскорбляет в нашей работе. Но ведь всякая работа, как и всякая медаль, имеет и оборотную сторону. Вы сами в этом убедитесь. Вы увидите, что наша оборотная сторона не так уж плоха. Бывает хуже. Но вы поэт…

— Я вовсе не поэт! — прервал его холодно Байкич.

— Ах, в самом деле? Ерунда! Даже по этому замечанию видно, что вы поэт. Такая чувствительность. Но слушайте, перехожу к делу: вопрос о вас решен. Вы можете делать что хотите…

— Как так: что хотите? — воскликнул Байкич.

— Эх, голубчик, как вы чувствительны! Разумеется, вы не будете сидеть сложа руки и получать жалованье. Ни в коем случае! Но мы полагаем, что вам не надо давать специальной рубрики. Вы можете писать, о чем хотите. Широкий репортаж. Подвергайте критике общественные события. Можете посещать парламент, суд. Можете путешествовать. Собирайте все, что вам кажется полезным, и пишите об этом. Полагаю, вы теперь и сами видите, что я вам друг. Надеюсь, вы на меня не в обиде, что пришлось ждать этого целых полтора месяца?

— Ах нет, нисколько!

Байкич стоял у стола в смущении. Бурмаз протянул ему руку, и он ее горячо пожал. «Все-таки он не совсем тот, каким я его считал, — решил он. — Во всяком случае по отношению ко мне. А если у человека есть хоть намек на расположение к другому, он уже не совсем эгоист». Байкич выходил из кабинета, когда Бурмаз его остановил:

— Послушайте… мне пришло в голову, для начала… кажется, Андрей мне говорил, что вы хотели бы получше познакомиться с нашей политической жизнью. Почему бы нет? Начните с парламента. Независимо от Марковаца. Он дает обзоры о скупщине. Вы же покажите самое атмосферу, подготовьте репортаж о жизни скупщины. Ну? В порядке…

Затворив за собой дверь, Байкич подумал, что он никогда ни слова не говорил Андрею о своем желании поближе познакомиться со скупщиной. «Может быть, он это сам так решил, — подумал он. А так как он был чрезвычайно доволен развязкой дела, то добавил: — Впрочем, теперь это не играет никакой роли. Главное, что я смогу работать на свободе. И работать честно».

Снаружи — старая кавалерийская казарма с маленькими частыми окнами. К казарме пристроены подъезд, лестница и какие-то идиотские бетонные столбы, подпиравшие террасу. Ни флаг на крыше, ни цветы на террасе, ни этот подъезд и столбы из бетона не могли изменить впечатления, которое она производила. Только протестантский храм вызывает столь же холодное и неприятное чувство, как казарма.

Внутри — длинные коридоры, новые ковры, запах еще не высохших стен, так как здание постоянно перестраивалось и приводилось в порядок, запах свежей отделки из дерева, которой надлежало казаться массивной, хотя она была из обыкновенной ели, лестницы, галереи с пиротскими коврами, помещения партийных клубов с разнокалиберной, как в кафанах, мебелью и, наконец, двухсветный зал с еловыми балками, поддерживавшими потолок, со скамьями и королевскими портретами над столом председателей. Но все это — дерево, которое трещало и пахло смолой, люстры, ковры, звонки, сигналы и телефоны — терялось в серости плохо освещенных помещений, в застарелом запахе казармы, уборных, старых бронзовых печек, которые дымили и на которых служители приготовляли кофе или чай. Комнаты с низкими потолками, казалось, оседали под тяжестью нагроможденных вещей. Лестница, по которой поднимались на галерею, напоминала лестницы, ведущие на чердак или на балкон и галерею временного театра. Даже люди, которые ходили по этим бесконечным коридорам, окруженные полутьмой и голубоватым табачным дымом, походили на публику в театре: некоторые скучали, другие курили; то тут, то там образовывались группы. Вдалеке вдруг слышался электрический звонок, двери клубных комнат отворялись: «Эх, моя очередь!» — И люди с бумагами под мышкой исчезали, уменьшаясь в бесконечной перспективе коридора. Другие возвращались, отирая вспотевшие шею и лицо: «Станко, — раздавалось, — сбегай за бутылкой пива. Только похолодней, слышишь, похолодней!» Когда отворялась одна определенная дверь, по зданию разносился чей-то звонкий голос, тщетно старавшийся перекричать непрерывное монотонное гудение толпы. Услужливые молодые люди с кожаными портфелями, голливудскими прическами и в лакированных туфлях суетились около седых бород, красных лиц и отвислых животов. Подбегали то с одной стороны, то с другой, в зависимости от того, с какой подходили просители, в большинстве случаев исхудалые крестьяне в поношенных деревенских куртках, на которых звенели медали, а иногда и женщины, укутанные в черные платки. «Сейчас, братцы, сейчас…» Красное лицо говорило мягко и благосклонно и скользило дальше по коридору, пока его не проглатывала одна из многочисленных дверей. А «братцы» нахлобучивали свои засаленные шапки и шайкачи и снова садились на потертые скамейки; и снова ждали часами, тяжелый запах их сырых курток смешивался с запахом табачного дыма, свежего дерева, с резким запахом нашатыря, который проникал сквозь щели уборной. Таковы счастливцы. Те, что будут приняты. А другие, самая отъявленная беднота, в круглых красных шапочках и широких крестьянских штанах, ждали прямо на улице, в аллее молодых лип и, перепуганные, наблюдали, как тяжелые и блестящие автомобили подъезжают и отъезжают через уродливые ворота, образованные бетонными столбами.

Байкичу понадобилось несколько дней, чтобы сориентироваться во всей этой сутолоке и почувствовать себя непринужденно. Каждую минуту надо было проходить мимо часовых в белых нитяных перчатках, охранявших скупщину, мимо жандармов в коридорах и у дверей, мимо комиссариата. Ежеминутно откуда-нибудь возвращался или куда-нибудь уходил если не господин министр, то уж во всяком случае бывший господин министр, или господин председатель, заместитель председателя, господин секретарь, господин… Больше всего было господ председателей: совета министров, скупщины, партий, отколовшихся групп партий, советов, комитетов, подкомитетов, мандатных комиссий, секций, клубов… Журналисты даже главного служителя, полного достоинства старца с длинными черногорскими усами, величали председателем. Все были председателями. Других просто не было видно. В первые дни Байкич немного сторонился своих коллег, мрачных и серьезных парламентских репортеров, их широких черных пиджаков и полосатых брюк. Все, о чем они говорили вполголоса — и как-то сквозь зубы, — было для него загадочно и непонятно. Два-три слова, брошенных из одного угла комнаты для прессы в другой, — и люди добрых полчаса беспрерывно пишут. Повсюду вороха отпечатанных на машинке листов бумаги. А прибывают все новые и новые. Репортеры их хватают, тут и там подчеркивают какую-нибудь фразу, переписывают ее или передают по телефону, и вот уже весь этот ворох бумаги выброшен, использован, мертв. Байкич попытался сам что-то прочитать, но ничего не разобрал, все показалось ему тем, чем и было на самом деле, — сумбуром. В первый день Байкич даже не смог понять в этой лихорадочной суматохе, что именно происходило в тот момент в скупщине. Марковац, пожелтелый человечек с гнилыми зубами, увидел его и спросил запросто:

— А вы что тут делаете, коллега? — И, не дожидаясь ответа, устремился по коридору за каким-то председателем. Байкич увидел его только спустя некоторое время: он стоял у окна в буфете с пустым стаканом в одной руке и надкусанным бутербродом в другой. Он задумчиво смотрел на здание министерства строительства, на котором достраивался третий этаж. Байкич хотел пройти мимо, но Марковац его заметил и улыбнулся.

— Смотрю, как они работают, — сказал он тихо. — Эти люди действительно что-то строят, что-то созидают… — Он оборвал фразу. — Теперь в Топчидере все уже, конечно, в цвету. Я там не был года два, но побываю, как только смогу. Вы любите лес, поле, траву, словом — зелень и природу?

— Меня интересует то, что здесь происходит, — перебил его Байкич.

— Торгуются, — пробормотал Марковац и принялся за бутерброд. — Вы, понятно, еще не можете ориентироваться?

— Да, в самом деле не могу.

— Знаю, мне звонил редактор и просил вам помочь. Сколько вам лет?

— Двадцать один.

— В эти годы человек еще уверен, что все, что блестит, золото. — Марковац взялся за другой бутерброд. — Держитесь всегда следующего правила: когда что-нибудь случается, сразу ставьте вопрос — почему? Почему случилось именно так, а не иначе? Если вы знаете, что ничто не может быть создано из ничего, что все между собой связано и взаимно обусловлено, что корни совершающегося сегодня находятся в прошлом, в том, что случилось вчера, — все для вас будет легко объяснимо. При условии, конечно, что у вас объективный взгляд на прошлое. Кстати сказать, люди это знают, и потому история — самая фальсифицированная из всех наук. Если вы хотите, например, правильно понять борьбу, которая теперь происходит между политическими партиями, недостаточно только констатировать, что народная и общенациональная партии централистические, а аграрная — поборник автономии; задав же себе вопрос, почему они стали такими, вы увидите, если воздадите кесарево кесарю — отдадите должное личному значению вождей, что за этими столкновениями кроется различие путей исторического развития отдельных областей, вероисповеданий, складов ума, понятий, обусловленное различным экономическим положением, которое в свою очередь обусловливает различные потребности и диктует разную «политику». И когда вы взглянете на нашу действительность с такой точки зрения, вам станет ясно, что не только люди, но и партии действуют под влиянием не каких-то чистых идей, а целого комплекса сложных причин. Если вы, зная экономическое положение в Старой Сербии, учтете исторические тенденции и методы развития некоторых вновь присоединенных областей{42}, вы поймете, откуда происходит сила народной и отчасти общенациональной партий. Если вы вдумаетесь в существующие отношения в некоторых других вновь присоединенных областях, то сразу разгадаете, отчего так веет духом автономии и сепаратизма. В тысяча девятьсот восемнадцатом году мы должны были совершить национальную революцию, а добились только политического объединения. И как! Одни шли в это объединение с неправильным убеждением, что в новом государстве полностью, без всяких изменений сохранится старый сербский государственный строй, другие — со столь же неправильным убеждением, что и по отношению к новому государству история повторится. Сплошные глупости и это в момент, когда, с одной стороны, стоял вопрос о налогах и репарационных облигациях, а с другой об аннулировании старых денег. Первое декабря тысяча девятьсот восемнадцатого года, когда одни считали правильным объединение в единое государство, а другие считали, что таким государством должно быть единое королевство, — не является началом сегодняшних разногласий, а только первым видимым признаком уже существовавшего, глубокого, скрытого конфликта, который тянется с самого Корфу{43}. Все, что случилось потом, коллега, и случится дальше, — неизбежно. И то, что государство было провозглашено обыкновенным декретом правительства, и то, как было созвано временное представительство и принят порядок работы Учредительной скупщины, и то, как был решен вопрос большинства, которое должно было принять новую конституцию, и сама конституция — ведь Видов день всегда был для нас роковым днем{44}, — за которую голосовало всего двести двадцать три депутата из четырехсот девятнадцати. К этому основному конфликту и разногласиям — а их понимали лишь немногие люди, которые сразу и были отстранены большинством — надо прибавить еще и личное соперничество, ненависть и интересы — а ведь партия в своем теперешнем состоянии не что иное, как конгломерат личных интересов в самом узком значении этого слова, — и тогда вы ясно представите картину всего этого хаоса. Как вы замечаете, я говорю только о крупных партиях, — за конституцию голосовали народная, сельскохозяйственная, мусульманская и общенациональная партии (последняя — единственная партия, которая образовалась после объединения из обломков разных партий; остальные же, и это необходимо запомнить, — партии старой формации). И вот что происходит: сельскохозяйственная партия, сформировавшаяся в одной области, на первых же выборах вдребезги разбивается католической партией, являвшейся противником новой централистской конституции, и в то время как мусульманская партия, голоса которой были получены лишь в результате трудных переговоров и крупных административных уступок, сразу после провозглашения конституции ставит вопрос об автономии своих областей, другими словами — сама переходит в антиконституционный и антицентралистский лагерь. А теперь самое замечательное. Одно крыло этой партии старается остаться верным данному слову, а другое использует не только доводы вероисповедания — вспомните о культурном уровне мусульманских масс, — но и банковские учреждения, которые почти целиком в ее руках, и таким образом конституционное крыло мусульманской партии на первых же выборах исчезает с лица земли. На самом деле за спиной всего этого стоят крупные поместья: имения бегов и имения графов. Вы следите за мной? Я объясняю все очень бегло и схематично.

— Не совсем. Я не все одинаково хорошо понимаю, — признался Байкич.

— Например?

— Например, относительно аграрной партии и ее отказа участвовать в работе.

— Начните вот с чего, коллега, — подумайте, где эта партия возникла и где она сегодня развивается, кого она желает представлять и кто стоит во главе ее. Если вы это сделаете, то прежде всего увидите людей, которые столетиями жили под чужим господством, в чужом государстве и столетиями старались обеспечить себе свободу или хотя бы автономию, становясь под высокое покровительство, заключая союзы и государственные «соглашения», чтобы потом снова десятками и сотнями лет оказывать пассивное сопротивление этим самым своим защитникам и соглашениям. Кроме одного славного и кровавого восстания{45}, вся история их пронизана этим пассивным элементом: покорностью, молчаливым терпением (массы, а не господ, не дворянчиков с мадьярскими и немецкими титулами и правами) и сопротивлением. Прибавьте к этому, во-первых, то, что феодальная система сохранилась в основных чертах и поныне, а, во-вторых, существование класса буржуазии главным образом иностранного, иммигрантского и чиновничьего происхождения, что разделило общество на два лагеря, а также то, что все последние политические формации опирались лишь на высшие и буржуазные круги, и успех — даже не успех, а нормальный рост аграрной партии с ее призывом к крестьянству, стремлением пробудить его — станет для вас вполне понятным. Лозунги вождей аграрной партии отвечают самым сокровенным чаяниям народа. А в результате: борьба за автономию, которая ведется веками испробованными средствами пассивного сопротивления вплоть до сепаратизма. Но с развалом двуединой монархии{46} и переходом в новое государство огромное число офицеров, чиновников и дворян оказались вдруг деклассированными. Чувствуя свою слабость, они примкнули к этому крестьянскому движению, — отсюда страстность, неуравновешенность и упрямое сопротивление. Подумайте только — барон Цвингл бок о бок с крестьянином Мукотрпичем?

— К чему же это все приводит?

— К созданию все больших привилегий, к новым соглашениям и так далее, потому что аграрная партия в нынешнем своем составе — подкрепленная баронами, офицерами, учителями, чиновниками и банкирами, — представляет собой силу, с которой нельзя не считаться, несмотря на возможные и даже несомненные акты предательства со стороны баронов и банкиров, ибо у этих последних цель гораздо ближе, чем у их временных союзников — крестьян.

— Но это означает бесконечный бег по кругу?

— Отнюдь нет. В один прекрасный день они либо откажутся от своего пассивного сопротивления и постараются совершить что-нибудь положительное, — а это может случиться в любую минуту, — либо понапрасну растратят свои силы, либо противная сторона прибегнет к насилию. В политике существуют границы, которые опасно переходить.

— Но тогда в один прекрасный день антиконституционный блок в скупщине окажется сильнее конституционного.

— Теоретически. На самом же деле это численное превосходство не представляет никакой опасности ни для теперешней формы государственного правления, ни для конституции. В данное время, разумеется теоретически, главными защитниками конституции являются народная и общенациональная партии, которые в момент угрозы провала конституции, казалось бы, должны действовать заодно. А между тем вы видите, что борьба за конституцию ведется почти всегда параллельно с борьбой за обладание властью между этими двумя партиями. У нас труднее всего приходят к соглашению партии не с различной идеологией, а с различными вождями. Вы понимаете, что всегда ставится вопрос о престиже вождя, а так как они имеют дело с одними и теми же избирателями, с одной и той же средой и с одинаковой программой, то тем самым ставится вопрос и о существовании самой партии. Поэтому, например, Солдатовичу гораздо приятнее разделять власть с турками или немцами и совместно с ними проводить свою национальную политику: турки никогда не отнимут у Солдатовича избирателей, потому что за турка будет голосовать только турок, тогда как свой человек может проголосовать и за общенациональную партию. Жизненные интересы нескольких партий совпадают лишь в исключительных случаях. Вот почему я не думаю, что приход аграрной партии в скупщину изменит что-либо в существующем порядке вещей. Произойдет, возможно, объединение некоторых прежних противников. Оставив в стороне крайних левых, которых сейчас в скупщине и нет, спросим себя, чего хотят одни и чего другие? Допустим, одни стоят за централизацию, другие — за автономию. Но в сущности есть ли какая-нибудь разница в понимании централизации и в понимании автономии? Все они, например, думают и говорят, что политикой должны заниматься люди с определенным имущественным цензом, образованием и положением, дабы политика не стала средством обогащения отдельных личностей; все они верят, что единственным счастьем и спасением для страны является развитие отечественной промышленности и независимость от заграницы, что богатство страны выражается в деньгах, а деньги легче всего приобретать, увеличивая вывоз и уменьшая ввоз. И все они постоянно и дружно натыкаются на следующие вопросы: как заставить все больше и больше покупать свои изделия? Каким образом, желая избежать зависимости от иностранной промышленности, развивать отечественную, если капиталы — а разве с ними не связаны и торговые договоры? — необходимо ввозить? Как, желая поднять внутренний рынок, увеличить покупательную способность масс, если в интересах экономической свободы, которая возможна только в национальном государстве с национальной армией, от этих же масс требуют все бо́льших жертв и усилий, поставки солдат для армии и уплаты налогов? Не говоря уже о более дорогих из-за протекционистских пошлин промышленных товарах! И, наконец, как можно при такой системе выжимания соков давить как раз на те массы, на которые вы опираетесь? Значит, партии с одинаковой идеологией, опирающиеся на одни и те же массы, существуют как разные партии только из-за личного соперничества или из-за местных особенностей — иногда это особенности нации или вероисповедания, — борясь за власть одними и теми же средствами. И надо сказать, что чем более равноценны силы партий, тем эта борьба безобразнее. Понятно, эта кровная борьба не мешает им ежечасно — когда дело касается «высших интересов», — подписывать соглашения и пакты и образовывать национальные объединения и коалиции. Так, некоторые партии соединились по вопросу о государственном устройстве. Другие это делали и по поводу менее важных «высших интересов», например при покупке шнайдеровских пушек или аннулировании мандатов какой-нибудь партии, ставшей им поперек дороги. Бывает, что и обыкновенный выборный лозунг объявляется «высшим интересом». А вот смену конституции никогда нельзя объявить «высшим интересом», потому что всегда найдется достаточное количество довольных существующей конституцией, и нельзя себе представить, чтобы какой-нибудь парламент сумел без посторонней помощи добиться необходимого большинства для смены конституции.

— Значит, все усилия общенациональной партии создать блок с аграрной…

— Всего-навсего партийная тактика, которая может привести к созданию сильного правительства. Но и это объяснение, коллега, чисто теоретическое. Вернемся к реальной жизни. Обратите внимание на народную и общенациональную партии. Почему общенациональная партия должна прибегать к таким отчаянным и даже опасным экспериментам? Вы, конечно, знаете, как и почему появилась народная партия? Под видом восстания против засилья самодержавия и бюрократии, в борьбе за суверенитет народа, являющийся альфой и омегой власти, за свободу печати и так далее — Бакунин, Маркович, позднее английский парламентаризм, — за эту партию голосует большинство крестьян, чиновников, торговцев, горожан. Вооруженное восстание, вымышленное покушение, за которое сносятся головы, — и вот у партии уже свое «лицо». Как партия из революционной становится националистической и буржуазной, а потом и реакционной, лучше всего можно проследить на примере народной партии; на ее же примере можно увидеть, как настоящие идеологи и вожди партии постепенно оттесняются более ловкими соперниками, людьми более гибкими. В политике, коллега, нельзя мерить обычными мерками. Кто более гибок, тот и более способен, более стоек. Речь, разумеется, идет о парламентских демократиях. Значит, оставляя в стороне все, касающееся развития народной партии, я прежде всего констатирую, что еще до войны в политической жизни Старой Сербии лет десять преобладала народная партия, а в ней самой — старик Солдатович. Подготовка и проведение Балканской войны{47}, отмщение за Косово происходили, как вам известно, при правительствах, образованных народной партией, то есть при правительствах, в которых председателем в большинстве случаев был Солдатович. При нем мы вступили в мировую войну, при нем дожили и до освобождения. Тот факт, что Солдатович так долго оставался у власти, сделало из этого бывшего приятеля Бакунина человека, который не может расстаться с властью, человека, который постепенно приравнял интересы нужных ему людей — а у каждой партии должны быть свои деловые люди, — к интересам партии, а интересы партии — к интересам государства. Солдатович придерживается идеи централизма, но этот централизм определенной окраски, в особенности если принять во внимание, что под руководством Солдатовича парламентаризм сводится к своему самому узкому и упрощенному выражению — к власти большинства. Добиться большинства голосов — «пусть решает число голосов», — вот вам сущность парламентаризма Солдатовича. Тот факт, что он так долго остается у власти, влияет на облик самой партии, на подбор лидеров, как и на состав избирателей, что в свою очередь заставляет вождей быть все более и более искусными тактиками, необузданными демагогами и циниками. Нет такого средства сегодня, к которому народная партия и Солдатович не прибегали бы и не прибегают, чтобы только удержать власть; интриги, тайные связи и личное влияние, темные силы, шпионаж, банки, секретные фонды партийных чиновников — все это служит целям партии. Физически слабого человека доконать докладами, другого задушить денежными неприятностями, третьему дать возможность вести развратный образ жизни — обыкновенные средства, которые пускаются в ход, когда Солдатовичу надо использовать людей. Арест ораторов оппозиции, разгон собраний противников, порча дорог — все эти способы сорвать своевременное утверждение избирательных списков оппозиции стали теперь священными и признанными правилами «избирательной борьбы» наравне с «голосованием» умерших, «потерей» избирательных списков и «нападениями» оппозиции на избирательные участки. А если и это не помогает, прибегают просто к подтасовке результатов. Все государство — через администрацию — было зажато в тиски, и ни одной другой партии не удавалось долго удержаться у власти при таком аппарате. И не один деятель ломал себе шею, пытаясь расколоть партию; подобные попытки всегда оканчивались гибелью отколовшихся фракций и их вождей, несмотря на то что они поддерживались влиятельными личностями как желательные. Народная партия только тогда отказывается от власти, когда из-за чересчур очевидной коррупции, чересчур громких скандалов или непопулярных законов возникает потребность освежиться в оппозиции.

— Но ведь существуют же различия и между партиями?

— Конечно… иначе демократия не развивалась бы. Всякая партия, возникающая из насущных потребностей среды и являющаяся носителем прогрессивных для данного времени идей, может на данном этапе означать прогрессивную силу. Но все течет и все меняется, нет ничего постоянного, вечного. Скажу даже больше: в нашей стране демократия еще не сыграла своей роли; она, правда, быстро сходит на нет, как и все остальное, потому что в своем движении вперед мы пожираем пространства, но перед демократией стоят еще задачи, без решения которых нельзя идти вперед. Приведу опять пример: общенациональная партия привлекает сейчас аграрную партию, стараясь, елико возможно, отнять монополию власти у народной партии, — и это факт положительный. Но это не значит, что я благословляю всю систему, — вспомните, что я вам недавно говорил о методах. Самое большее, что я могу добавить, то, что, вынужденная бороться с народной партией в тех же условиях, она вынуждена бороться и теми же средствами. К тому же, как новая партия — вернее, вновь созданная из остатков старых партий, уничтоженных войной и временем или уже сыгравших свою роль, — она лишена возможности выбирать средства в этой борьбе. Возьмите Деспотовича. До войны он нагонял страх и трепет. Как сторонник буржуазной партии, которая была просто-напросто сметена натиском народной партии, он боролся против этой последней, как и против всех новых партий не на живот, а на смерть. И в этой борьбе он не побоялся прибегать даже к политическому бандитизму. Но… что с вами? Вам плохо, коллега?

Но лицо Байкича уже приняло обычный вид.

— Ничего. Продолжайте.

— Так вот, я хотел сказать, что Деспотович до последнего времени считался человеком с твердой рукой — он держался и продолжает держаться, и за это главным образом его поддерживают коммерсанты, экспортеры, банкиры и крупные торговцы, то есть люди, стоящие за «твердый курс» в политике, но также и за то, что он человек честный. К нему нельзя подъехать ни с помощью угощений, ни через женщин, ни тем более купить деньгами. За его чистыми руками может спрятаться целая партия. Но вот подите же, то, чего бы он никогда не сделал для себя лично, он сделал для партии.

— Вы намекаете на снятие секвестра?

— Да. — Марковац на минуту задумался. — Впрочем, и тут надо внести поправку. Всегда говорят о партии как о чем-то целом — партия хочет, не хочет, — а что такое на самом деле партия? В чем сущность партии, какова ее связь с обществом? Она состоит из отдельных личностей, которых выбирают в депутаты, чтобы они занимались своими делами и делами своих избирателей и государства. Кто же эти отдельные личности? Вот тут-то и есть слабое место демократии. Такой личностью может быть, скажем, Майсторович, Деспотович, барон Цвингл, или рабочий с фабрики «Стелла», я, вы, или крестьянин, который все еще пашет деревянные плугом и живет с целым семейством в единственной комнате с земляным полом. Затем не надо забывать, что у партии есть центральные и местные комитеты, председатели и агитаторы и у всех свои личные интересы, свои мельницы и рудники, свои леса или доходные дома. Один требует места для зятя. Другой хочет, чтобы новое шоссе проходило не только через его деревню, но непосредственно и через его участок. Третий требует повышения таможенных тарифов, так как у него дефицит на фабрике. И так до бесконечности. А «общие» интересы государства? Во-первых, что собой представляют эти «общие» интересы? Общие интересы — это всего-навсего совокупность интересов отдельных личностей, не так ли? Конечно. Но так как такими отдельными интересами — на основе братства и равноправия, свободы воли и индивидуальности — управляет закон свободной конкуренции, который приводит, несмотря на все тормоза, к усилению сильных и ослаблению слабых, то в конечном счете общими интересами является совокупность не отдельных интересов, а только интересов более сильных личностей, потому что только они могут найти себе полное выражение. Структура партии живая и очень сложная, она ежеминутно разрушается и снова восстанавливается другими способами. Столкновения интересов, столкновения людей, придерживающихся тех или иных подлинных или показных убеждений, ежеминутно порождают новые группировки, которые через некоторое время распадаются для создания новых группировок: маленькие людские частицы притягиваются то к одному магнитному полю, то к другому, то к одному человеку, то к другому, в зависимости от того, насколько данный человек способен, по их представлениям, удовлетворить их потребности наилучшим образом. А внутри самой партии происходит борьба маленьких «вождей» за место главного — потому что, только забравшись на самый верх, вождь может удовлетворить нужды тех, на кого он опирается. Значит, внутри партии происходит столкновение отдельных лиц из-за личных интересов, потом столкновение фракций из-за дележа власти, а вне партии — столкновение партий за власть. И нередко случается, что какая-нибудь фракция теснее связана с противной партией, чем со своей собственной. Утверждая недавно, что Деспотович запачкался ради партии, я, пожалуй, слишком обобщил: Деспотович сделал это для своей фракции в общенациональной партии, то есть для деспотовичевцев. Закон джунглей, который управляет нашей экономической и общественной жизнью, управляет и политической. Но довольно на сегодня. Надо посмотреть, что нового в клубах. — Но так как Байкич не двигался, Марковац добавил: — Боюсь, что я вас чересчур напугал.

— Нет… но должен признаться, что теперь я вообще не знаю, с чего начать.

— Начните, пожалуй… познакомьтесь сперва со всеми мордами. Это главное. И не стесняйтесь. Ходите в библиотеку, читайте старые ведомости скупщины. Будьте как дома. Останавливайте людей, расспрашивайте их о чем попало, но непременно с важным видом. Тут люди болтливы, они вам расскажут даже и о том, о чем вы их не спрашиваете. И будьте осторожны — как только они заметят, что вы человек новый и не знакомы ни с обстановкой, ни с людьми, они постараются подсунуть вам либо саморекламу, либо жалобу на кого-нибудь. В первые дни ничего не пишите. Или спрашивайте меня. — Марковац встал из-за стола; к груде окурков он присоединил еще один. — А теперь до свидания, коллега. Конкретный случай разъяснит вам все это гораздо лучше, чем я, вот увидите. — И он исчез за дверью — маленький, живой, с гнилыми зубами, в черном пиджаке.

Байкич продолжал стоять неподвижно. В голове все смешалось. До его сознания едва доходило, что ему грустно. Потеря иллюзии всегда вызывает грусть.


Первое заседание скупщины, на котором Байкич присутствовал после разговора с Марковацем, надеясь найти там разъяснение всему, окончательно завело его в тупик. Секретарь монотонно и еле слышно бормотал перед полным стаканом воды протокол предыдущего заседания; председатель скупщины оживленно разговаривал с каким-то господином бюрократического вида в золотом пенсне; стенографисты приготовляли бумагу; на министерских скамьях сидел только один член правительства, а в полупустом зале депутаты занимались самыми разнообразными делами: читали газеты, писали письма, дремали или ходили друг к другу в гости. Одни входили, другие выходили, третьи, сбившись в кучку, чему-то смеялись, расходились, опять сходились, чтобы снова разойтись. Какой-то служитель обходил всех депутатов со списком, который они подписывали. Председатель время от времени, прерывая начатый разговор, ударял по стоявшему перед ним звонку и, не обращая внимания на произведенный эффект, продолжал беседу. Все чувствовали себя как дома, свободно и независимо; их, по-видимому, нисколько не занимало то, о чем в это время читал секретарь. Так по крайней мере казалось Байкичу.

Между тем не успел секретарь сложить свои листы, как через три открытые двери повалили депутаты, еще на ходу крича и галдя. Перед кафедрой началась давка. Председатель яростно ударял по звонку, который был едва слышен в поднявшемся шуме. Маленький коренастый человек, вцепившись в кафедру, изо всей силы бил по ней кулаком под рукоплескание одних и свист других. Председатель силился что-то сказать, но его никто не слушал. Внезапно этот страшный гвалт стих. Председательское кресло опустело. Депутаты поволновались еще немного, а потом быстро покинули зал.

На другой день с помощью газетных известий Байкич стал разгадывать вчерашнюю загадку и был немало удивлен, узнав, что вчера, помимо чтения протокола, произошла гораздо более важная вещь: сообщение о том, что первый пункт повестки дня, подлежащий обсуждению после чтения протокола, — проверка мандатов аграрной партии, — снимается ввиду того, что председатель мандатной комиссии вынужден подать в отставку из-за происшедших столкновений. Пока вопрос об этой отставке не будет разрешен, председатель с большим сожалением принужден… так как повестка исчерпана, закрыть заседание, а о следующем будет извещено письменно.

— Пока Деспотович не договорится с Солдатовичем, — заметил один из депутатов оппозиции.

— Лучше трезвое соглашение, чем глупый «союз»! — ответил Деспотович.

Байкич был просто потрясен таким сообщением.

— Я даже и не видел Деспотовича в зале, — говорил он Марковацу, — и никакого замечания с его стороны не слышал.

— Он высказался тихо, так, чтобы слышали только стенографисты, а этого достаточно, — ответил Марковац. — Кричат лишь те, которые не могут повлиять на ход вещей, какой-нибудь Павлов, например, или Жабаль, или священник Крагич. Деспотовичу же довольно шепотом сделать замечание в кругу своих приятелей, и уже двое бегут в комнату прессы спросить нас: «Вы слышали, что сказал господин председатель?» Я же вам говорил: чтобы ориентироваться в происходящем, недостаточно только смотреть и слушать. Вы так ничего и не услышите и не увидите. Надо знакомиться с людьми. И надо, чтобы они знали, кто вы такой. Пойдемте со мной.

Все утро Марковац водил с собой Байкича и знакомил с разными людьми. И у каждого из них было нечто такое, что он должен был сообщить Марковацу на ухо. Байкичем овладело какое-то неопределенное отвращение, но он продолжал внимательно слушать указания своего старшего коллеги, продолжал улыбаться самым разнообразным физиономиям и покорно брать из золотых портсигаров дорогие сигареты. Между тем узнать человека не так легко, как войти в дом. Тут все улыбались, толковали о честности, патриотизме, преданности народу, и хотя Байкич говорил себе, что все они гробы повапленные, он все же испытывал к ним известное уважение. Тем более что среди них он встретил несколько умных и культурных людей, известных писателей и честных энтузиастов, крестьян, грубоватых, но с трезвыми взглядами, старых борцов за правду и свободу, хотя и не умел еще отличить их одного от другого. «Тут, очевидно, как у нас в редакции, — подумал Байкич с горечью, — несколько порядочных, честных и умных людей работают и тянут лямку, а остальные шумят и живут в свое удовольствие».

В течение нескольких дней, все время под руководством Марковаца, Байкич прислушивался к подземному гулу клубных разговоров и партийных интриг. Люди вдруг стали молчаливы и скрытны. Избегали друг друга. В воздухе царила неизвестность, тягостное ощущение неуверенности. То в одном, то в другом углу здания распространялись самые фантастические вести, которые через минуту опровергались или заменялись другими, еще более невероятными. Чаще всего толковали о том, что Солдатовича в конце концов приперли к стене, что, отложив проверку мандатов, он пустил в ход последнее средство, а теперь перевес на стороне общенациональной, партии и оппозиции, членов аграрной, мусульманской и католической партий. Как только будут проверены первые десять мандатов, члены аграрной партии представят и остальные, и через три дня в скупщине будет новое и крепкое большинство. Настанет новая эра объединения государства и созидательной работы. Конечно, лишь при условии, что общенациональная партия не распадется. Но считали, что до этого не дойдет, что целью последних шумных выступлений Деспотовича было обеспечить в будущей коалиции общенациональной и аграрной партий ведущую роль. К этому добавляли, что Деспотович продолжал ходить в свой старый клуб. Нет, ничего не случится. И что может поделать Деспотович один? Куда ему деваться? Да еще в такой момент? Но тем не менее, атмосфера в кулуарах накалялась. Она заразила и Байкича. Он уже барахтался в противоречивых известиях. Он ждал, что вся эта лихорадка завершится несколькими красивыми речами, взаимными упреками и под конец здоровой потасовкой в виде апофеоза: соглашения. Но водоворот, в который попала в этот июльский день старая кавалерийская казарма, превзошел все его ожидания. Он взволнованно пробирался по извилистым коридорам, смущенно стоял в кипящей ложе журналистов, тщетно старался помочь Марковацу. Депутаты носились сломя голову. Шефы партий и фракций, запершись по кабинетам, вели переговоры через своих доверенных людей; секретари, стоя у дверей, читали журналистам решения клубов и коммюнике. В зале беспрестанно сменялись ораторы: примечания к протоколу сыпались со всех сторон, слово для личного заявления предоставляли весьма охотно, клубок заматывался все больше и больше при смехе одних и бурном протесте других, требовавших, чтобы перешли, наконец, к повестке дня. Председатель скупщины беседовал со своим заместителем; министры в полном составе циркулировали между министерскими креслами и министерской комнатой. То здесь, то там сходились группы депутатов. Столкновения оппозиции с правительственным большинством становились все острее. Происходило нечто невероятное: большинство, принужденное покориться, учинило обструкцию. Был момент, когда два разъяренных депутата после краткой словесной перепалки обменялись несколькими ударами. Председатель ежеминутно прерывал заседание, что не только не умиротворяло толпу, а, наоборот, возбуждало. Заседание из дневного перешло в вечернее, а из вечернего в ночное. В тяжелом, спертом воздухе, в сизом тумане табачного дыма, проникавшего из коридоров, в монотонном гудении электрических вентиляторов, под белыми снопами ослепительно яркого света, лившегося с потолка, фигуры людей стали казаться усталому Байкичу призраками. Какие-то полоумные духи там внизу, в зале, творили что-то непонятное и бессмысленное, и только огромным усилием воли ему удавалось вернуться к действительности и осознать, что это вовсе не духи, а потные взъерошенные люди, осыпавшие друг друга отборной бранью; что там внизу самые обыкновенные люди, которые бьют кулаком по кафедре и до умопомрачения кричат: «Господа! Братья!»

Около одиннадцати часов Байкич заменил Марковаца у телефона, чтобы дать тому возможность закусить, а потом и сам прошел в буфет. Слабо освещенные коридоры были пусты; служители сидели на скамьях и дремали. Шаги отдавались так гулко, что Байкич машинально пошел на цыпочках. Чем больше он удалялся, тем невнятнее становился говор толпы. Когда он вошел в пустой буфет, его со всех сторон обступила глубокая тишина. Голос официанта, мывшего стаканы, показался Байкичу после всего этого шума каким-то потусторонним. Чтобы прийти в себя, он должен был встряхнуться и зажмурить на минуту глаза. И тем не менее буфет и официанта Байкич видел как в тяжелом сне, пугаясь их реальности. Тишина стала его тяготить. Он выпил стакан пива, съел полпирожка и торопливо вернулся на свое место. В зале все еще царило недовольство. Многие депутатские места были пусты. Но где-то в глубине здания, очевидно, лихорадочно действовали телефоны, потому что ежеминутно на автомобилях подкатывали опоздавшие депутаты. Деспотович теперь стоял среди своих сторонников. Как и всегда в его присутствии, Байкич чувствовал себя словно заколдованным: он не мог оторвать глаз от этого высокого, слегка сгорбившегося с годами человека. Деспотович стоял, положив руки в карманы, и едва заметно улыбался из-под седых усов. От всей его фигуры, покатых плеч, крепко прижатых к бокам локтей и слегка наклоненной вперед головы веяло невозмутимым спокойствием и страшной, железной волей. По его позе можно было судить, что руки в карманах были сжаты в кулаки. Он стоял твердо, готовый к нападению. Так простоял он добрых полчаса, усмехаясь и оглядывая зал, а потом вдруг вынул часы, посмотрел на них и быстро, расчищая себе дорогу рукой, подошел к правой кафедре и взошел на нее легко, быстрым, юношеским шагом. Одной рукой он ухватился за борт кафедры (другая оставалась в кармане) и принял все ту же спокойно-вызывающую позу. Не обращая ни малейшего внимания на свист и крики — а свистела часть его собственной партии, — он окидывал скамьи внимательным и холодным взглядом. Кое-где он задерживал взгляд, словно хотел по лицам людей судить об их постоянстве. Смотрел он на лица, самые разнообразные лица, а видел другое: за этим человеком с багровой физиономией скрывался вексель; за тем тощим — скелет мертвеца; а за тем, что разинул свою красную пасть с золотыми зубами, — казенные леса на Таре. Там были рудники, здесь концессии, там размежевания, комиссии, поездки за границу, банки, подъездные пути. У этого вместо головы был насос для бензина фирмы Шелл, у того — насос фирмы Стандарт. За одним виднелась митра митрополита, за другим — четырехэтажный дом, за третьим — облигации займа для выкупа имений боснийских бегов и земельного займа. У самого незаметного, тихого, скромного вместо лица была семипроцентная блеровская облигация. Деспотович усмехнулся и в ответ на одно замечание бросил звонким голосом (Байкич никогда не слышал его в скупщине и больше всего был поражен этим звонким голосом, неожиданным для пожилого человека):

— Зачем вы мучаетесь, господа? Что бы вы ни делали, все понапрасну.

Со всех сторон к кафедре понеслись протесты, полные негодования и ярости. Старик не двинулся. В данную минуту дело шло о всей его политической будущности. Да что! Сколько же ждать? До каких пор быть всегда на втором месте? До каких пор безуспешно бороться против Солдатовича? Двадцать лет — срок достаточный. Двадцать лет борьбы, день за днем, неделю за неделей. В зале раздался свист. Левая рука в кармане сжалась еще сильнее.

— Вы сами себя освистываете!

Тщетно надрывался звонок председателя: в общем шуме его приглушенный и разбитый звук был едва слышен. Большинство депутатов покинуло свои места. Человек десять сгрудились около самой кафедры. Замечания и вопросы сыпались со всех сторон. Деспотович вдруг стал серьезнее. Рука так судорожно вцепилась в край кафедры, что побелели пальцы.

— Я здесь уже двадцать лет и полагаю, что имею такое же право высказать свое мнение, как некоторые господа, которых я вижу перед собой впервые. — Голос Деспотовича наполнил все уголки большого зала. — Вы, милостивый государь, мешающий мне говорить, — худым пальцем он уперся в грудь молодого человека, стоявшего на ступеньках кафедры, — вы еще сосали свои пальцы, когда я уже управлял судьбами страны, и я не могу позволить, чтобы именно вы мешали мне выполнять мои обязанности депутата. Я принужден обратить внимание господина председателя скупщины, что если он не защитит нас от этих грубых нападок, я и мои друзья сумеем — сил у нас достаточно для этого — обеспечить себе право, которое гарантировано нам конституцией.

Все это он проговорил сразу и настолько резко, словно вбивал слова в головы. И тут же, пользуясь минутным замешательством, продолжал, подчеркивая каждое слово:

— Я не имею обыкновения выступать при подобных обстоятельствах. Таков мой принцип, от которого я никогда не отступаю или во всяком случае очень редко. Но трудное положение в стране, легкомыслие, с каким говорится об основах нашего государственного здания, ставшего предметом межпартийных распрей и комбинаций, заставляют меня, господа, самым энергичным образом встать на защиту наших священных достижений. Господа! Я буду краток. Мы все хотим, чтобы аграрная партия заняла здесь надлежащее место, которое ей принадлежит на основании доверия, выраженного массой избирателей. Я полагаю, что среди нас не найдется ни одного человека, — каким бы он ни был заядлым сторонником своей партии, — который бы думал иначе. Но, господа, это желание видеть здесь аграрную партию не может простираться настолько, чтобы официально признавать за ней право исключительности и особых привилегий. Соглашение, которое законная оппозиция скупщины («А ты сам кто?» — спросил чей-то голос, но Деспотович не ответил) заключила с аграрной партией, как раз и дает ей такую особую привилегию, против чего необходимо протестовать. Даже если бы аграрная партия имела исключительные заслуги перед страной («А ты… у тебя есть такие заслуги?» — послышался тот же голос)… Негодяй! Я отдал сына ради свободы родины. — Деспотович изо всей силы ударил по кафедре. — Сына! Дальше! О чем еще желаете вы меня спросить? — Он прислушался к полной тишине, водворившейся в зале. И успокоился. — Я хотел сказать, что мы страна демократическая, и если у нас одинаковые права, то одинаковые и обязанности. «Соглашение» между тем предоставляет аграрной партии права, но не накладывает обязанностей. Я счел необходимым высказать это публично, а так как с формальной стороны к мандатам придраться нельзя, то от имени своих товарищей и своего заявляю…

— От чьего имени? Говорите!

— От чьего имени выступаете?

Снова послышался свист. Зал опять гудел. Байкич чувствовал, как по спине у него ползли капельки пота и бегали мурашки.

— …объявляю от имени своих товарищей и своего собственного, от имени независимой общенациональной партии, что мы не будем голосовать против, но все-таки воздержимся от голосования, оставляя за собой право, когда аграрная партия присягнет конституции, занять по отношению к ней соответствующую позицию.

Волнение в зале разгоралось. Значит, все-таки… Независимая общенациональная? Но сколько депутатов идет за Деспотовичем? Сколько остается в общенациональной партии? Достаточно ли приверженцев у Деспотовича, чтобы провалить крупные планы оппозиции? Никто не обращал внимания на председателя скупщины, который стоял и ждал возможности высказаться. Проверка была обеспечена, о ней уже больше никто не думал. Чем скорее, тем лучше. Теперь центр тяжести был перенесен на другое. В зале больше не было ни Солдатовича, ни Деспотовича. Может быть?.. Наконец, председатель смог заговорить.

— Господа, сознавая историческое значение этого момента…

Голосование было проведено вставанием.

— Объявляю, что Народная скупщина большинством голосов приняла отчет мандатной комиссии. Приглашаю господ депутатов…

В зал вошло человек десять, среди которых выделялось несколько крестьян в синих суконных куртках с блестящими медными пуговицами. К ним сразу протянулось множество рук, послышались рукоплескания. Но по всему чувствовалось, что внимание большинства занято другим.

— Председатель скупщины — сторонник Солдатовича, так ведь? — тихо спросил Байкич у Марковаца.

— Да. А заместитель председателя — сторонник Деспотовича, — ответил также шепотом Марковац.

— Так значит… — Байкичем вдруг овладел смех. — «Историческое значение момента!.. Рады, что можем вас поздравить». — Байкич давился от смеха. — Да это лучше всякого Мольера! В тысячу раз лучше!

Марковац смотрел на него с симпатией. «Он подходит к концу первого этапа, — подумал он, — ему все уже смешно».


Когда около двух часов ночи Байкич шел по улице Милоша Великого под темными сводами лип, в голове у него уже готова была статья: обман, обманщики… Его окружала безграничная, спокойная ночь — это не было ни ложью, ни обманом! — с огромным звездным небом — и небо не было обманом! В ночи тонуло все: и темные громады зданий, и цепочка фонарей, и одинокие гудки паровозов вдалеке, и удаляющиеся шаги в пустынных улицах, и липовая аллея, и сам Байкич под этими липами. Ни одна из этих вещей не была ни ложью, ни обманом. Байкича охватило вдохновение. Домой он пришел весь потный, с расстегнутым воротом рубашки, не дотронулся до ужина, который ждал его на столе, а сразу сел и в каком-то самозабвении принялся писать статью. Из-под его пера бесконечным потоком лились готовые фразы, целые картины. Голова была совсем ясная, но, как бывает в очень ярком сне, не только вещи, но и мысли казались видимыми и осязаемыми. Все было похоже на чудо, близкое, легко доступное. С мира был сброшен покров тайны. Байкич и сам понимал то общее, что было между прекрасными, но страшными снами и тем состоянием, в котором он сейчас находился, работая над статьей. И он вдруг почувствовал беспокойство, что все это исчезнет без следа, как сновидение, что ему только снится, будто он пишет эти вдохновенные и гневные фразы. А между тем строчки нанизывались одна на другую. Наконец, он написал последнюю фразу. Отложил перо. Ожидал пробуждения, а вместо этого почувствовал сильнейшую усталость и головную боль. Было уже четыре часа утра. Окно было совсем светлое. Вдалеке, убегая из-под моста, мягко сверкала Сава. Он встал, подошел к кровати с намерением раздеться, но усталость взяла верх: он бросился на подушку и тут же заснул крепким сном без сновидений.


На другой день в присутствии шефов оппозиции в кабинете председателя скупщины стояли десять депутатов аграрной партии и, подняв правую руку, в один голос повторяли слова присяги, которые сам председатель читал по тексту.

— …и что буду всеми силами…

— …и что буду всеми силами…

— …работать на благо государства…

— …на благо государства…

— …всегда придерживаясь и всегда уважая конституцию…

— …конституцию…

— Господа, я необычайно счастлив. — И председатель протянул руку депутату, который стоял ближе всех. Его белая борода казалась такой доброй, усталые глаза глядели из-за очков так мягко, голос звучал отечески, все это выражало подлинное волнение.

А в тот же самый момент — об этом знал Байкич, знали и другие, и вся эта комедия ему уже перестала казаться смешной — в министерской комнате ждал Солдатович, держа в руках прошение об отставке, «ввиду того, что соотношение сил в парламенте изменилось». Как только депутаты принесли присягу, журналисты бросились к выходу. Но было уже поздно: автомобиль Солдатовича выезжал за ворота. Он стал подыматься в гору, по направлению к дворцу.

Проходя по коридору, Байкич слышал, как один депутат говорил другому:

— А вы думали, что он сперва безропотно проверит все мандаты и только тогда подаст в отставку? Дорогой коллега, комедия только начинается!

Байкичу ничего не было известно точно. Только то, о чем перешептывались. И все же он подошел к депутату.

— Могу ли я узнать о пропорции? — спросил он доверительно.

Депутат удивился.

— Для?..

— Для «Штампы».

— Ага… А о какой пропорции идет речь?

— Какое количество депутатов обеспечивает Деспотовичу портфель?

Они отошли в уголок.

— Мое имя, конечно, не будет фигурировать? Вам стало известно «из хорошо осведомленных источников»…

— О конечно, будьте спокойны!

Депутат шмыгнул носом.

— Шесть на один, на шесть депутатов один портфель. — Он помолчал. — Эх, провел он нас, здорово провел, надо признаться.

Узнав цифру, которая могла быть точной, Байкич сообщил ее Марковацу.

— Я только что прочитал вашу статью. Хорошо. Только… будьте внимательны эти дни.

— Разве министры любят расправляться с журналистами, которые их задевают? — И Байкич недоверчиво улыбнулся.

— Вы меня не поняли. Советую вам быть внимательным, потому что самые разнообразные люди будут засыпать вас самыми различными «данными». Приготовьтесь услышать всяческие перлы… Но боже вас упаси разглашать что-нибудь из этого материала. Опасайтесь подвохов, потому что мы входим не в полосу умиротворения и урегулирования, как многие думают, а в полосу еще более острой борьбы. Ни Солдатович, ни Деспотович уже не могут отступить. А в новой комбинации главную роль играет Деспотович, потому что позволяет Солдатовичу и дальше стоять у власти.

— Не понимаю.

— За Деспотовичем пошло двадцать три депутата. Чтобы народная партия получила большинство, ей надо, кроме голосов не принадлежащих к партии и диссидентов, пятнадцать голосов. Эти голоса им и дает Деспотович.

Впервые после стольких месяцев Байкич чувствовал себя счастливым и спокойным. Он писал много и с удовольствием. И хотя то, что он видел, вызывало отвращение, самый факт, что он видел нечто новое, наполнял его неизведанным чувством. Даже Александра по тону его писем догадалась о происшедшей в нем перемене. Он хвастался:

«Я, дорогая Александра, словно наблюдаю жизнь насекомых. Нагнулся над гигантским муравейником и записываю все, что вижу; изучаю обычаи и нравы насекомых, которые называются homo politicus[40]. Иногда я чувствую себя высоко вознесенным, нечеловечески объективным, точно я и вправду стал тем, чем мечтал стать в детстве, — ученым. Сначала все мне казалось отвратительным, будто я прикасаюсь к улиткам, слизнякам, червям, змеям, — отвращение достигало физического ощущения. Потом мне стало смешно до слез, настолько все это было и глупо, и умно, и страшно: столько людской энергии, столько усилий и подлинного ума расходуется на армейски грубые надувательства. Теперь я перешагнул и через это. Вся эта комедия касается настоящих людей из плоти и крови, касается нас всех. Мне кажется, я сумел сделать объективными свои человеческие и чересчур чувствительные рефлексы. И у меня создалось впечатление, что я делаю полезное дело».

В ответ на это письмо Александра послала ему из Парижа книги: «Жизнь термитов» Метерлинка{48} и «Избранные страницы» Фабра{49}. И в первый раз назвала его в письме дорогим Ненадом.

Удивительное ощущение собственной силы, до сих пор неизвестное Байкичу, который был всегда чрезмерно робким, овладело им целиком и приводило в восторг. Ему теперь дышалось так свободно и так легко, будто грудь его стала по крайней мере на пять сантиметров шире. И он так твердо ступал по земле и так чувствовал ее под ногами, словно прибавился в весе. Он теперь мог смотреть людям прямо в глаза, держать руки в карманах и усмехаться. Мог, не моргнув глазом, сказать «нет» и после этого продолжать беседовать с человеком, которому он отказал, очень любезно (и в самом деле питать к нему симпатию). Это сознание своей силы было, кроме того, исполнено какой-то особой прелести: он чувствовал себя здоровым (несмотря на бледное и худое лицо), был убежден, что поступает честно, по совести, что он полезен. Переменился и тон его статей: освободившись от скованности, понимая роль, которую он призван играть, он писал теперь живо и свободно; фразы выходили у него красочные, с неожиданными оборотами, бил он прямо в цель, и чем откровеннее он это делал, тем больше от его нападок веяло здоровьем, молодостью и задором. Он уже видел перед собой широкую дорогу, по которой должен был идти.


Через несколько дней правительственный кризис был разрешен — председателем совета министров был избран Солдатович, министром финансов — Деспотович, остальные мандаты аграрной партии были проверены, и скупщину сразу распустили на два месяца, «чтобы дать возможность депутатам отдохнуть после усиленного труда и чтобы улеглись разгоревшиеся страсти». Не требовалось быть знатоком политики, чтобы понять, что дело шло не об отдыхе или умиротворении страстей: Солдатович должен был уговорить оппозицию в своей собственной партии, которой не нравилось соглашение с Деспотовичем; а Деспотович, в предвидении выборов, должен был как можно скорее и как можно лучше организовать новую партию и реорганизовать старые комитеты. Оба ни за что не хотели выпускать власть из рук.

В этот вечер Байкич уже собирался покинуть редакцию, когда его позвал Бурмаз. Взглянув на него, он сразу понял, что Бурмаз будет о чем-то просить: выражение его лица было тупое, и он лез из кожи, чтобы казаться любезным.

— Я, право, не знаю… — мямлил он, как бы находясь в затруднительном положении, — смею ли я просить так много… нет, не я, поймите меня, я только… в самом деле, ну, если бы вы работали врачом в каком-нибудь месте и не имели себе замены и вас позвали бы к злейшему врагу, которому надо без промедления сделать операцию аппендицита, как бы вы поступили? Ясно, что вы последовали бы голосу вашей совести и долга. В журналистике бывает…

— О чем идет речь? — спросил Байкич, слегка раздраженный тем, что Бурмаз так тянет.

— Пожалуйста… не подумайте только, что я вас заставляю. Это, конечно, предстояло сделать мне. Поэтому, если можете, я буду вам очень благодарен; если нет, вопрос исчерпан. Дело в следующем: я… вы меня понимаете? У меня… одно свиданьице. — Бурмаз лукаво подмигнул. — Мне было бы жаль пропустить его. Потому я и прошу вас заменить меня. Но, если вы не хотите, я попрошу кого-нибудь другого, хотя дело серьезное и мне хотелось бы доверить его вам: я был бы тогда вполне спокоен. Конечно, на вас…

— Да в чем же дело?

— Надо поехать к Деспотовичу.

Байкич чуть вздрогнул (Бурмаз заметил это уголком глаза) и тут же совладал с собой.

— И вы думаете?

— Надо попытаться! — Бурмаз поднял указательный палец. — Попытаться! Если бы дело шло об обыкновенном и верном, повторяю — вер-ном, интервью, я бы не потребовал от вас такой жертвы. Я вполне понимаю и уважаю ваши чувства по отношению к этому человеку. Но известия, которые у нас имеются о репарационных облигациях, ужасны, ужасны. Мы должны добиться каких-то данных. В случае если он не примет вас как сотрудника «Штампы» — что по-человечески вполне понятно, — или примет, но откажется отвечать, вы — потому-то я и прошу именно вас — составите репортаж: «Как мне не удалось интервьюировать господина Деспотовича» — прекрасный заголовок! Дело теперь, значит, только в ваших личных…

— Личные причины я отбрасываю в сторону, — ответил Байкич, вполне овладев теперь своими чувствами. — В данную минуту я прежде всего журналист.

— Ответ, достойный маршала Наполеона! — отозвался Бурмаз.

Байкич не заметил, как при этих словах у Бурмаза в уголках губ появилась неприятная насмешливая складка.

— Вот здесь вопросы. Желаю удачи.

Министерство финансов, окруженное зеленью, было темно и пусто. Свет виднелся только у подъезда и в трех окнах на втором этаже. Спускаясь по аллее старых каштанов, Байкич подумал, что эта попытка — да еще в такое необычное время — заранее обречена на провал. Только Бурмаз, обуреваемый манией величия, мог до этого додуматься. Привратник пропустил Байкича, едва взглянув на него. Служитель у двери сразу доложил о нем начальнику кабинета. Начальник кабинета без единого слова исчез за тяжелыми двустворчатыми дверями, чтобы через несколько мгновений снова появиться:

— Пожалуйста!

Похоже, что его ждали! Но у Байкича не было времени размышлять об этом: он уже находился перед Деспотовичем. Он волновался. Кровь бросилась в голову. Он почти не различал предметов вокруг себя. Он был именно в том положении, о котором когда-то мечтал: огромный, тихий кабинет, ночь, и они вдвоем, друг против друга. Он мог бы теперь задать ему давно заготовленный вопрос о своем отце. И от одной этой мысли он стал задыхаться. Казалось, сердце готово было разорваться в груди. Он едва мог заставить себя спокойно дышать.

— Садитесь вон за тот стол.

Байкич нащупал стул и сел. И сразу вздохнул свободнее, потому что все прошло, он ничего не сказал. Кончики пальцев у него стали влажные, он с трудом держал карандаш. Да и что бы он мог сказать? И ему вдруг захотелось поскорей убраться из этой комнаты, уйти подальше от этого человека. И понял: это желание напрасно, он шагу ступить отсюда не посмеет, попался, как в мышеловку. И только тогда он вспомнил о своей обязанности. Ему платили, и он должен был оставаться на месте.

Деспотович медленно прохаживался позади Байкича. Вдруг он остановился (очевидно, через плечо Байкича он смотрел на белую бумагу).

— Пишите. Как известно, на курс бумаг влияет не только действительное изменение их ценности, но и психологические моменты, которые для широких масс и являются решающими. Опасность, которая в данный момент угрожает ренте репарационных облигаций, вовсе не фиктивная, как полагают многие, — она заключается именно в том, что на ее курс сейчас влияют не только явные причины, которых, к сожалению, достаточно, но и психологические. С самого начала дело о репарационных облигациях велось плохо. Сменяющиеся правительства, которым надлежало заниматься этим вопросом, не исправляли первоначальных ошибок, а только ухудшали положение этих бумаг. В свое время государство получило огромное количество ценностей, которые были присвоены и распроданы, вместо того чтобы попасть в руки пострадавших. Не удивительно, что в народе создалось убеждение, что репарационные облигации ничего не стоят, что постановление о возмещении военных убытков не больше как клочок бумаги, вроде выдававшихся когда-то квитанций за реквизированный скот. Другие правительства, пользуясь такими настроениями в народе и желая как можно дешевле разделаться с пострадавшими, начали продавать ценности с торгов не за наличные, а за облигации, выручая таким образом фантастические суммы. Не веря в решение, по которому они получали репарационные облигации, люди стали соглашаться на вычет из причитающихся им денег десятков тысяч динаров, лишь бы получить, например, корову. В Подринском округе за плуг заплатили пять тысяч, а цена самой обыкновенной лошади подскочила до ста тысяч динаров.

Начали бить стенные часы. Звук был такой глубокий и мелодичный, а мысли Байкича улетели так далеко, что он, вздрогнув от неожиданности, словно по нему пробежал электрический ток, царапнул по бумаге пером. «Я стал нервным, как женщина!» — рассердился он на себя, глядя на получившиеся у него сорочьи ноги длиной в целый сантиметр. Двумя резкими прямыми линиями он энергично зачеркнул их. Он был весь красный: Деспотович, наверно, все видел! Между тем Деспотович снова зашагал за его спиной.

— Пишите. План амортизации и замена судебного решения репарационными облигациями не изменили отношения к этим бумагам. Причиной была прежде всего крайняя замедленность этого процесса, а затем недоверие масс, которые подозревали, что государство не выполнит принятых на себя обязательств, имея все основания для таких подозрений: государство уже несколько узаконенных обязательств отменило новыми законами. Какая же гарантия, что очередное правительство в целях урегулирования бюджета не решит вопрос о репарационных облигациях любым иным способом, внеся поправку или даже издав специальный закон. Это ощущение неуверенности налицо, и выражается оно в непрерывном падении бумаг, в которых заинтересованы самые широкие слои населения. Оставляя в стороне тот факт, что падение может быть более или менее резким, надо признать, что оно — явление постоянное (Вы уже написали? Да? Пожалуйста…), что оно явление постоянное, а это самое главное и самое важное. Сейчас я не могу вам сказать, что намерено предпринять правительство по этому вопросу. Мы констатировали наличие зла, а это главное. Такая констатация — половина решения вопроса. Хочу еще только добавить — к огорчению некоторых господ, которых такое положение устраивает, — что усиленное обращение этих бумаг вовсе не означает их широкого хождения; в действительности, если принять во внимание их постоянное и неуклонное падение, это означает, что держателей бумаг охватил психоз паники и они стараются сбыть их с рук за любую цену. Точка.

Желаете задать мне какие-нибудь вопросы?

— Если Германия прекратит выплату репараций, повлияет ли это на наш государственный бюджет? И насколько сильно затормозит вопрос о восстановлении страны прекращение поставок, касающихся государства в целом, — паровозов, частей для сооружения мостов и тому подобное.

— Мы постараемся, чтобы эти изменения не нарушили равновесия бюджета. На второй вопрос вам сможет ответить только министр строительства или министр путей сообщения. Еще?

— Больше ничего. Благодарю вас.

Очутившись под темными сводами старых каштанов, Байкич остановился, вынул платок, вытер влажный лоб и глубоко вздохнул.


Когда на другой день Байкич увидал на первой, странице «Штампы» свое имя под статьей на четырех колонках, у него зародились сомнения. Его интервью могло занять пятьдесят строк самое большее, но никак не целую страницу! Он пробежал глазами заголовок:

«Судьба ренты репарационных облигаций. — Почему репарационные облигации теряют цену? — Психоз недоверия. — Курс репарационных облигаций катастрофически падает. — Сможет ли государство выполнить свои обязательства? — Заявление г. министра финансов. — Самые широкие слои населения охвачены паникой».

Но… Он начал читать и пришел в еще большее недоумение: это был не его текст. Он посмотрел внимательнее. Нет… да, только в конце, в самом конце пятьдесят строк заявления Деспотовича жирным шрифтом и его подпись. Он понял: текст, помещенный выше, не имел отношения к его интервью. «На интервал никто не обратит внимания, — подумал он сердито, — и получится так, будто все написано мной. Впрочем, ясно… видно из самого текста». Он немного успокоился, но где-то в глубине осталось ощущение недовольства, которое перешло в беспокойство, когда в тот же день вечерние газеты преподнесли известия, принявшие в конкурентной борьбе фантастические размеры.

На другой день после того, как было напечатано интервью, Бурмаз снова позвал Байкича.

— Послушайте, дорогой Байкич. У меня есть к вам одно интересное предложение. Я все эти дни наблюдаю за вами, очень вы похудели. Не годится. А у нас, журналистов, отпусков не бывает. Я, например, останусь на этом месте, пока меня не хватит удар… нет, нет, такова уж судьба! Наш единственный отпуск — это путешествия. Не хотите ли вы поехать дней на десять в глубь страны? Вы как-то говорили, что вам хотелось бы побывать в тех местах, где десять лет назад вы жили ребенком как беженец. Если вас это устраивает, то железнодорожный билет в вашем распоряжении.

— Когда я мог бы поехать? — спросил Байкич, делая над собой усилие, чтобы скрыть волнение, которое его охватило при мысли о возможности свободно попутешествовать. Он даже на минуту забыл и об интервью, и о так глупо поставленной подписи.

— Когда хотите. Хоть сегодня вечером. Понятно, с дороги вы должны что-нибудь прислать.

— О конечно. Только… я должен сперва… я вам сообщу через час, поеду ли я.

В эту минуту он казался ребенком; да и был таковым. Он сбежал по лестнице, протолкался сквозь толпу гуляющих, вышел на Теразии и через минуту очутился на своем четвертом этаже. Ясна давала урок. Сначала он хотел подождать, пока она кончит, но не выдержал.

— Ясна, ты бы меня отпустила… то есть… тебе было бы грустно, если бы я тебя оставил одну на десять дней? — И единым духом он рассказал ей о предложении. — Я мог бы свободно ехать куда и как хочу. Мог бы снова повидать все те места, где мы были в пятнадцатом году как беженцы. Должен сознаться, мне просто-напросто хотелось бы сесть в поезд и почувствовать, как земля убегает из-под ног. — Вдруг его обуял стыд: он думал только о себе. А Ясна?! — Послушай, Ясна… когда я вернусь, ты тоже сможешь поехать куда-нибудь недельки на две. Мы это тогда…

— Ну, конечно, сынок, не беспокойся. Иди укладываться.

И оба в эту минуту знали, что и на этот раз Ясна не поедет на курорт, о чем они уже говорили год. Байкич, немного смущенный, ушел к себе в комнату укладываться.

Отдавая Байкичу железнодорожный билет, Бурмаз протянул ему и небольшой список.

— Это все старые и испытанные друзья «Штампы», так, на всякий случай. Здесь записано по одному в каждом месте. В большинстве случаев это председатели общин, видные торговцы или мелкие местные банкиры. Единственно, что от вас требуется, непременно заехать в Блажевцы. Там придется найти господина Вранича… Забавная фамилия, а, как у Бальзака? Но я слышал и лучше, например, Стопар или Шапинац… Итак, вы найдете господина Вранича, он ожидает визита одной популярной личности, — Бурмаз подмигнул, — так почему бы вам не оказаться этой личностью? У меня есть кое-какие сомнения, мне бы хотелось, чтобы вы этак потихоньку посмотрели, что делается в избирательном округе господина Деспотовича. О чем бы вы ни услышали, помалкивайте, разумеется, делайте вид, что вам все известно… Журналист не имеет права показывать, что он чего-то не знает, иначе он пропал! Так вот, это касается Блажевцев. Относительно других мест поступайте как хотите, но советую вам обращаться всегда к нашим друзьям. Иначе невозможно познакомиться с нашими городками. Случайные компании опасны. Каждый ведь себе на уме. А так вы будете иметь дело с честными, испытанными людьми. К тому же вы избежите таким образом ночевок в грязных и неудобных кафанах. Куда бы вы ни приехали, у верных друзей найдутся для вас хорошая постель, хороший обед и стакан вина. Только не забудьте, прощаясь, спросить хозяина, нет ли у него поручений в Белград. Это им льстит. И всегда расспрашивайте, как идут у них дела. Так-то вот, дорогой Байкич. И не теряйте времени зря. Смотрите только, как бы вас не соблазнили хорошая кухня в каком-нибудь монастыре и желание полениться. Когда-то, в бытность мою молодым журналистом… я, вместо того чтобы осматривать Рашку, забрался в Студеницу, в монастырскую тишину и начал писать, только не статьи, а стихи — и хорошие стихи; если бы их отделать теперь, то вполне можно было бы сравнить с косовским циклом Ракича. Не подумайте, что хвастаюсь… это так! Проклятая профессия журналиста! Но вот что… — Он открыл ящик своего стола. — Вам придется иногда путешествовать одному по деревенским дорогам, может быть, и ночью, не помешает… вы умеете обращаться с браунингом? Славная вещица. — Он вывалил на стол обойму, поставил на предохранитель, снял с предохранителя, показал, как надо стрелять. — Главное, пусть он будет у вас в кармане. Неплохо, если вы иногда вместо портсигара вытащите браунинг, словно бы спутав карманы! Увидите, как вам кучер начнет кланяться в пояс!


Спустившись в канцелярию, чтобы получить деньги на дорогу, Байкич застал у высокого барьера Андрея. По другую сторону стоял главный администратор; без пиджака, засучив рукава рубашки, низенький, коренастый, с круглым животом, с которого ежеминутно сползали чесучовые брюки, он ударял мягким и толстым белым кулаком по ладони другой руки. Позади виднелся его темный стол, на котором валялись в беспорядке счета, письма, бухгалтерские книги, очки, коробка сигарет; из полуоткрытых ящиков торчали целые горы напиханных туда грязных, истрепанных и скомканных десяток. Совсем в глубине зияло отверстие огромного сейфа Вертгейма. Эта часть канцелярии была отделена стеклянной перегородкой от общей части, где барышни в черных передниках сухо трещали на машинках.

— Так не может продолжаться! — шипел приглушенно администратор, не замечая Байкича. — У каждого директорское жалованье, а газета существует на дневную выручку. Даже сын Майсторовича начал приходить за жалованьем. Стал помощником председателя акционерного общества! И уже забрал за три месяца вперед! Если так будет продолжаться, я и трех месяцев не выдержу, через три месяца не смогу выдавать жалованье и тем, кто действительно работает. — Он сердито подтянул брюки обеими руками; при этом загремела связка ключей на кожаном ремне. — И опять все пойдет с молотка. И опять платить будем мы, которые выносим все это на своих плечах, а они, понятно, обязательно вывернутся. Как всегда. — Он заметил Байкича и сразу умолк. — Вам что угодно? Деньги? Ну конечно! Да вы же получили свое жалованье. Путешествие? — Администратор вырвал из рук Байкича распоряжение. — Ну конечно! Путевые издержки! А какого черта вы едете в глубь страны?

— Приказ, — процедил сквозь зубы Байкич.

— Черт возьми, я и сам знаю, что приказ! — И, опять подтянув брюки, он подошел к столу и стал отсчитывать десятки.

Байкич не счел нужным протестовать… Всю сумму на путевые расходы он получил грязными и разбухшими десятками.


Уф! Наконец-то он был на улице, один. Над густой толпой людей, вышедших на вечернюю прогулку, где-то в глубине улицы Князя Михаила мягко светились спокойным голубым светом две-три неоновые рекламы. На одной было написано «Колумбия», на другой — «Аптекарские товары». Под ними толкалась публика, жаждавшая развлечений, отдыха и любви. Вечернее гулянье! Глупые шуточки — вечно одни и те же в устах одних и тех же претенциозных безусых юнцов. Все тот же обманчивый блеск столичных витрин на старых домах. Все те же нежные молодые девушки с мечтой о Голливуде в ясных глазах. И все те же старички, с пальцами, унизанными перстнями, в белых гамашах и с цветком в петлице, которые печально греются возле чужой молодости. Байкич дотронулся до кармана с револьвером, до кармана с деньгами, и внезапно нахлынувшая на него тоска по Александре, по прогулкам вдвоем исчезла. Он сдвинул шляпу на правый бок и отдался течению людского потока, который его подхватил и понес.


— Это ты хорошо сделал, — одобрил после минутного молчания Майсторович, — здорово! Немного контроля за ним не повредит, чтобы мы знали, а? На всякий случай, если у нас дело запутается.

Он был в духе. Но вдруг, вспомнив что-то, нахмурился.

— А то… ты еще не устроил? Мне не хотелось бы объясняться после того, как родится ребенок. Тогда обходится дороже.

— Ах, не беспокойтесь! Раз уж я берусь за что-нибудь… — Бурмаз улыбнулся. — Я могу рассчитывать на те двадцать тысяч?

Майсторович несколько остыл.

— Двадцать? Разве речь шла о двадцати? Увидим… напомни мне.

САРАНЧА

Двое суток Байкич разъезжал без всякой цели. Он лежал в пустых купе первого класса с красной обивкой и, положив руки под голову, наблюдал сквозь полузадернутые занавески, как мелькали вершины холмов, телеграфные провода, паровозный дым; переходил из одного поезда в другой только из желания переменить направление; на некоторых станциях выходил из вагона, чтобы где-нибудь за станционной оградой возле телеги, из которой выпрягли волов, съесть кусок арбуза или дыни. Раз, заметив улыбку какой-то очаровательной молодой девушки в синем берете, странным образом напомнившей ему Александру, он на ходу выскочил из своего вагона и вскочил в ее поезд. Причем без каких-либо особых намерений. Только чтобы поразить и заинтриговать незнакомую девушку и увериться в своей свободе и независимости. Он словно опьянел от этого ощущения свободы, а также и от усталости. Он казался себе героем большого приключенческого фильма о молодости, богатстве и любви. И так увлекся этим, что людей даже не замечал и ни с кем не заговаривал. Он проезжал через эти места как лунатик и, проснувшись на третье утро в грязной комнате придорожного трактира, вспоминал о них и обо всем, что с ним случилось за эти двое суток, будто сквозь дымку; перед глазами все еще маячил Сталач с крепостью над Моравой; в густых дубовых лесах мерещились изумительные очертания старинного монастыря Любостини; в ушах еще звучали глухие гудки маленьких паровозов с короткими и широкими трубами, похожие на гудки пароходов. Но он никак не мог вспомнить, как очутился здесь, как попал на эту грязную кровать, на которой сейчас сидит и трет ладонями ноги, искусанные клопами. Через окошко с порванными занавесками из деревенских полотенец доносилось довольное хрюканье целого выводка поросят. Слышалось журчанье ручейка поблизости. Кто-то, бормоча себе под нос, мел березовой метлой утоптанную землю. Сквозь щели потрескавшейся двери в комнату проникало солнце; раздавались чьи-то мирные, звонкие голоса. Запутавшись в паутине, отчаянно зажужжала муха, и возбуждение от дороги, детское упоение собственной свободой — все исчезло в одно мгновение. «Я становлюсь сухим, как рассохшаяся бочка, — грустно подумал Байкич и спустил ноги на еловый пол. — Эх, черт возьми! — И он стал болтать босыми ногами, стараясь избавиться от нападавших на него блох. — Деревня летом, какая поэзия! — Его мучило назойливое жужжание мухи. Он палкой сорвал паутину и подошел к окну. — Да, конечно! Как это я позабыл!» — Теперь только он ощутил во рту кисловато-горький вкус выпитого накануне вина. Под навесом амбара, среди таинственных для Байкича сельскохозяйственных машин с красными крыльями (косилки, сеялки, жатки) стоял маленький запыленный и помятый форд. В разбросанной по земле соломе искали себе пропитание целые полчища индюшек и кур, а возле кучи дров старый пес с оторванной цепочкой на шее шумно чесался, выгоняя блох. Байкич, сам страдавший от этих насекомых, почувствовал к нему необычайную симпатию. Позади амбара проходила изгородь из терна, за которой поднимался в горку молодой виноградник. Среди виноградных лоз, голубых от купороса, по медно-бурой земле мелькали ярко-красная юбка и белые, полные босые девичьи ноги. Влажный от утренней росы сливовый сад. Все волнистое пространство вокруг — покатые холмы, черные квадраты сливовых садов и заповедников, желтые сжатые поля, зеленые, как вода, прямоугольники клевера, — все тонуло в мягком утреннем тумане. В долинах (где угадывались быстрые ручьи, которые вертят колеса маленьких черных мельниц) осел серебристо-белый туман; на солнечной стороне он стелется голубоватыми клочьями, как осенняя паутина. Привычная и ласковая картина Сербии. И мягкость и стойкость. На горизонте неподвижно застыли барашки.

Байкич вдруг перестал жалеть, что вчера свернул с пути. О Блажевцах он совсем было забыл, но, прочтя это название на станционном здании, не задумываясь, слез с поезда. «Исполню свой долг, а потом я свободен».

Перед лавками сидели в одних рубахах торговцы и ремесленники — сапожники, горшечники, колесники, пекари, портные — в ожидании вечерней прохлады. Байкич остановился перед лавчонкой, торговавшей платками, дегтем, косами и солью, и вежливо спросил у человека, опустившего волосатые ноги в медный таз с холодной водой, где находится, гм, Земледельческий кредитный банк.

— Тебе что, Перу надо?

— Господина Вранича.

— Ну, коли Перу, так его сейчас в банке нет, вон он в «Сербском короле» играет в санс.

Перед «Сербским королем» цвели олеандры в зеленых кадках. Между олеандрами стояло два-три стола, покрытых синими скатертями. Сквозь открытые окна из кафаны несло, как из погреба, кислым вином, плесенью и холодом, раздавались громкие восклицания. Байкич заглянул туда: в кафане было просторно — половину столов вынесли на улицу; с потолка неподвижно свисали липучки для мух; в глубине на буфете поблескивали стаканы, бутылки и медь на пивном аппарате. У самого окна, с расстегнутыми воротниками и без пиджаков, сидели трое и с шумом шлепали засаленными картами по полированной доске стола.

— Недобор, пяти не добрал, не потей зря! — восклицал коренастый человек с мокрыми черными усами, в расстегнутом жилете, поперек которого тянулась золотая цепочка с наполеондором в виде брелока. — Давай-ка запишу тебе. — И, отодвинув стакан вина, он взял мел и занес его над дощечкой.

— Вот тебе! — отрезал собеседник коренастого и стукнул по столу огромной ручищей с картой. — Туз червей… король червей, валет червей, десятка червей… раз! раз!.. — разносилось по всей кафане, — пять червей и туз в трефах… ну, какого же черта еще нужно!

Человек, у которого на руках скопилось столько «червей», был крупный, смуглый, с вьющимися прядями волос, спадавшими на низкий лоб до густых бровей. Тонкие усы обрамляли рот, черные и блестящие, как крылья ласточки. Из-под чистой рубахи хорошего сербского полотна виднелась синяя фуфайка. Опоясан он был нарядным тонким красным поясом, но не по-крестьянски поверх рубахи, а по-хозяйски, под брюками. Полугосподский пиджак из добротного сукна с большими роговыми пуговицами был накинут на спинку стула. Третий человек был священник; медный, теплый цвет его круглого лица прекрасно гармонировал с холеной светло-каштановой бородой и красной подкладкой откинутых рукавов. Байкич остановился у окна.

— Простите, господа, я сотрудник «Штампы» и хотел бы видеть господина Вранича.

— Э, добро пожаловать! — буркнул кудрявый и бросил карты. Потом обернулся к священнику: — Это ты мне, отец, заплатишь, а теперь надо вот поговорить с молодым человеком. Может, выпьешь чего-нибудь? — обратился он к Байкичу и, не дожидаясь ответа, заорал: — Жи́вота, еще четыре кружки… наливай полней, не взбивай пену, иначе ребра тебе переломаю! Входите, брат, не стойте, как баран перед дубовыми воротами. Это вот наш священник, отец Стоян, а это наш председатель общины газда Йова; если ты заметил печи для обжига извести и новые дома около станции, — это все ему принадлежит.

Оказавшись в компании этих людей, Байкич смог убедиться, насколько он слаб и плохо развит физически: каждый из этих троих, сидевших вокруг стола, весил по меньшей мере сто килограммов.

— Профессия журналиста тяжелая, — мягко сказал отец Стоян, сдувая с края кружки пену, чтобы не замочить своих расчесанных усов. — Я знавал одного журналиста — худой, худющий, во какой. — И он поднял свой мизинец.

— Но… — протянул Байкич, — это зависит…

— А сколько можно заработать, ну, скажем, в среднем? — полюбопытствовал газда Йова.

— Да в зависимости от газеты — две, три, пять тысяч в месяц.

— А тебе сколько платят? — загремел газда Пера.

Байкич не счел возможным пресечь эти расспросы. Покраснев, он солгал:

— Я получаю всего три с половиной. Но к этому надо прибавить суточные и бесплатный билет по железным дорогам и на пароходе.

— Ну, ну! Это неплохо.

— А билет при вас? Хотелось бы посмотреть, на что он похож? — попросил газда Йова.

Три человека долго ощупывали билет толстыми пальцами, вслух читали, что на нем написано, и качали головами.

— И стоит тебе показать билет, словно ты депутат, и кондуктор тебе откозыряет? — удивлялся газда Йова.

Только после того как они досыта наговорились о всевозможных доходах, выпили «еще по кружке пива» и съели на закуску по «кусочку» жареной ливерной колбасы, осмотрели свиней газды Перы, обошли печи для обжига извести и постройки газды Йовы, издали поглядели на четыре гектара знаменитого фруктового сада отца Стояна, «какого нет и в трех соседних округах», — только после всего этого Байкич смог остаться с глазу на глаз с газдой Перой, который повел его в свой «банк». Это была маленькая одноэтажная лавочка, не больше соседней парикмахерской, на окне которой стояла склянка, полная пиявок. А на окне «банка» лежали пачки старых газет и черепицы, сложенные пирамидой; все это было покрыто пылью. С внешней стороны на стекле крупными золотыми буквами было выведено: «Банк — Займы». Вот и все. Внутри помещение было перегорожено, как бывает в маленьких почтовых отделениях, деревянной перегородкой, за которой виднелся старый помятый несгораемый шкаф. У стола, покрытого оберточной бумагой, сидел молодой парень в синей суконной куртке, расшитой черным шнуром, и ужинал. Перед ним на газете были разложены хлеб, сыр и зеленый чеснок. На краю стеклянной чернильницы была насыпана соль, в которую молодой парень осторожно обмакивал чеснок. Это был писарь и бухгалтер банка. Пока молодой человек смущенно прятал еду в ящик, газда Пера проводил Байкича за перегородку и, разведя руками, сказал:

— Мы каждый год выбираем Деспотовича депутатом. И как мы скажем, так и будет. Не много, зато веско. Дела у нас все верные и честные. Я работаю только на совесть. По закону. И через пять лет половина уезда будет принадлежать мне. Половина. Я не бросаю слов на ветер. Сказано — сделано! Будьте уверены. Я свое дело знаю. Крестьянина надо прижать, потому что он тверд и сух, как кизиловое дерево. Он не поддается. Но на это существует закон. Если не платит — с молотка. Теперь меня уже достаточно узнали и сами продают, гонятся за лучшей ценой. Я им не препятствую. Сердце у меня мягкое, пускай сами продают, пускай и им что-нибудь достанется, коли сумеют выхватить. Но крестьянин стал портиться. Я сам крестьянин. Вырос в деревне и знаю как и что. Долго так продолжаться не может. Глупости, что мы душим крестьянина процентами. Боже сохрани! На это есть закон, и мы поступаем только по закону. Но крестьянин переменился, работает уже не так, как раньше работал, когда его дед в поте лица пахал деревянным плугом и боронил самодельной плетеной бороной, навалив в нее сверху камней, а теперь всякий голодранец хочет заломить шапку и петь, хочет иметь железные машины, селекционные семена хочет, — он выругался, — помимо хлеба, еще и лепешек. А как? Путем займов! Если хотите знать, в этом больше всего повинны окружные агрономы. И женщины! Вы не знаете, до чего народ испортился. Эх! Раньше, в доброе старое время, женщины, бывало, впрягутся в работу: прядут, ткут и тому подобное, а теперь каждая хочет покупать готовые платья и городские туфельки. А на что, скажите на милость? Тридцать лет тому назад люди были счастливы, но они этого не знали. А теперь ненасытно все заглатывают, как утки. Чтобы заплатить по маленькому векселю, они выдают два новых и крупных векселя, а потом мы оказываемся виноваты. На самом-то деле мы поддерживаем страну. Мы даем в кредит. Покупаем семена. Тут и говорить нечего.

Байкич слушал, а руки в карманах покрывались потом. Газда Пера смущал его этими открытиями из области деревенского легкомыслия и лени, но заставил еще больше смутиться, когда в полутемной лавочке доверительно пожаловался на Деспотовича, который не сдержал своего обещания.

— Мне нужны деньги, а они машины посылают! Один раз сошло с рук, а больше народ не хочет, ему деньги нужны.

Байкич не знал, что отвечать, но вспомнил совет Бурмаза и спросил:

— Будет ли у вас какое-нибудь поручение в Белград?

— Передайте вы ему… — С губ газды Перы готово было сорваться бранное слово, но он удержался. — Знаешь что? Пойдем-ка ко мне ужинать. А как взойдет луна, отправимся на молотьбу… я молочу свою пшеницу в деревне. Переночуем у моего кума Главицы, а завтра ты со мной проедешься по уезду. Посмотришь, что и как делается, и обо всем расскажешь, раз тебя послали поглядеть. — И добавил едко, так что Байкича снова в жар бросило: — Шлют надсмотрщиков, словно мы сами не умеем справиться. — Пока они шли по главной улице посреди стада возвращавшихся домой коров, газда Пера объяснял Байкичу:

— Поп — человек хороший, но вор. Видел ты фруктовый сад? Он украл его у племянника. И человек он неверный. Дважды сеял раздор среди кандидатов по списку Деспотовича. Но оба раза у него сорвалось, потому что мы твердо держим в руках округ, никто и пикнуть не смеет. Мы хотели добиться его перевода, да это не так-то легко, он тут со всеми покумился, хозяином стал. Газда Йова разбогател с тех пор, как мы его выбрали председателем. Но и он хороший человек, старший жупан приходится ему двоюродным братом, а племянник его — судья в Крагуеваце. И человек он честный, делится со мной при каждых торгах. Меня многие прочили в депутаты. И Деспотович меня приглашал. Да не хочу я, мне так лучше! А вот сына своего Мишу я готовлю в господа и в министры. Он в Париже вот уже пять лет. Как сдаст экзамены и стукнет ему тридцать лет, я его сразу устрою в депутаты. Есть у меня и дочка. Ее я отправил в Бельгию. Там, слышь, хорошие школы по монастырям, учительницы — все монашки, — учат играть на пианино, говорить на разных языках и всему прочему, как полагается.

— Да ведь это же католические монастыри, — сказал Байкич, не утерпев, — что ей там делать?

— Ну что ж, что католические, тоже ведь религия. А там все по-благородному. Пишет мне Станойка, как там все богу молятся, не то что у нас — пробормочешь отче наш, да и дело с концом, а там все по книжечкам, на коленки становятся, музыка играет, и так пять раз в день! И все это по-французски. Разве это возможно у нас в Сербии? У нас таких школ нет — для благородных девиц.

— А не лучше ли было отдать ее учиться? — пробормотал Байкич.

— Работа не для нее. У меня всего, слава богу, довольно, моим детям не придется мучиться и работать. Хватит с нее, если научится разговаривать и так далее, а потом я ей отвалю такое приданое, какого и генеральские дочки не имеют, и выдам за доктора либо за инженера — это серьезные занятия.

Внезапно он попридержал Байкича за руку. Навстречу им двигался старик крестьянин, окруженный толпой.

— Да это депутат М.! — тихонько воскликнул Байкич.

— Тсс!

Они стояли в тени акаций. Толпа прошла в нескольких шагах от них и с оживленным говором вошла в низкую кафану «Сербская корона», расположенную как раз напротив «Сербского короля». На местах партии держатся особняком и даже пить не станут из одних стаканов. Газда Пера сплюнул.

— Видел ты его? Крестьянин! В Белграде не снимает лакированных башмаков, как и полагается адвокату, а сюда приезжает в крестьянской одежде. В поезде едет в первом классе, как все они, а здесь расхаживает по деревням пешком. Дойдет до деревни, сядет под деревом, луку наестся, а как начнет от него вонять, ложится, подсунув под голову корзиночку, и отдыхает, почивает. А дурак деревенщина проходит, смотрит на него и говорит: «Слава тебе боже, живет он нашей жизнью, ходит пешком, охраняет народ от разбойников». Тьфу, гадина! Сюда, входи.

Чугунные ворота. Крутая дорожка, посыпанная гравием. На пригорке большой новый дом. Ни одного деревца — чтобы не загораживали вид. И все пахнет краской.

— Тут комнаты для гостей. Есть и пианино. Двадцать тысяч заплатил. А сами мы живем в старом доме.

Они обошли первый дом и очутились перед маленьким городского типа домом с крыльцом. За домом шумел густой фруктовый сад. На крыльце, у открытой и освещенной двери в кухню, стоял стол. В глубине двора залаял пес.

— Тубо, Муйо!

Из темноты выбежал слуга.

Худая женщина с испитым, бледным лицом и гладко зачесанными волосами вышла из кухни, осторожно неся в обеих руках большую лампу с матовым колпаком.

— Я привел тебе гостя. Дай-ка помыть руки.

Женщина поставила лампу на стол и, заслонив рукой глаза, стала разглядывать пришедшего. Едва заметная улыбка, которой она приветствовала Байкича, заиграла в уголках ее огромных печальных глаз. Несмотря на духоту, она была закутана в черные шерстяные платки, которые обтягивали ее худые бедра.

— Гложет ее какой-то дьявол, — сказал муж, глядя ей вслед. — Надо будет свезти при случае в Белград, докторам показать. Здешние женщины маловыносливы. Кое-как дотянут до тридцати — тридцати пяти, а потом либо толстеют, как утки, либо, вот как моя несчастная, чахнут.


После ужина сидели и пили отличное красное вино местного производства. И разговаривали — газду Перу мучила зависть: у него был орден святого Саввы четвертой степени, а председатель успел получить уже и третьей степени. «Он, правда, председатель, но если бы не я, то он вообще никем бы не был». Рассказывал о начальнике уезда — ненадежный он, «надо бы его сменить». Говорил об учителях, о торговцах и об их делах, так что у Байкича все перепуталось в голове. Один заплатил деньги, чтобы убили его противника, другой дал ложную присягу, третий подделал подпись — словом, весь городок, за исключением самого газды Перы («ну, если хотите, и газда Йова не плохой человек, но слабохарактерный — запускает порой руку в чужой карман»), состоял из воров, разбойников и убийц. То ли от этих разговоров, то ли от выпитого вина, но Байкич почувствовал себя плохо. В этот момент из-за крыш уснувшего городка и темной макушки старого орехового дерева совсем неожиданно поднялась луна…

Из темноты вдруг выступили холмистые просторы в серебристой дымке. Тени быстро исчезали. Залаяли собаки; вдалеке послышался крик совы; потом равномерно заскрипели тяжело нагруженные телеги.

— Ну, теперь пора в дорогу!

Дребезжа и покачиваясь, к воротам подкатил форд. Жена газды Перы, все такая же бледная и закутанная в шали, провожала их. Невзирая на луну, она старательно освещала дорожку, по которой они спускались к воротам.

Сначала Байкич пытался слушать, что говорил газда Пера, и даже отвечал ему, но машина так немилосердно трясла по ухабистой мостовой, что он едва слышал свой собственный голос. Ам-ум-ам — он прикусил язык, задние колеса угодили в яму, он полетел куда-то в бездну, ударился подбородком о колени, словно под ним и рессор не было, — а машина уже весело тряслась дальше в лунном свете, будто ничего не случилось, — Байкича подбросило кверху так, что он чуть не вылетел — гм! — и опять все сначала. Байкич почувствовал тошноту от выпитого вина. Форд добрался до мягкой дороги среди кукурузы. Байкич совсем раскис. «Хоть бы корочку хлеба! Или засунуть, что ли, палец в рот!» Он покачивался, как мешок, рядом с газдой Перой, глаза жгло, они слипались; незаметно он задремал. Снились тяжелые сны, будто его тошнит, а вырвать не может. Машина, пыхтя, бежала среди кустарников, по темным заповедникам, будила спящих собак на два километра кругом, перебиралась по бревенчатым мостам, а раз даже переправилась вброд через речку, сверкавшую в лунном свете, как расплавленное серебро, и, наконец, на каком-то подъеме остановилась. Послышалось — ах, ах! — и ни с места.

Тишина и машина со своими кси-ах, кси-ах на минуту вырвали Байкича из кошмара. В свете фар мелькал шофер, парень с красным, потным лицом, с каскеткой на затылке. Положив левую руку на радиатор, он старался запустить мотор. Ах-ах-ах! И снова тишина. И опять скрип и дребезжание всей машины. Ах-ах-ах! И Байкичу стало казаться, что он сам машина, которой плохо и которая стонет, потому что ей плохо: «Ах-ах-ах!» Странно все-таки, что он стал автомобилем, но в конце концов… если бы он столько не пил — ах-ах-ах! «Все оттого, что вино недостаточно охладили», — вспомнил он с отвращением. Ах-кси-кси-кси-ах-кси-кси-кси — мотор включился, шофер рванул дверцу и схватился за ручку для газа. Одну минуту казалось, что форд возьмет да и развалится тут же на куски, на все составные части — поскольку они у него еще имелись. Но он передумал и спокойно пошел в гору. Байкич снова задремал.

Когда он пришел в себя, то увидел толпу людей, освещенных огнем. Форд стоял в узкой темной улице между приземистыми четырехугольными домами. Луна, похожая на отшлифованный кусок стали, плыла среди прозрачных облаков высоко-высоко в небе и все же, казалось, не двигалась с места. Наконец, от резкого запаха горелой соломы и пшеничной пыли Байкич совсем проснулся. Чувство отвращения и тошноты прошло, но он ощущал страшную усталость, слабость, одиночество. Это не помешало ему ясно разглядеть локомобиль, в чью красную пасть какой-то человек, весь озаренный пламенем, без устали запихивал все новые и новые охапки соломы; маховое колесо, черную змею приводного ремня, темный силуэт молотилки, на крыше которой вырисовывались на фоне светлого неба две крепкие и высокие фигуры. Они работали, согнувшись, и большой серп то и дело сверкал, разрезая свяслы снопов. Байкич увидел и других людей — одни, напрягаясь всем телом, кидали снопы на молотилку, другие разбирали то, что ему показалось домами, третьи в облаках пыли и мякины насыпали и завязывали мешки с зерном, четвертые при свете карбидной лампы взвешивали мешки на больших весах. Худощавый человек с испитым лицом, с белыми от пыли ресницами, записывал при свете фонаря цифры. Над ним в жадном упоении нагнулся газда Пера и, шевеля губами, следил, что он записывает. Локомобиль добродушно попыхивал, из его стальной трубы вылетали густые снопы искр; в полумраке чей-то высокий и нежный тенор мурлыкал грустную песню. Байкич вылез из машины и пошел между скирдами. В теплой соломе, приятно пахнувшей солнцем, спали парни и девушки. Смущенный величиной скирд, Байкич в страхе пролезал по узким проходам, которые походили ночью на глубокие пахучие ущелья. Наконец, он выбрался на открытое место. Перед ним расстилалось скошенное поле с темной полосой ив у реки. Под деревьями мелькал огонек костра. Возле него — две мужские фигуры. У самого берега стояла повозка с бочками, которые двое других мужчин наполняли водой. Байкич двинулся по направлению к костру. Стук локомобиля доносился сюда, как дыхание огромного заснувшего животного, сверчки трещали в жнивье, от реки шел запах гниющих прибрежных растений и рыбы. Байкич поздоровался с крестьянами. Это были старики или казались таковыми из-за того, что уже с неделю не брились. Одетые в поношенные и порванные куртки, они сидели на толстых корнях ив, размытых водой. Оба курили и, прищурившись, смотрели, как, извиваясь между сухими ветками, вспыхивали то красные, то лиловатые язычки пламени. Крестьяне спокойно ответили на приветствие Байкича, а один подвинулся, давая ему место. Под низко нависшими ветками поблескивала гладкая, в красных отблесках река. Течения не было заметно.

— Ты что… может, и ты скупаешь репарационные облигации? — опасливо спросил один из крестьян.

— А разве кто покупает? — спросил Байкич, вздрогнув.

— Да есть такие… много их, налетели, как саранча.

— Когда?

— Да со вчерашнего дня. Предлагают швейные машины, деньги, какие-то маслобойки — кому что надо. Напустились на женщин, а они народ беззащитный, испугались, что облигации совсем потеряют цену, и спускают что могут. Милан Николич даже ездил вчера в Крагуевац, но там дают только по пятьдесят — шестьдесят динаров. Разорение.

— Слыхать, и газда Пера принимает облигации, но этот за старые векселя, — сказал другой крестьянин, плюнув в огонь. — Кто ему должен, не получает наличными, а разделывается таким путем за старые долги. А нам нужны деньги — налоги надо платить, чтобы не распродали скотину, обувь надо купить на зиму, соли.

— А ты почем покупаешь? — спросил первый, повернув лицо к Байкичу.

Это был крепкий мужчина, лет за сорок, с энергичным сухощавым лицом. Под белокурой бородой через всю щеку виднелся большой синий шрам. Рубец плохо зашитой в свое время раны стягивал мочку уха и глаз, отчего у этого человека был неприятный оскал. Другая же половина лица, на которую Байкич и старался все время смотреть, была правильная и даже красивая — прямой нос, чувственный и выразительный рот под взъерошенными усами и светло-голубые глаза, в которых отражалось пламя костра.

— Я… я ничего не покупаю, приятель. Я… так себе приехал, посмотреть, как вы живете. Я журналист.

— А у меня еще есть двадцать штук, — сказал с сожалением крестьянин со шрамом и отвернулся к огню.

Байкич был слегка озадачен: он думал, что крестьяне удивятся, узнав, что он журналист, а они даже внимания не обратили. Тут подошли те двое, что наполняли бочки водой, поздоровались с Байкичем и подсели к костру погреть босые ноги; грубыми, узловатыми пальцами они скрутили сигареты, молча затянулись два-три раза, один из них заметил, что и завтра погода не изменится; посидели немного и ушли, медлительные, неуклюжие, в штанах, засученных выше колен. Минуту спустя Байкич услышал, как повозка с водой стала удаляться под унылый скрип колес. И снова тишина, сверчки, скошенное поле, озаренное лунным светом, в глубине его темная масса снопов, сложенных в скирды, а посередине пышущее жаром дыхание молотилки.

— За швейную машину, — сказал, вздохнув, крестьянин поменьше ростом, — они просят три с половиной тысячи, а одну облигацию считают за восемьдесят динаров. Если же хочешь наличными, так всего только пятьдесят.

— У меня их двадцать штук, — в раздумье повторил крестьянин со шрамом, — и машину не могу взять для жены. — Он помолчал. — Разве что маслобойку взять.

Байкич не знал, что сказать. Посоветовать беречь облигации? А если они окончательно будут обесценены? Посоветовать продавать их? А если они это примут как насмешку? Или опять сочтут его за агента? Да и что тут можно сказать? Он задал вопрос наобум, но как бы в ответ на собственные мысли:

— А газда Пера… что за человек газда Пера?

Маленький крестьянин нагнулся и помешал огонь.

— Хороший… — ответил другой с расстановкой и опять повернул к Байкичу свое изуродованное лицо. — Хороший хозяин, ничего нельзя сказать. И работяга. Правда, он норовит тебя обобрать, продать твою последнюю корову с молотка, но делает все по закону. Он не похож на других, это надо признать. — Крестьянин посмотрел Байкичу прямо в глаза и усмехнулся. — Хороший… все они хорошие, сударь. Да и зачем тебе рассказывать про это? Ты сам видел эти скирды пшеницы. Молотили двое суток и еще хватит на двое суток. Все это наполовину его, наполовину наше, — Он пожевал губами и, нагнувшись к Байкичу, добавил: — Только наша-то доля чуть не на половину уезда приходится, а своей он один владеет. Но все делается по закону, что и говорить, он нас не обманывает… как некоторые.

Он отвернулся от Байкича, затянулся в последний раз сигаретой, которую держал уже между указательным и большим пальцами, и бережно ее погасил. Окурок он не бросил, а спрятал в разноцветную жестяную коробочку. По временам доносилось журчание реки. И снова тишина, и снова сверчки.

— А народ у вас тоже в больших долгах? — тихо спросил Байкич.

— В больших, сударь, по уши в долгах.

— Как так, почему?

Крестьянин со шрамом посмотрел на него искоса и ответил с усмешкой:

— Народ мы ленивый. Сами видите: работаем только днем, а если ночь лунная, то и ночью. Вообще же бездельничаем и всю ночь спим, от петухов до петухов. Потому что каждый наш бедняк хочет праздновать славу, а если женит сына, то норовит угощение поставить. Все это мы хорошо знаем, сударь. Крестьянин мало работает, много гуляет, много спит, много тратит и должает. И мы читаем газеты и видим, что вы о нас думаете. Мы должны согнуть спину и работать, работать до второго пришествия, подохнуть в работе на другого! — Он вдруг переменил тон и, глядя на огонь, медленно продолжал: — Послушайте, сударь. Я, такой, как вы меня видите, с двенадцатого по восемнадцатый год провел на фронте, был в боях на Скадаре, был и на Цере и на Руднике, пересек Албанию и был на Корфу, сражался на Добро-Поле{50} и стал капитаном запаса. Не убили меня. И инвалидом не стал. То, что по голове зацепило, говорят, работе не мешает. И вот из нас, четверых братьев, только я один вернулся. Гол как сокол. Оделся по-деревенски. Ордена запрятал в сундук и засучил рукава. Дом не поправляли четыре года, участок не был огорожен, потому что ограду сожгли солдаты и соседи. Здоровые все были колья, в два метра вышины. Скот погиб, коровники разрушены и заброшены, жена и снохи больные, голодные, машины заржавели и поломались, нивы не обработаны, поросли травой и сорняком, луга захирели. Если не косишь траву, она гниет и гибнет, поле портится, зарастает дурнишником, и на будущий год трава растет низкая, чахлая, с плешами. Я же был один. С голыми руками. Приятели мои и кумовья также. А у некоторых и того хуже: хозяйство совсем разрушено. Что было делать? Сражались и боролись мы за свободу, а свобода оказалась голой и голодной. Теперь ты знаешь, с чего началось. Расспрашивали меня об убытках, я высчитал на серебряные, довоенные динары. Как ни крути, а имущества уничтожено на двадцать тысяч. Дали мне, кроме того, быка племенного. Бык не может один пахать. Надо было поправить дом. Купить орудия. С этого и пошло. Приходилось иногда и по сто динаров в месяц брать в банке. Так и набралось. Есть-то ведь всем надо. Надо и налоги платить. Раньше, бывало, посадим, сколько нам надо было, — свои овцы, свой сыр, своя конопля, своя одежда. Что еще нам требовалось? Соль да налоги заплатить. У нашей семьи были знакомые купцы, которым она и продавала по мере надобности: мешок муки, телегу кукурузы, тыквы для свиней, воз дров. И цена была наперед известна. Если получался излишек конопли, мы знали, куда ее отвезти; в каждом городе имелись мастера, которые сучили веревки. А теперь нужда во всем. Купец не станет покупать твою пшеницу, если она не односортна, потому что покупает не для себя, как прежде, а для торговцев покрупнее. И цены уже не твердые. Раньше мы знали: чем лучше урожай, тем больше выручишь. А теперь: чем лучше урожай, тем цена ниже. Покупали отборные семена — задолжали и за них. Покупали и удобрение. И пашем новым плугом. И стараемся повысить урожайность, потому что за все это надо платить. Кровью истекаем, чтобы выжать как можно больше, всю землю заливаем кровью. Работают поголовно все. У женщины больше нет времени ни ткать, ни прясть, как раньше: она тоже работает за проценты. Мы никогда так много не работали, сударь, и никогда не было у нас лучшей пшеницы, таких слив, таких хлебов, такого урожая с гектара. Мы устроили питомники, поставили сушилки, знаем, где что надо сеять, к чему какая земля пригодна; никогда, поверь, мы не работали так много и так усердно. Но все напрасно! Производим много — это нам нужно для продажи, — а, как посмотришь, все ни с места; так и не удается стать на ноги, никак не вырвешься, сколько ни работай, — все ведь не на себя, а на другого. Многие совсем разорились, ушли в город или нанялись в услужение в селе и питаются помидорами да сливами. — Он замолчал, сжав бороду в кулак и глядя на угли, которые уже начали подергиваться пеплом, лишь кое-где вырывались лиловатые язычки. — Когда, бывало, на фронте тоска нападет или беда какая случится, несчастье, я говорил — это война, народы борются за свободу и власть; это не может длиться долго, придет этому конец, и тот, кто не погибнет, позабудет все мученья и снова будет пахать, как раньше. Но то, что сейчас творится, не дает вернуться к тому, что было. Я вот пашу, а не знаю, чье будет зерно. И свобода моя в чужих руках, на рабство похожа.

Маленький крестьянин боязливо поглядывал на человека со шрамом. Боясь, очевидно, что тот и дальше будет откровенничать, он заметил спокойно, примирительно:

— Никто как бог, Милия… и это все пройдет.

Милия сверкнул глазами.

— Да что с тобой, брат, спятил, что ли? Бог… Эта замечательная ночь, чернозем, дожди и ветры — от бога. Как наливается пшеница, как цветет слива, как пчела собирает мед — от бога. Реки текут и леса растут — все это от бога. Но проценты, заклад зеленей — это уже не от бога! И то, что я должен работать, а другие — собирать урожай, — тоже не от бога! И не может это по-божески кончиться!

Милия поднялся. Худой, костлявый, но высокий и гибкий; от него веяло энергией, силой.

— Скоро мой черед молоть. Прощайте, сударь. И, когда будете писать в газетах, пишите правду. Напишите и о нас, крестьянской бедноте. Бывали у нас и другие журналисты, выслушивали наши жалобы, а потом писали в газетах о хозяевах, о попах да об их жеребцах. Прощайте!

Милия уже переходил через поле, когда низенький крестьянин начал тушить костер. Он был, оказывается, хромой.

— Дивишься, что я такой… Это меня бык угораздил, когда я маленьким был, так вот и остался. — И со смущенной улыбкой он заковылял рядом с Байкичем.

Байкич ничего не ответил. Светлая ночь постепенно одевалась в голубоватые туманы. Возле молотилки все было по-старому: кочегар топил локомобиль, приводной ремень извивался, как змея, на молотилке парни продолжали свою опасную работу, женщины и мужчины разваливали скирды и подавали вилами снопы, человек, стоявший у весов, таращил глаза с красными веками на раскрытую книгу счетов. Новым было только то, что в сторонке, около скирды, тихо стонал какой-то парень с забинтованной по локоть рукой. Да то еще, что возле другой скирды газда Пера спорил с Милией. Он заметил Байкича и торопливо подошел к нему.

— Ты устал небось, сударь, иди-ка спать, завтра дальше отправимся. А мне надо побыть тут с этими жуликами. Сплошные жулики! Если бы могли, прямо у тебя на глазах крали бы. А ты пойди выспись. Тебя отведет парень к моему куму. Тут за рекой.

Газда Пера говорил с ним, как показалось Байкичу, отечески. Кто разберет этих людей, черт бы их побрал! А может быть, так кажется ему из-за усталости, которая снова его охватила. Он был разбит и засыпал на ходу. Перед его глазами все кружилось в лунном свете. Он перешел реку по бревнам совсем как лунатик. Если бы остановился, то упал бы в воду. Несколько раз он спрашивал парня, шедшего впереди, далеко ли еще, и заспанный парень неизменно отвечал: «Тут, за горой». Байкич едва сообразил, что они, наконец, дошли. Видел свечу, человека, который ее нес; нащупал кровать и повалился на нее.

Он должен был приложить большие усилия, чтобы природу и людей поставить на надлежащее им место: в волшебном лунном свете люди казались великанами, заповедники — девственными лесами, холмы — горами; река, сверкавшая под косыми лучами солнца, ночью казалась ему гораздо шире. От таинственного не осталось и следа: слышались четкие, простые голоса, длинной вереницей по шоссе тарахтели тяжело нагруженные телеги; гремели посудой, пели девушки на кухне, где-то рядом, на конюшне, лошади ржали и били копытами о каменный пол, устланный соломой.


— Что такое? Что случилось? — спросил Байкич не своим голосом.

Хозяин кафаны посмотрел на него мрачно. На крыльце толпились человек десять крестьян, усталых и грязных. Среди них, подобрав рясу, стоял священник.

— Подожгли пшеницу, вот что случилось! — ответил, оглянувшись, хозяин кафаны.

По шоссе, в облаках пыли, приближалась группа людей; в черной массе ярко сверкали штыки на винтовках двух жандармов. Женские причитания наполняли утреннее небо. Лица крестьян, стоявших на крыльце, были хмуры. И они и Байкич молча смотрели на медленно приближавшуюся толпу. Теперь уже можно было разглядеть отдельные лица. Вдруг у Байкича захватило дыханье: человек в наручниках, который шел между серыми мундирами жандармов, был Милия. Рубашка на медной шее была разорвана; потный, весь в грязи, он шел ровной и легкой походкой. Немного позади, тем же шагом, двигалось все шествие. И только маленькая женщина в желтом платке то забегала вперед, то семенила сбоку, поминутно спускаясь в канаву. Но никто, даже Милия, не обращал внимания ни на нее, ни на ее причитания. Только когда толпа остановилась у крыльца кафаны, Байкич заметил газду Перу. Он был без шляпы, в разорванной и перепачканной рубашке, волосы прилипли ко лбу, глаза налиты кровью, лицо и руки черные от копоти. Запыхавшись, он сел у стены на скамью.

— Зачем ты грех на душу взял, Милия? — воскликнул с упреком священник.

— Горе мне, Милия, глаза бы на тебя не глядели, осрамил ты нас! — причитала женщина.

— Грех на душу взял? Только не я! — мрачно ответил Милия священнику, взглянув ему вдруг прямо в глаза.

— Хлеб-то божий, чтоб у тебя руки отсохли!

— Брось, поп! — перебил Милия. — Не мой и не божий.

— Зато мой, мой! — взвизгнул газда Пера и с безобразными ругательствами кинулся к Милию.

Но не успел он даже руки поднять, как Милия в наручниках замахнулся на него; послышался лязг. Удар пришелся прямо в лицо. Газда Пера зашатался, вытер рукой кровь, которая текла из носа по усам и бороде, потом, несмотря на то что жандармы уже держали Милию, кинулся на него и изо всей силы ударил кулаком по голове. Маленькая женщина заголосила, какие-то люди подбежали, схватили за руки разъяренного хозяина и оттащили от Милии. Несколько секунд оба противника в упор смотрели друг на друга.

— Заплатишь за это! — прошипел хозяин. — Буду тебя преследовать до самой могилы, душу из тебя вытрясу, так и знай!

— Можешь, хозяин. Ты и так все у меня отнял — на что мне одна душа! Но берегись, нет такой силы, которой не пришел бы конец!

Жандармы толкнули его, и он пошел. Но вдруг обернулся к крестьянам, толпой следовавшим за ним, и сказал:

— Не надо, братья! Вернитесь, не теряйте времени. А ты, жена, брось реветь, ступай домой и смотри за детьми.

Он был спокоен. Из поврежденного шрама по небритому лицу текла тонкая струйка крови. Никто не подошел ее вытереть. При виде этой крови, которую никто не хотел вытереть, несказанная мука наполнила сердце Ненада.

Пока жандармы с Милией не исчезли за поворотом, все стояли неподвижно и глядели как заколдованные. Даже газда Пера не двинулся, пока дорога не опустела. Тогда он выругался и пошел в кафану умыться.

— Что ж, сударь, больше не хочешь, противно стало? Да брось ты. — Газда Пера, засунув руки в карманы, поглядывал на Байкича с усмешкой. — Собирался тебя развлечь, да что поделать, раз ты не хочешь! Но если говорить начистоту, так ты уж довольно нагляделся; расскажи им, там в Белграде, что здесь не летают жареные жаворонки, не текут молочные реки в кисельных берегах, а что бьемся мы тут не на живот, а на смерть. Смилян даст тебе повозку, ты и возвращайся. А мне надо дальше.

Он влез в свой форд, и через минуту над дорогой взвился столб пыли, который долго еще стоял в воздухе.

Проезжая мимо тока, Байкич остановил возницу, чтобы посмотреть на пожарище. И очень удивился, когда ему показали между скирд кучку золы не больше четырех шагов в квадрате.

— Он поджег хлеб, его хлеб и сгорел.

Конь был норовистый. Останавливался, когда ему вздумается, не двигался с места минут по десять, хоть его и хлестали кнутом. Кругом простирались поля, нивы, пастбища, в безветрии шумела листьями кукуруза, слабо доносилось журчание воды на мельнице, жирные перепелки лениво взлетали со жнивья и садились чуть подальше, радуясь жизни. Байкич добрался до городка, весь в пыли, обливаясь потом, только около полудня и сейчас же принялся писать статью о волнении, возникшем в народе из-за внезапного падения репарационных облигаций. Он продиктовал ее по телефону Шопу и поспешил на поезд. Статью он озаглавил: «Праздник урожая».

— Почем сегодня репарационные облигации? — спросил Байкич, кончая разговор.

— Вчера были сто двадцать; сегодня при открытии — сто десять, при закрытии — только сто. Это ваша статья вызвала бучу.

— Какая статья? Она вовсе не моя, у меня было всего-навсего интервью и больше ничего! — Значит, эта глупая история с версткой еще не кончена. — Что еще нового?

— Редактор несколько раз спрашивал о вас, нервничает, что вы пропали и что от вас четыре дня не было вестей.

— Ах, так? Благодарю вас, Шоп.

В поезде была страшная духота. Байкич старался сосредоточиться, но ему это не удавалось. Газда Пера, Милия, молотьба, согбенные фигуры людей, падение облигаций и заем под будущий урожай — все это бурно клокотало в его мозгу. Иногда ему казалось, что его статья, только что переданная по телефону, недостаточно ясна и чересчур резка, к тому же слишком одностороння.

«Я был свидетелем исключительного случая, исключительного как в отношении газды Перы, так и Милии», — думал он. Но его мозг сверлила и другая мысль: «Деспотович опирается в своей политике на таких людей, как газда Пера». Байкич старался отогнать эту мысль, но снова и снова перед ним возникало сооружение: внизу народ, над ним все эти газды Пера, Йовы, попы и их племянники-судьи, двоюродные братья старших жупанов, а на самом верху пирамиды — Деспотовичи и Солдатовичи. Байкич вышел из купе первого класса и пошел по вагонам. Прислушивался к разговорам людей, сам вступал в беседы, и всегда более или менее ясно выступали следы двух противоположных мнений: газды Перы и Милии. В одном поезде ехали представители двух вражеских лагерей. А в большинстве люди попросту не знали, к какому из лагерей они принадлежат.

Ниш был тихий и мирный городок. Байкич отыскал дом, где они когда-то жили. В сумерках он увидел большую виноградную лозу, низкие окна, крыльцо, на котором бабушка вытряхивала из вещей насекомых, развесистое абрикосовое дерево. И все это ему показалось очень маленьким, словно вросшим в землю. Под виноградной лозой ужинала целая семья. Мужчины были в одних рубашках, детвора шумела. Ненад не смог признать среди женщин Васки. Огорченный, он пошел дальше. Пожарища, где они играли, больше не было. Ни дома в заглохшем саду, где как-то вечером они с Войканом увидели красивую обнаженную женщину. Окончив это сентиментальное паломничество, Байкич по записке Бурмаза разыскал человека, которого ему надлежало посетить в Нише. Господин этот оказался весьма сдержанным, пригласил его ужинать в кафану близ Железного моста и только за бутылкой вина, под музыку цыган рассказал ему, что Ниш потихоньку строится, нужен только капитал, что теперь уж не работают, как работали раньше, народ обленился и все время требует каких-то прав, что отечественная промышленность постепенно развивается, но к ней не проявляют достаточно интереса. Все сведения были весьма незначительны. И Байкич понял, что если бы он стал писать статью о Нише, то принужден был бы говорить о прошлом — о болезнях, о грязи, о черных флагах, о беженцах. Прежде чем расстаться, Байкич спросил сдержанного господина, будут ли у него поручения в Белград. Тот сначала долго выбирал сигарету, потом еще дольше и внимательнее зажигал ее и, наконец, с расстановкой ответил:

— Да… нет, ничего нет… дела идут хорошо. — Он помолчал, всматриваясь вдаль. — Дела идут хорошо, хотя это падение облигаций случилось не очень-то кстати — в это время года крестьянину, да и городскому жителю меньше всего нужны наличные деньги. — Снова небольшая пауза. — Впрочем, при наших возможностях предложение приемлемо. Я удовлетворен… я вполне удовлетворен.

Значит, были люди, которые довольны! Байкич простился, ссылаясь на то, что должен писать статью, и вышел из кафаны. Парк был уже пуст. Нишава, журча, протекала у крепостной стены. Байкич дошел до деревянного моста, который вел в белградское предместье. На том берегу тускло мерцали красные огоньки; доносился ленивый лай собак. Темнота. Нищета. В этих домах, должно быть, не радуются падению репарационных облигаций. Здесь, безусловно, не все довольны. Статью он писал в простенькой, скудно освещенной гостиничной комнате. Стакан и графин с водой на столе, покрытом скатертью сомнительной чистоты, выцветший календарь на стене — все это выглядело противным, холодным и чужим. Поездка превращалась в дурной сон.

В Лесковаце он оставался очень недолго — столько, сколько нужно было, чтобы отыскать человека по его списку; тот рассказал ему о каком-то «господине директоре», о каком-то банке. Байкич горел нетерпением увидеть ущелье. В Грделице он напрасно искал колодец, из-за которого когда-то перепутал поезда. Проезжая от Джепа до Владичиного Хана, он также напрасно искал глазами, стоя у окна, то место, где поезд был остановлен. Ни в горах, ни на домах, ни на дорогах под вечно неизменным небом не осталось ни малейшего следа от той кровавой ночи, озаренной спокойным сиянием стальных звезд и пламенем горевшего дома Ве́лики. Байкич слез в Хане, намереваясь на подводе или пешком возвратиться вдоль полотна, чтобы отыскать ту самую деревню, названия которой он не знал, и хотя бы пожарище на месте дома Ве́лики. Но, пока искал подводу, отказался от своего намерения. На что было смотреть? Все уже поросло травой. Построены новые дома. Пришли новые люди. И он подумал: «На том же месте, под теми же звездами новые люди ведут новый бой, бьются за клочок земли, за кусок хлеба, а может быть, как и десять лет тому назад, просто-напросто за жизнь».

Он совсем размяк и потерял всякую охоту ехать дальше. До поезда оставалось целых три часа. Байкич зашел в ближайшую кафану просмотреть последние номера белградских газет и закусить. В кафане никого не было. Отчаянно жужжали мухи, погибающие на липучках. Слуга, занятый чисткой карбидной лампы, что-то напевал. Байкич взял первую попавшуюся газету. Сразу бросился в глаза крупный заголовок о репарационных облигациях, абзац, напечатанный жирным шрифтом. Сердце у него остановилось. Он силился что-то понять, хотя все было ясно, но ему не верилось. Нет, это же бессмыслица! Да он же не… и теперь — это недопустимые в журналистике приемы! Он лихорадочно схватил другую газету, «Штампу». Всюду одно и то же опровержение — не Деспотовича, а министерства. Опровергалось даже самое интервью! «И «Штампа» не возражает!» Байкич провел рукой по лицу, посмотрел на слугу, который мыл руки, увидел на стене, рядом с разрешением на продажу напитков, портрет короля и тут же картину, изображавшую коронование Душана{51}. Сам Байкич сидел за чистым и еще пустым столом, края скатерти были прикреплены прищепками, чтобы ее не унес ветер. Все было ясно и четко. Байкич, оцепенев, снова бросил взгляд на газету. Вся ответственность за панику падала на «ложные и тенденциозные известия». «Искусно организованная кампания…» Вся кафана — вместе со слугой, липучками, коронованием Душана — торжественно поплыла вокруг Байкича. Он закрыл глаза и остался так с минуту. Потом швырнул газету, схватил шляпу и бросился на почту.

— Дайте, пожалуйста, Белград, редакцию «Штампы».

Он стал нервно ходить по темному коридору почты. От пола, облитого маслом и керосином, противно воняло. «Значит, я… Ага, дела идут хорошо, дела идут хорошо! Недобросовестность журналиста… моя недобросовестность. И моя полная подпись! А это значит, что я нахожусь на службе у банкиров, у газды Перы, что я ничтожный человек, которому платят за обман редакции! Но посмотрим, посмотрим!» Он подошел к окошечку.

— Все еще нет соединения?

Он посматривал на часы. Закуривал сигареты и сразу, занятый своими мыслями, бросал их или держал так долго, что они обжигали ему пальцы. Внезапно его осенила мысль: «А что, если тут замешан Бурмаз? Тогда эта «ошибка» при верстке… И его «друзья» в «Штампе»…» Но сразу успокоился: «Нельзя же допустить, чтобы Деспотович делал что-нибудь, сговорившись со «Штампой». Да к тому же с Бурмазом, со своим бывшим чиновником!» Между тем к этой мысли прибавилась новая: «Все «друзья» «Штампы», которых я видел, говорили только о покупке репарационных облигаций, как и газда Пера, главный избиратель Деспотовича. Значит, здесь налицо какой-то сговор. А если так, значит, я…» У Байкича захватило дыхание, с минуту он стоял неподвижно, от бессильной злобы глаза его наполнились слезами. Новый довод, пришедший ему на ум, несколько успокоил его: «Но… я с ума сошел, Бурмаз же сказал, что подозревает что-то… потому и послал меня в Блажевцы. Так, но тогда почему «Штампа» молчит? Почему они не стали на мою защиту? Почему Бурмаз не дал опровержения, почему не подтвердил подлинность моего интервью?» Казалось, голова у него вот-вот лопнет от всех этих противоречивых мыслей. Может быть, Бурмаз ждет новых, более точных данных, чтобы напасть на Деспотовича и стать на его защиту? Байкич отчетливо понимал, какую роль он призван играть в этом разоблачении. Им овладело чувство, которого он раньше не испытывал: ненависть к Деспотовичу. «Нам давно пора свести старые счеты! Так, пустяковые счеты!» Он был до того занят своими мыслями, что не сразу услышал приглашение телефонистки. Он ворвался в маленькую, темную кабину. От трубки неприятно пахло сотнями рук, бравшихся за нее, дыханием сотен людей и старым эбонитом. Даль жужжала и звенела в ее отслужившей катушке. Из редакции отвечал Шоп. Голос его был едва слышен, точно он говорил с того света. Байкич с трудом дозвался Бурмаза. Услыхав его первое «алло», он стал, захлебываясь, все выкладывать. На том конце провода Бурмаз терпеливо молчал. Дали мелодично звенели, катушка потрескивала. Байкич был весь в испарине. Ему хотелось услышать хоть одно слово поддержки. Хотелось узнать, сразу, по телефону, какое значение имеет его открытие о связи этих людей с покупкой репарационных облигаций и Деспотовичем; и обоснованны ли его подозрения; и входило ли в намерения Бурмаза, чтобы он все это открыл; а если да…

— Ну и что? — прервал его голос Бурмаза.

Кабина была крохотная, Байкич задыхался. Он вдруг понял: то, что он сейчас делает, бессмысленно, напрасная трата времени. Он вцепился в аппарат и закричал:

— Вы смеетесь надо мной! Почему вы не опровергли?.. Он ведь действительно все это сказал, от слова до слова! Опровержение же сплошная ложь, вы слышите, сплошная ложь! Алло, не бросайте трубки, алло, напечатайте мою поправку, дайте опровержение в завтрашнем номере, алло, алло…

Кррр… Тихое потрескивание и мелодичное жужжание дали, пустота. Байкич попытался звонить. Потом изнемог, повесил трубку, вытер лицо рукой, прошел по коридору, заплатил в окошечке за разговор и вышел на улицу.

КРУГ

Когда Байкич на другой день приехал в Белград, он точно знал, что ему следует сделать: заставить их снять с него пятно. В газетах уже не было ни слова о репарационных облигациях. «Оживленное совещание оппозиции». — «На этой неделе большинство министров разъехалось по своим избирательном округам». — «Предстоит ли в скором времени созыв скупщины или новые выборы?» О его заявлении в «Штампе» не было ни звука.

Утро было ясное и тихое. Только что политые асфальтовые тротуары блестели, как длинные черные зеркала. Редкие, кристально чистые звуки автомобильных гудков на перекрестке перед гостиницей «Москва» подымались к такому же чистому небу. Перед кафанами ранние посетители пили черный кофе; официанты спускали шторы и полотняные маркизы, чтобы защитить витрины от солнца.

Ясна была на рынке. Байкич оставил свою дорожную сумку у привратника и, как был, грязный и небритый, глухой ко всему окружающему, сразу направился в редакцию. Он сам точно не знал, чего ожидал от Андрея. Но чувствовал, что должен сперва поговорить с ним. Свежесть словно умытого утра, гармонию красок, благость небес — все это он воспринимал болезненно, хотя и не думал об этих вещах, даже не замечал их. Он чувствовал на себе какую-то грязь, от которой не мог избавиться. В сияющей чистоте этого начинающегося дня он чувствовал себя единственным грязным существом.

Тишина в редакции смутила его. И столы и комнаты были пусты. Только в большом зале, у стола, возле зажженной настольной лампы Байкич увидел Андрея. Он торопливо писал, ничего не замечая вокруг. Лишь тень, упавшая на его лицо, заставила его вздрогнуть.

— А, ты откуда? — Он хотел было прикрыть рукой написанное, но устыдился своего жеста. Рука так и осталась напряженно висеть в воздухе.

Байкичу стало неприятно. Он снял шляпу и, опустив глаза, спросил:

— Что это значит? Куда все подевались?

— Ах да, ты еще не знаешь. Вечернее издание прекращено. Мы целый месяц работали с дефицитом… дай бог, чтобы мы опять не попали в новые руки.

— Дай бог!.. — усмехнулся Байкич. — Что, Бурмаз здесь?

— Нет еще.

Андрей поборол, наконец, свою растерянность и, сделав вид, что приводит в порядок листы бумаги, прикрыл ими то, что писал. Байкич с большим трудом сдержал себя, хотя его так и подмывало высказаться, — неужели Андрей ничего не замечает? Ослеп он, что ли? Или ему безразлично? Байкич вдруг почувствовал себя до ужаса одиноким, и когда Андрей после долгой и томительной паузы спросил его, как он провел время в дороге, он ответил:

— Хорошо… только устал немного.

Каждый из них что-то скрывал, чувствуя одновременно, что это ведет к разрыву их прежних отношений — что в сущности все уже порвано, между ними образовалась пропасть.

К большому креслу был подставлен стул. Значит, Андрей спал в редакции.

— Вы опять не бываете дома? — Байкич не смог удержаться от этого вопроса.

Андрей потупился.

— Нет… у меня было дело.

Запустение господствовало всюду — в безлюдных комнатах, на столах, на телефонных аппаратах, чистых пепельницах.

— Нет… — Андрей поднял голову, — к чему скрывать? Никакого дела у меня не было.

Байкичу хотелось какой угодно ценой заглушить в себе это ощущение пропасти; ничего не случилось, отношения между ними не испортились, Андрей по-прежнему добрый его приятель…

— Почему же вы не пошли домой? Может быть, опять пили?

— Нет. — На лице Андрея мелькнула улыбка. — Только еще собираюсь.

— Значит, жена? Или дети?

— Станка… — В Андрее будто сломался какой-то механизм, заставлявший его держаться уверенно и прямо, он как-то весь обмяк, лицо посерело, усы уныло повисли.

— Больна?

— Нет.

— Какая-нибудь неприятность?

Андрей утвердительно закивал головой. Снял пенсне, чтобы его протереть, и глаза у него стали маленькие, узенькие и подслеповатые. Ему мешал свет лампы. А еще больше смущал его испытующий взгляд Байкича. Андрей уже раскаивался, что начал разговор. Он погасил лампу, и редакция потонула во мгле — глухая стена соседнего здания заслоняла свет. По тому, как Андрей надевал пенсне, Байкич понял, что он плачет.

— Я становлюсь чувствительным к свету, как крот! — проговорил Андрей, как бы оправдываясь. — От такой жизни скоро совсем ослепну. Стоит чуть подольше поработать — и глаза начинают слезиться.

Байкич не поддался обману. Он спросил, словно бы наобум, и сам подивился точному смыслу своего вопроса:

— Разве уже нельзя помочь?

— Нет. Поздно. Теперь уже поздно даже звать доктора. Когда надо было идти к доктору, жена потащила ее к гадалкам, чтобы те погадали ей на кофейной гуще! — Андрей снова снял пенсне. — Я только недавно узнал. От меня скрывали. От меня нетрудно и скрыть. Что я в таком деле понимаю?! Должно быть, и я во многом виноват… Но вот подите же, некогда заниматься детьми. Работаю. Домой прихожу усталый. Пожалуется жена на кого-нибудь из детей — я его отлуплю. Вот и все воспитание, которое я как отец мог дать своим детям. Так они росли и растут без меня. И боятся меня. И ненавидят меня, потому что жена им постоянно на меня наговаривает. А я детей люблю. Люблю и Станку. Ее даже больше всех остальных. Она красивая и хорошая. Может быть, слишком хорошая. Я и сейчас думаю, что она это сделала не из озорства, не из легкомыслия, а по доброте сердечной и по наивности. Она не скверная и не испорченная. Она и сейчас не такая. Если бы я узнал вовремя, я бы все сделал… да, сперва бы, конечно, простил — в таких случаях надо прощать, — а потом сделал бы все, чтобы спасти ее от насмешек и позора. Для нас — нет, не для нас, а для жены, — все это невыносимо, она ее бьет, запирает, придирается к ней; но для меня, для меня… я смотрю на это не так строго… не посмотрел бы так строго. Где хватает на шесть ртов, хватит и на седьмой. Если бы я знал, я бы постарался ее спасти, потому что теперь и с учением и с обществом покончено. Я не знаю, но слышал, что она дружила с детьми из богатых семей… Теперь эти дома будут для нее закрыты. — Он с минуту помолчал, уставившись на Байкича. — Третьего дня вечером я их избил до потери сознания — и Станку и жену. И словно по камню ударял: ни слова, ни единого слова, ни звука… Поверь, мне было бы легче, если бы она назвала виновника, но они боятся, чтобы я своей горячностью не нарушил их план, потому что у жены есть план — у нее всегда какие-то планы. Вот почему я остался тут и не пошел домой! Если бы я вновь натолкнулся на их упорное молчание, если бы они опять остались глухи и немы, я мог бы их убить. Тебе этого не понять… когда боишься самого себя, скрываешься от близких, чтобы их не избить!

Пенсне Андрея лежало на столе; в неясном свете его ввалившиеся глаза казались двумя окровавленными впадинами. Он закрыл их руками. Байкич боялся вздохнуть полной грудью.

— Андрей! Андрей, что с вами?

Он схватил его за плечи и стал трясти. Андрей отнял руки от лица: он смеялся.

Байкич почувствовал запах ракии.

— Вы все-таки пили! — воскликнул он в негодовании.

— Кулисы! — Андрей поднял палец. — Кулисы, а за кулисами гниль, они гниют, и мы гнием вместе с ними! Вот послушай… — Он вытащил то, что писал. «Милостивый государь, вам хорошо известно наше материальное положение. Воспитанный вашими попами в духе смиренной покорности, я, подленький человечек, не смеющий делать то, что должен сделать, нижайше прошу вас назначить мне время и место, куда бы я мог явиться, для того чтобы вы, после того что вы сделали с моим ребенком, могли спокойно плюнуть мне в лицо. Это вам за предложенные деньги. Уважающий вас и т. д.» Или вот еще: «Сударь, ребенок должен родиться независимо от того, дали вы деньги или нет. Ваш подлый поступок вполне отвечает принципам, которых вы придерживаетесь в вашей мерзкой жизни. Пишу это письмо для того, чтобы ваши родные могли с первого дня знать, кто вас послал ко всем чертям, где и есть ваше надлежащее место. Примите и на этот раз уверение в моем глубочайшем презрении». Не перебивай, все сам скажу тебе: ни то, ни другое из этих писем послано не будет.

— Погодите, вы знаете кто?

— Знаю. Миле Майсторович.

— Ах… — Байкич с трудом проглотил слюну. — И?..

— Как ты думаешь, что такой человек, как я, мог бы затеять с пятьюдесятью тысячами?

— Вы пьяны!

— Нет, я трезв, совершенно трезв.

— Эх, оставьте, не пьяны, так с ума сошли!

— Нет, ты должен выслушать. Я не сумасшедший. Раскинь умом: если бы я купил домик где-нибудь за Новой Смедеревской заставой или на Пашином холме, то мне хватило бы моего заработка. А сейчас нет. Мы все и голодны и босы. Теперь посмотри с другой стороны: я пойду и учиню скандал — он все равно на ней не женится, в суд нечего обращаться, потому что она совершеннолетняя, а он нет, и потому, что у них есть деньги, чтобы платить адвокатам, а у меня нет… безрогий с рогатым не бодается, Байкич. И в довершение всего получу еще пинок в зад, потеряю место и останусь со всей семьей в буквальном смысле на улице. Ты об этом и не подумал? Погоди, я должен тебе все сказать. Нелегко быть честным. Но я хочу остаться таковым, я человек честный, ничего бесчестного не делаю, я и пальцем не шевельну, чтобы получить эти деньги…

— Но вы позволяете превращать вас в человека нечестного… вы вдвойне нечестны — и внешне и по существу. Ваша честность… обычный обман, обман формальной логики, с помощью которой истину можно доказать математически, как сказку об Ахиллесе и черепахе{52}. — И этого человека он считал как бы своим духовным вождем! — Помните… мы шли однажды под дождем, и вы говорили, что если человек способен чувствовать правду, то не все еще для него потеряно, он еще может быть полезным… вы уже ни на что не годны. Разве только наилучшим образом подставлять спину… При всем вашем умении вскрывать причины, вы вполне отчаявшееся существо. И никому не легче оттого, что вы не верите ни в судьбу, ни в бога, — а может быть, и верите, черт вас знает! — раз вы не понимаете, что тут можно и надо сделать. Обезумелый, близорукий, перепуганный мышонок в крепко запертой мышеловке общества — вот что вы такое! — Возмущение, разочарование, жалость — все это слилось у Байкича в одно чувство неописуемой гадливости. И, не зная, как бы еще оскорбить Андрея, он прошипел: — Вы истинный христианин, совершеннейший! Я убежден, что вы наслаждаетесь собственным унижением, собственной омерзительностью. Но за все это вы получите награду… на том свете!

— Ладно, а что бы ты сделал на моем месте? — совсем спокойно спросил Андрей.

— Я…

На лестнице послышались шаги и голоса. В смущении Андрей поторопился зажечь лампу. Эти шаги освобождали Байкича от необходимости отвечать. По коридору, за стеклянной перегородкой, прошел доктор Распопович. Высокий рост позволил ему сквозь стекло послать улыбку Андрею. За ним шел Шуневич. Байкич схватил Андрея за руку.

— Кто этот человек? Что ему здесь надо? — спросил он прерывающимся голосом, хотя сразу узнал его.

— Это?.. Да это в сущности еще один директор, Шуневич, приятель Распоповича.

— И приятель «Штампы»!

— Ты его знаешь?

— Мало, очень мало!

Он сказал, чтобы отделаться, — разве мог он теперь посвящать во что-нибудь Андрея? В каждом таится собственный хищник под модным городским одеянием. Байкич взял свою шляпу и направился к выходу. Но в дверях столкнулся с Пе́тровичем. Худосочный репортер уголовной хроники ухитрился охрипнуть и летом. Может быть, борясь с гриппом, он по-прежнему пил «сербский чай»?

— А, вы пешком? — воскликнул он, поднимая брови.

— Как пешком?

— Да где же ваш автомобиль, я что-то его не вижу!

— Какой автомобиль?

Пе́трович сделал серьезную мину, но по глазам видно было, что разговор этот очень его забавляет.

— Я начинаю вас ценить, коллега! Скромность в нынешнее время — весьма редкая вещь.

— Я бы попросил в конце концов разъяснить вашу шутку! — прервал его Байкич, вспыхнув.

— Ах, простите, автомобиль — всего лишь мое предположение!.. Вы совершенно правы, двести динаров за репарационную облигацию сегодня уже большой сдвиг — не правда ли? — особенно принимая во внимание, что через какую-нибудь неделю цена, возможно, поднимется до трехсот, а то и до четырехсот… — И совсем таинственно: — Надеюсь, вы не настолько наивны, чтобы не воспользоваться тем, что сделали для других, — я имею в виду не обычный гонорар… В таких делах надо быть чертовски ловким, надо иметь нюх… и нервы, крепкие нервы! Ах, извините, я вовсе не хочу вас оскорблять… до свиданья, коллега!

И, прежде чем Байкич успел поднять руку, Пе́трович исчез за дверью. Байкич с секунду колебался — бежать за ним или нет. Потом пожал плечами и ушел. Прочь из этого дома! Как можно дальше и как можно скорее! Пойти жаловаться директору, чей приятель — а может быть, и больше, чем приятель, — Драгутин Карл Шуневич? Нет! Шуневич и защита крестьян! Шуневич и протест против грабежа! Шуневич и личная честь! Чтобы Шуневич вместе с доктором Распоповичем сняли с него пятно! Все имеет свои границы, даже и такой абсурд. Или пойти к этому толстяку Майсторовичу, сыну которого достаточно было родиться и достигнуть совершеннолетия, чтобы стать собственником газеты! Помощь таких людей не нужна Байкичу.

Уже в вестибюле он встретился с Бурмазом. Свежий, надушенный, только что из рук парикмахера, после теплых компрессов, Бурмаз сиял.

— Уже! Какой сюрприз!.. Но вы могли попутешествовать еще несколько дней.

— Гадина! Дайте мне пройти.

Охватившее его ранее омерзение теперь ощущалось физически: казалось, станет легче, если его вырвет.

— Уйдите с дороги!

Бурмаз сбросил маску. На лице его появилась гаденькая улыбка.

— И потом? — спросил он значительно.

— Это вы увидите! Отойдите.

Он сделал жест, чтобы его оттолкнуть, но Бурмаз уже отошел. И, уходя, бросил вслед Байкичу:

— Не забудьте только о барышне Майсторович! Ах, да… и билет!

Довольный своим последним щелчком, Бурмаз повернулся и, посвистывая, начал подниматься по лестнице. Угроза Байкича нимало его не беспокоила. В худшем случае — это горсточка пыли, которую легко можно сдуть простым объявлением, что такого-то озорника выгнали из «Штампы» за некоторые неблаговидные поступки и он теперь мстит. Нет… Бурмаз не был злым человеком. У него не было никакого желания прибегать к этому сразу. Нет. Впрочем, может быть, до этого не дойдет… парень призадумается, когда надо будет выбирать между Александрой и… одной маленькой неприятностью.

Бурмаз все это расценивал лишь как маленькую неприятность. Не больше, нет… намного менее важную, чем неприятная история Миле Майсторовича и Станки. Да, вот еще и это дело! Давно уже пора с ним покончить.

Дома Байкич нашел телеграмму от Александры: она сообщала о своем приезде и просила выехать ей навстречу на какую-нибудь станцию. Он вспомнил слова Бурмаза. Выбирать… Но почему вообще надо выбирать между правдой и Александрой? Разве нельзя поступить открыто и честно? Сказать все? В Александре он не сомневался. Борьба продолжалась недолго. Но, приняв решение, он не почувствовал облегчения.

Он не мог ни спать, ни отдыхать, хотя и очень устал. Ему беспрестанно слышались какие-то голоса и звуки; сотни слов и фраз, которые он когда-то произносил или собирался произнести. Он едва дождался вечера, чтобы убежать от самого себя.

После полуночи Байкич прибыл в Руму. Все кругом закрыто. Город далеко. Из темноты легкий ветерок доносил с невидимых равнин горький запах выжженной травы и ленивое тявканье деревенских псов. Ни одного освещенного дома. На черном небе две-три звезды, да на стрелках два-три сигнальных фонаря, зеленых и красных. Единственная светлая точка в станционном здании — стеклянная дверь телеграфа. Склонившись над аппаратом, дежурный внимательно слушал его отстукивание, пропуская сквозь пальцы длинную телеграфную ленту. Висевшая над ним керосиновая лампа с абажуром из зеленой бумаги изливала мягкий, спокойный желтоватый свет. Массивный маятник стенных часов с достоинством отбивал секунды. От электрических батарей в черных деревянных ящиках под столом шел противный кислый запах. В комнату проникала тайна пространства, ночи, рельсов, тонущих во мраке, семафоров, одиноких мостов над невидимыми реками. Байкич постучался и вошел. Он представился дежурному телеграфисту и сказал, что с экспрессом проезжает некая известная особа, которую он должен интервьюировать.

— Собачья жизнь, надо сознаться! Хотите закурить? Вот — сигареты… Пожалуйста, не стесняйтесь! — Байкич уже сидел на кожаном диване и боролся с дремотой, которая настойчиво овладевала им под сухое постукивание аппарата.

Телеграфист посмотрел на часы.

— У вас есть время до двадцати минут седьмого. Отдохните. Я вас разбужу вовремя.

Байкич словно только ждал этого разрешения и сразу заснул.

Проснулся он раньше срока — от утреннего холода. Телеграфист все сидел за столом, постукивал и рассматривал ленту. Он выглядел гораздо бледнее. Устало улыбнулся Байкичу.

— Ну вот вы и отдохнули хоть немного. А теперь пойдите в буфет, он уже открыт, и выпейте чего-нибудь горячего.

— Спасибо за гостеприимство. И извините.

Светало. Открывались неясные, голубые дали. На горизонте стлался желтовато-грязный туман. Байкич прошел через изгородь подстриженного кустарника и вымочил руку: кусты, проволока, железная ограда, рельсы, пыльный вьюнок — все было покрыто росой. Сердце Байкича колотилось. От росистого утра, от холода, от ожидания. Больше от волнения, чем от холода. В буфете третьего класса стрелочники и кондукторы в длинных овчинных тулупах, — возвращаясь с работы или спеша на работу, — на скорую руку выпивали свою утреннюю порцию ракии. Снаружи послышался сигнальный колокол. Байкич быстро проглотил чашку черного кофе и вернулся на платформу. Над ровными полями сквозь дымку ночного тумана поднимался красный шар солнца. Байкичем все сильнее и сильнее овладевало волнение. На линии группа рабочих толкала дрезину, нагруженную инструментами; худощавый человек в синей блузе шел вдоль состава товарных вагонов и равномерно постукивал молотком по колесам; звон их гулко разносился в тихом утреннем воздухе; пустая крестьянская телега, скрипя колесами, мелькала в кукурузе; на всем лежал отпечаток грусти, и все имело глубокий жизненный смысл. Но это мирное спокойствие вокруг, эта осмысленность движений, свидетельствующая о существовании твердого порядка, — все вызывало в Байкиче беспокойство и тревогу. В нем самом не было порядка — он был опустошен, выхолощен, в нем, как в заброшенной церкви, звучали лишь голоса прошлого — законом для него была его возмущенная совесть, маленький слабый проблеск среди разбушевавшихся стихий. И этот проблеск он должен защищать голыми руками. Он чувствовал, как поддается страху. Повсюду он наталкивался на собственную беспомощность. В каждой вещи, в каждом человеке он, как в зеркале, видел свою беспомощность.

— Как хорошо, что вы меня встретили!

Перед ним, протягивая руки, стояла Александра с растрепавшимися волосами, по-юношески гибкая, в синем костюме. Байкич напрасно силился сказать хоть слово. Ее руки ждали его, он их взял, смущенно улыбнулся; раньше чем он пришел в себя, ее дыхание коснулось его лица, словно обещание поцелуя — стоило только поднять голову, — но он порывисто нагнулся и стал целовать ее руки. Поезд уже тронулся.

Он растерялся, не зная, что делать. Стоял — с горящим взором, сознавая свое поражение, — в узком и пустом коридоре вагона; в открытое окно врывались ветер и едкий дым паровоза. Он дышал прерывисто… и продолжал держать ее руки.

— Как хорошо, что вы меня встретили! — повторила Александра.

Взгляд ее был полон такой нежности, что Байкичу показалось, будто она его приласкала.

Надо было что-то сказать. Все равно что. Лишь бы почувствовать облегчение.

— Вы не завтракали?

Она готова была заняться чем угодно, лишь бы двинуться с места, не стоять так, вдвоем, в смущении, в этом узком коридоре. Александра пошла вперед; он поддерживал ее под руку, помогая проходить по коридорам и из вагона в вагон. При толчках поезда их поминутно бросало друг к другу, и он все крепче прижимал ее к себе. Это прикосновение стало причинять ей боль, но и эта боль доставляла ей теперь удовольствие — она воспринимала ее как ласку.

Вагон-ресторан был залит светом; на столиках стояли свежие цветы. Рекламные плакаты — пальмы и синее море или швейцарские гостиницы среди ледников — рассказывали о дальних краях, о беспечальной жизни, о бешеных деньгах и преходящей любви. Александра и Байкич заняли столик на двоих. Как только они сели, Александра со смехом оторвала гвоздику из букета в вазе и воткнула ее Байкичу в петлицу.

— Я иногда умею наслаждаться и в то же время быть сентиментальной.

— А я часто бываю таким… без наслаждения.

Он был недоволен собой. По лицу его пробежала тень. Он отвел глаза от Александры. А она стала смотреть в окно и несколько минут следила за отражением их лиц в толстом стекле; за окном простирались бескрайние кукурузные поля. Вдруг, стуча колесами, поезд прошел мимо сторожки: сторож, словно часовой, встречал и провожал поезд своим красным флажком; ставни еще были закрыты; в узеньком садике, за светло-зеленым забором горели на раннем солнце красные и желтые георгины. Садик мелькнул и исчез. И снова в клубах серого дыма стали проноситься мимо окна телеграфные столбы.

— Вы видели? — Александра дотронулась до руки Байкича кончиками пальцев (они были холодные).

Байкич вздрогнул. Он понял, что пережил в это мгновение нечто необычайное — что случается единственный раз в жизни, — коснувшись, хоть и с тоской в душе, самого совершенного счастья, какое дано человеку. И так мало нужно было для этого: садик, человек с флажком, на ставнях вырезанное сердце, юное сердце, он, Александра, высокое небо, невысказанные слова.

Александра первая пришла в себя. Положила сахар и стала наливать чай и молоко.

— Если бы мне довелось это пережить месяц тому назад… я бы жалел, что такие минуты не могут длиться вечно.

— А теперь не жалеете?

— Нет. К чему мне вечность? Да и в высшей степени глупо было бы желать… чтобы жизнь оставалась прежней.

— Или жизнь стала бы бесконечно глупой, если бы такое желание могло исполниться. Быть может, ценность жизни в том и заключается, что человеку не дано ее остановить. — И, помолчав немного: — И, может быть, так лучше.

— Может быть. — Байкич ощутил горечь. — Только не сердитесь, Алек, — для вас так было бы лучше потому, что иначе стало бы скучно, правда ведь? — Он почувствовал, что внутреннее напряжение ослабло. — Но есть люди, для которых это было бы лучше потому, что иначе муки длились бы без конца. Только представьте себе, что люди голодали бы вечно! А так — больно, но время проходит… и человек вместе с ним. Глупости! Наперекор всему я веду себя как ребенок. Простите меня!

— Почему наперекор всему?

— Это длинная история.

Надо было только начать. Но он не мог. С трудом порванные нити снова стали его опутывать.

Лишь теперь Александра заметила, как похудел Байкич: скулы торчат, под глазами темные круги, нос мраморно-белый, прозрачный.

— Вы много курите, — сказала она серьезно.

Он улыбнулся.

— И вы очень переменились за эти несколько месяцев, что мы не виделись.

Он снова улыбнулся.

— У меня были тяжелые переживания, — сказал он медленно. — Такие, от которых стареют. Я понял, что всходы этих родных полей не всегда достаются тем, кто их вспахивал, я понял, что за прекрасными словами кроются тяжкие преступления, что…

Байкич вдруг сообразил, что все, что он говорит, — слова, обычные громкие слова, лишенные смысла, и что Александра воспринимает их только как громкие слова. Он даже не уловил, по каким признакам угадал это — то ли по смущенной улыбке, то ли по пальцам, перебиравшим бахрому скатерти, или по всей ее фигуре. Он замолк, надеясь, что она начнет его расспрашивать, потребует объяснения. Но она словно почувствовала облегчение.

— Не знаю… но мне кажется, что вы ко всему… что вы чересчур чувствительны. Жизнь надо брать такой, какова она есть.

— Человек в одиночку не может ее… изменить.

Александра вся вспыхнула. Последняя капля радости встречи исчезла. Она потеряла уверенность в себе. Байкич был противником — неведомая ей враждебная сила скрывалась за его словами. Она потупилась.

— Я только хотела вас утешить.

— Понимаю. — Он едва выговорил это слово. Наверное, она знает все или по крайней мере главное, — главное-то она должна знать… и все-таки принимает это и будет принимать всю жизнь. Будет ездить в Париж, учиться (для кого?), покупать картины (для кого?), жить в мечтах (для кого?), всю жизнь оставаться на том берегу (ради кого?), а могла бы стать ему другом, спасти его от самого себя, делать что-нибудь полезное… и получать удовлетворение в труде — всякий полезный труд дает удовлетворение. Только раз в своей жизни — когда он из брошенного пустого дома спасал свой мячик, — он испытал чувство сильнейшего возбуждения, как человек, поглощенный чем-нибудь целиком.

— Алек, послушайте… я хотел вас спросить: вы помните наш разговор перед вашим отъездом?

— Нет… да! Помню.

— Хорошо, отчетливо помните?

За окном по-прежнему расстилалась равнина, изрезанная правильными рядами кукурузы. Две-три колокольни блеснули крестами и скрылись из вида. Вдали, на самом горизонте, уже виднелись белесая линия Савы и первые очертания сербских гор.

— Вы помните? — настаивал Байкич.

— Да.

— Вы все еще остаетесь при своем решении? Вы готовы работать? Серьезно работать?

Серьезно? Александра серьезно училась, серьезно держала экзамены. Она ни минуты не сомневалась, что все это было серьезно. Но серьезно работать… конечно, она будет работать когда-нибудь. Только вот где и как… об этом она никогда специально не думала, эта работа маячила вдалеке, как светлое облако, которое меняет форму и окраску, и чем больше к нему приближаешься, тем дальше оно уходит, химера могла стать действительностью — почему бы нет? — но человек, который осуществляет это, сразу теряет… — Александра не могла сказать, что именно, — какую-то часть себя, скрытый смысл — жизнь вдруг принимала определенные формы, ограничивалась определенными рамками и теряла всю свою поэзию. Зачем принуждают ее думать обо всем этом? Зачем заставляют размышлять о скучных, обыденных вещах, лишенных тайны?

— Ах, да… серьезно… да разве можно работать не серьезно?

— Даже если бы ваша семья была против этого? Если бы запретил отец?

Если ей… Но… ведь она бы делала только… о чем он думает? Есть вещи дозволенные и недозволенные. Она не была вполне уверена.

— А почему бы он мне не позволил? Работать честно…

— Нет, Алек, вы меня не поняли: речь идет не о честной или нечестной работе, а о работе как таковой. Богачи позволяют себе работать лишь ради забавы, а я говорю о работе настоящей, той, которую выполняют ради заработка…

— Но почему, почему вы меня спрашиваете об этом именно сегодня? Я так была рада вас видеть!

— Если бы я не задал этого вопроса, мне пришлось бы говорить вам о вещах, гораздо более неприятных, а мне хотелось, чтобы вы сами до них дошли, открыли бы их… чтобы я мог и смел продолжать вас любить, продолжать вас уважать.

— Это настолько страшно?

— Если хотите, я скажу.

— Нет, не хочу ничего знать! — воскликнула Александра с испугом. — Ничего!

— Вы уверены, что могли бы отказаться от всего? От всего привходящего? Жить в двух комнатах и работать изо дня в день?

— Да.

— И быть мне другом, Алек?

— Да.

— И пойти со мной, если надо… не оглядываясь… сейчас?

До этой минуты они никогда ни словом не упоминали о своей любви. Даже намеком. Их жесты, как и их слова, были всегда сдержанными. А тут, внезапно, без всякого подхода, Байкич говорил совсем открыто, и Александре это казалось вполне естественным: то, о чем они знали давно, облеклось в слова, вот и все. Они даже и не заметили этой перемены. Только присутствие официанта, который подошел, чтобы убрать со стола, из-за чего Александра не смогла ответить, вернуло их к действительности. Байкич, ломая спички, дрожащими пальцами зажигал сигарету; Александра, покраснев, делала вид, что смотрит в окно. Официант сейчас уйдет. Она опять останется с глазу на глаз с Байкичем. Это испугало ее.

— Одну минуточку… мне надо уложить вещи.

Байкич помедлил немного, комкая только что зажженную сигарету. Потом встал и последовал за Александрой. Поезд подходил к Белграду. Байкичу видны были крыши окраинных домов и фабричные трубы. Потом сквозь зелень ветвей показались желтые воды Дуная. Александра появилась в коридоре, готовая к выходу. Он посмотрел ей прямо в глаза.

— Нет, нет, молчите, не говорите больше об этом, во всяком случае сейчас, прошу вас!

И, чтобы успокоить его, она взяла его под руку.

Так они стояли, пока поезд переползал через мост. На горе виднелись темные неясные очертания Белграда, тонувшего в утреннем тумане и дыме. Обмелевшая Сава обнажила остатки старого моста; его железный остов, затянутый илом, выступал теперь из воды, словно нечистая людская совесть. Поезд, наконец, сделал поворот и потонул в вокзальном хаосе, стрелках, депо, пустых вагонах, остывших паровозах. Перрон с носильщиками, тележками, толстыми столбами и круглыми часами быстро приближался. Байкич выпустил руку Александры.

— А теперь нам надо расстаться, не правда ли?

— Почему?

— Не знаю. Может быть, вашим было бы…

— Моим! Во-первых, они даже точно не знают день моего приезда. Да если бы и знали! Позовите носильщика.

За вокзалом город вздымался во всей своей наготе и реальности: лачуги, завешенные рекламами, продавцы сладостей и чистильщики сапог, телеги и носильщики, грязный асфальт. В автомобиле Александра снова взяла руку Ненада. Всю дорогу они молчали. Даже не глядели друг на друга. Солнце, сквозь пелену светившее утром, совсем скрылось, погода нахмурилась. У ворот Байкич встрепенулся. Значит, все-таки… надо делать выбор! Он вздохнул.

— Прощайте, Алек!

— Погодите. Не надо… Вы меня только что спрашивали… послушайте, я все время думаю… — Чтобы побороть дрожь и волнение, она говорила сухо и резко. — И никогда раньше мне не приходило это в голову. Я должна… для девушки это серьезный шаг, вы должны дать мне время подумать! И разве… разве обязательно так надо? Разве нельзя без этих окончательных решений, просто, как у всех людей? Но прежде всего я должна подумать; не сердитесь, вы же знаете мои чувства.

Байкич смотрел на нее неподвижным взглядом. Ему было смертельно грустно.

— Конечно, Алек. Надо подумать.

Она подождала, когда шофер унес вещи и они остались одни.

— Вы придете вечером, как всегда?

— Да, да. Может быть. Прощайте, Алек.

Он резко повернулся, оставив ее у ворот. И это еще! Он чувствовал, что она стоит и смотрит ему вслед. Он едва передвигал ноги, словно налитые свинцом. Но не оглянулся. Дошел до угла. Завернул. И тут только перевел дыхание.


До сих пор Байкич представлял себе мир в виде множества мостов, которые радиусом расходятся от него во все стороны. Человек свободен и идет, преодолевая препятствия среды, в соответствии со своими личными склонностями, по тому или другому мосту, в том или ином направлении.

И в начале Байкич в самом деле шел куда хотел, но вскоре понял, что так далеко не уйдешь. Люди на него смотрели или с чрезмерным недоверием: «Кто он? Чего хочет? Кто ему сказал, что именно он призван очистить мир от зла?» Или с чрезмерной любезностью: «Как дела в «Штампе»? Правда ли, что ее продают? Правда ли, что Майсторович состоит в связи с госпожой Мариной Распопович? Правда ли, что Деспотович — негласный компаньон? Верно ли, что «Штампа» должна городу за освещение, а государству по налогам?» Одна газета считала себя слишком серьезной, чтобы вступать в личную полемику, — напрасно Байкич старался доказать, что тут ничего личного нет! — другая утверждала, что она принципиально не принимает информации, не проверенных собственным сотрудником; третья была словно порохом начинена, и вести через ее посредство какую-нибудь кампанию было не только трудно, но и бессмысленно… Повсюду он наталкивался на недоверие, люди всегда принимали тон оскорбительного участия… тон, хорошо известный Байкичу по собственному опыту: сколько людей обращалось к нему в «Штампе», а он отвечал: «Ах… боже мой!.. Интересы общества прежде всего, не так ли?» И только один из редакторов объяснил Байкичу, что ему мешает… Он действительно понял, в чем суть дела.

«Плохо то, что вы — сотрудник «Штампы», а мы — ее главные конкуренты! Видите, я хочу быть искренним; если бы мы начали кампанию, это показалось бы очень — как бы сказать? — очень подозрительным… У нас недавно была полемика со «Штампой», и могли бы подумать, что все мы это дело вытащили наружу из чисто коммерческих соображений. Но я могу вам обещать, да это и наша прямая обязанность как общественного органа, что мы поддержим, если начнет кто-то другой. Обратитесь, например, к какому-нибудь депутату — это лучший путь в подобных случаях… хотя, между нами говоря, все, что вы желаете раскрыть, более или менее уже известно.

— Известно и?..

— Что поделаешь? Кто без греха, пусть первый бросит камень… И, наконец, будем справедливы, о репарационных облигациях, во-первых, мы писали целую неделю, так что надоели и самому господу богу; во-вторых, в таком деликатном вопросе, как курс тех или иных бумаг… Мы прекрасно знаем, что это зависит в первую очередь от кредита, которым пользуется государство на мировой бирже; потом надо принять во внимание неосведомленность публики, которая не сумела удержать бумаги — когда она их имела! — да и само свойство доходов от репарационных облигаций: этот заем не был свободным, добровольным, его нам навязали, да еще в огромной сумме… По настоящее время выпущено на четыре миллиарда шестьсот миллионов! Все это, понятно, оказывает влияние. И одним заявлением больше или меньше, даже если оно исходит от министра финансов, не меняет существа дела. Небольшая оплошность! Всякий настоящий биржевик вам скажет, что для падения репарационных облигаций нет объективных причин, что этот колеблющийся курс, который в степени падения иногда переходит все границы, вызывается только неуверенностью самих бумагодержателей, и пока они не попадут в более надежные руки, колебание курса будет продолжаться. Эх, боже мой, конечно, ужасно, что те, кто больше всего пострадал от войны, сами дают возможность разным спекулянтам и капиталистам воспользоваться быстрым повышением курса, что́ неминуемо произойдет, но таков закон свободного рынка… спекуляция, являющаяся иногда не чем иным, как чрезмерно развитой личной инициативой и доказательством того, что существует свобода, а свобода все же главная основа… это-то мы должны признать. Значит, в конечном итоге не так страшен черт, как его малюют… Но вы все-таки попробуйте поговорить с каким-нибудь депутатом. И спекуляция должна соблюдать границы приличия. Приличие — отличительная черта подлинной демократии».

Единственно, о чем этот любезный человек не упомянул в разговоре с Байкичем, было то, что его газета и «Штампа» уже месяц назад «договорились» о том, как решить вопрос о процентах перепродавцам, другими словами, что конкуренция между газетами прекратилась. Но люди редко бывают откровенны до конца; о самом-то главном чаще всего и забывают сказать.


— Тебя ждет какой-то господин в твоей комнате, я не поняла хорошенько, кто, — сказала Ясна немного взволнованно, — не знаю, что ему надо. Он здесь уже целый час.

Байкич вздрогнул. Неужели… неужели кто-нибудь ему все-таки поможет! Он бросил шляпу в угол, поправил руками прическу, вздохнул полной грудью.

Человек смотрел в окно; в руках он все еще держал шляпу. Услышав, как отворяется дверь, он медленно повернулся: перед Байкичем стоял доктор Распопович.

— Какой отсюда прекрасный вид. Прямо наслаждение! Надеюсь, я не побеспокоил вашу матушку?

— Полагаю, что нет.

— Разрешите сесть? Да… Удивительно, как свет мал! С вашим покойным отцом я когда-то учился в гимназии, как будто так.

— Вы уже один раз говорили мне об этом.

Байкич произнес это неожиданно грубо; и сразу закусил губу.

— Говорил? Неужели? Занятно… — Он смотрел в упор на Байкича своими стеклянными глазами. — Занятно. Но ради этого я бы, разумеется, не стал залезать на вашу мансарду. — Он снова сделал паузу. — Почему вы стоите? Почему не сядете? Мне кажется, так будет удобнее разговаривать.

Байкич не двинулся.

— Впрочем, как вам угодно! Конечно… — Доктор Распопович бросил взгляд на дверь.

— Конечно, конечно, никто нас слушать но будет… моя мать не имеет обыкновения подслушивать у дверей.

— Виноват, я не ее подразумевал.

По-видимому, Распоповичу доставляло удовольствие раздражать Байкича. Последний становился все более нервным.

— Вы…

— Да, я хотел… я не буду идти окольными путями, позвольте мне быть вполне откровенным, даже если получится несколько резко, но так будет лучше и для меня и для вас. Так вот, прежде всего, прелюдия меня не касается: отношения ваши и вашей семьи с Деспотовичем или с Бурмазом, хотя, между нами говоря, Бурмаз нечестный и опасный человек, но, повторяю, это меня не касается. Это ваше личное дело. Но сегодня утром с разных сторон друзья меня известили, что вы начали своего рода… как бы сказать, своего рода кампанию. Я полагаю, что вам и до сих пор было ясно, что вы никоим образом не можете повредить ни «Штампе», ни господину Деспотовичу… и то, что вы хотите нам повредить, вовсе не представляет открытия, а уже с неделю известно каждому проницательному человеку! Ну что ж, бывают вещи и похуже! Иногда человек должен размышлять философски. — Распопович щелкнул себя по лбу. — Кроме того, обвинения очень тяжелые и… если у человека нет конкретных доказательств, то за них можно и в тюрьму попасть. Даже самые лютые наши враги — в данном случае депутаты аграрной партии — не бог весть как вам помогут. Подавать запросы? Это и так сделано! Говорить о том, что грабят народ? Писать о скандале? Но ведь все это лишь общие фразы! Враги старика Солдатовича уже шесть лет прямо в лоб задают ему вопрос: «Что случилось с одним казенным сейфом, который исчез при отступлении через Албанию?» Вопрос вполне конкретный — и ничего! Есть личности, которым в силу их положения не полагается задавать вопросов, но этого вы, с вашим поэтическим умом, никак понять не можете. Нет! Извините. У меня нет намерений вас оскорблять. Я хотел только как можно наглядней представить вам ваше положение. Указать на тот факт, что нельзя все мерить одним аршином, рассматривать под одним и тем же углом зрения. — Распопович посмотрел в окно. — Например… существует же разница между этой комнатой и тем пространством за окном; тут четыре стены — там река, поля, острова, горизонт. Такова разница между ограниченным и неограниченным. — Распопович снова обернулся к Байкичу. — Господин Деспотович ведет государство через историю и через времена, цели у него высшего порядка и большого размаха — и более значительные, как вы сами понимаете, чем у большинства людей. И что вообще будет значить это дело о репарационных облигациях, скажем, через пятьдесят лет по сравнению с огромным делом укрепления государства? История переступает через трупы, а тут вдруг не переступит через несколько миллионов динаров!

— Что это, урок истории?

— Нет. Простой разговор.

— Хорош разговор!

— А чем плох? Приходило ли, например, вам в голову, что бывают обстоятельства, которые опасны для жизни, но полезны, и человек подчиняется им, точно так же как соглашается отрезать раздавленную ногу или омертвелый палец, хотя это опасно и болезненно. С другой стороны, есть вещи вполне безопасные — ну, например, жужжание мух, — но они не только не полезны, но и надоедливы, и человек старается от них избавиться во что бы то ни стало. Правда? Итак, Байкич, вы думаете, что затеянное вами полезно, а на самом деле это только скучно, скучно и господину Деспотовичу и мне. Все, чего вы можете достигнуть, — это то, что две-три газеты внесут некоторое разнообразие в свои ежедневные нападки на Деспотовича. Или что этот вопрос — в том случае, если скупщина соберется теперь и в настоящем составе, — появится на повестке дня. А дальше? Немного пожужжат — и все. Говорю это для того, чтобы вы не считали себя чересчур опасным и не думали, что мы хотим… Ни в коем случае! Но вы мне симпатичны, не знаю даже почему, может быть, в память вашего отца… Мы бы хотели помочь вам избавиться от усиленной ежедневной работы, дать возможность спокойно закончить ваше учение.

— Убирайтесь вон! Вон из моего дома! Немедленно!

Распопович встал:

— Дело идет о вашей будущности, Байкич!

— Мой отец таким же образом проиграл свою будущность, проиграю ее и я. Можете это передать господину Деспотовичу. Но можете также сказать ему, что я не позволю себя убить, как убили моего отца. Пусть на это не надеется, пусть не надеется. Времена-то все-таки стали другими…

— Берегитесь, что вы говорите!

— Вон!

Дверь была открыта настежь. Доктор Распопович медленно вышел из комнаты. Он был уже в передней.

— Не думайте только, что наш разговор на этом кончился.

— Вон!.. — повторил Байкич глухо, стиснув кулаки.

Говорил он это уже в пустой комнате, перед закрытой дверью.


Мосты… во все стороны мосты!

Скупщина была наполовину пустой. Люди замкнулись в себе больше чем когда-либо. Чего от них хочет этот журналистик? «Ах, да… Деспотович… Но об этом же всем известно, о репарационных облигациях, об этом уже и воробьи чирикают по крышам! Да, да, очень печально… Но поймите — дисциплина прежде всего! Дисциплина, молодой человек, — это главное! Ну, конечно, об этом будут разговоры, и еще какие! Во всяком случае… Только, видите ли, все это чертовски сложно, и еще неизвестно, чем все это закончится, соберется ли скупщина в теперешнем составе или будет распущена и назначат новые выборы. Деспотович?.. Ну, безусловно, все это так или иначе будет обсуждаться и в клубах, и на пленуме скупщины. Деспотович очень силен, дьявольски силен — финансы заменил внутренними делами, все торговцы его поддерживают, они всегда были сторонниками твердой власти, так будет и теперь — даже скорее, чем раньше, — а это, молодой человек, означает, что страна накануне крупных событий, событий исторического значения!.. Ах, относительно Деспотовича? Но вы потеряли голову… Обратитесь к кому-нибудь другому, но не ко мне! Вы, может быть, желаете, чтобы началось расследование против министра внутренних дел? Понятно, очень печально, что наш народ не умеет соблюдать своих интересов и что и на этот раз его обманули спекулянты, — но отсюда до личного обвинения!.. И, наконец, что у вас конкретного для такого тяжелого обвинения?»

— То, что я видел собственными глазами.

— Эх, чего только человек не видит в своем воображении!

Солнце уже склонялось к западу, когда Байкич оказался на террасе скупщины. У перил стоял Марковац и курил, глядя на пустой двор и на слегка пожелтелые верхушки молодых лип.

— Давно вас не видел. Где вы пропадаете? Как поживаете?

— Плохо, — ответил Байкич.

— Вижу. Осунулись и побледнели. С вами случилась эта история, знаю. Слишком вы доверчивы. Да и я не бог весть как поживаю. Меня убивают курение и бессонница. И то, что я ем не вовремя. — Он помолчал. — Как бы хорошо поехать сейчас в Топчидер или подняться на Авалу. Несколько дней тому назад, когда президиум межпарламентского союза ездил туда, чтобы возложить венок на могилу Неизвестного солдата, ездили и мы, но все происходило в спешке и было противно: машина за машиной, пыль, глупые речи, фотографы, завтрак в горном домике, интервью, скука. А теперь там на горе что ни дерево, то целая симфония красок. Все горит красными и золотыми тонами! — Он вынул новую сигарету и стал закуривать ее о свой окурок. Его худые пальцы слегка дрожали. — Когда-нибудь брошу все это и уеду в деревню к отцу. Буду работать руками, работать по-настоящему, копать землю!

— Для кого?

Марковац с улыбкой посмотрел на Байкича.

— Вы зашли уже так далеко?

Тяжелые тучи, самых неожиданных форм и оттенков, проплывали над тонущими в соснах красными куполами Вознесенской церкви.

— Послушайте, Марковац. Вы старый и опытный журналист. Могли бы ли вы… скажите мне, есть ли у этих людей хоть малейшая капелька совести?

Марковац пристально посмотрел на него.

— Знаю, что вас мучает. Вас разыграли Деспотович и Бурмаз, но Бурмаз — личность второстепенная; говорил я вам: не давайте никаких информаций, пока не знаете людей, — и теперь вас интересует только Деспотович, не так ли?

— Да… — признался Байкич после минутного колебания.

Марковац затянулся в последний раз, бросил сигарету через перила и отрезал:

— У него нет совести. Да и на что она ему? Выдающиеся или во всяком случае способные политики не смеют иметь совесть в обычном значении этого слова.

— И значит…

— Вы думаете о репарационных облигациях? Ничего! Дело сделано ловко, а это все, что нужно. В подходящее время. Парламент не заседал, запрос не мог обсуждаться, опровержение, чтобы остановить падение, запоздало… Теперь политическая ситуация иная, надвигаются выборы… и все покроется слоем пыли.

Марковац посмотрел на Байкича с большим интересом и симпатией.

— Возможно, я должен был несколько иначе говорить с вами. Но все равно. Мне бы больше всего хотелось, чтобы вы освободились от иллюзий — от этого можно освободиться. Вы уже в состоянии это сделать. Хотя это и болезненно. А иногда и дорого обходится. Боюсь, что ваши нервы не выдержат и вы натворите глупостей, да, а глупость — совершенно бесполезная вещь. Мне хотелось бы уберечь вас от опасности: не принимайте все слишком близко к сердцу и не будьте чересчур щепетильны; в общей анархии людских отношений не поступайте как анархист. Ваш случай — только деталь, незначительный факт, который важен постольку, поскольку встречается все чаще, повторяется и перестает быть единичным и случайным. Все эти факты — результат известного положения вещей, известного строя, но не причина этого. Вот что вам надо понять. А как только вы это поймете, вам станет ясно, что любой пожарный с кишкой может быть сильнее сотен взбунтовавшихся совестей.

Байкич вдруг почувствовал, что слабеет. Ему нужна была опора, все равно какая. Ясна уже не могла служить ею, — чтобы он мог одержать победу, порвать то, чем был связан с внешним миром, вырвать бурьян, который глушил его изнутри. Есть же где-нибудь честные люди, настроенные так же, как он. Люди, которые отказываются быть членами такого общества, отрицают самые его основы. Дело шло уже не о количестве школ, новых больниц или километров новых путей сообщения — вопрос стал о принципах, на которые эти школы и больницы организовывались, прокладывались дороги, о том, чему они должны были служить. Он еще не знал точно, но чувствовал, что должны быть люди, в которых накапливаются силы к восстанию в противовес силе денег и коррупции. Дремлющие силы вечного протеста порабощенных. Силы, вспыхнувшие однажды в крестьянском восстании красным пламенем подожженных турецких постоялых дворов{53}. Все эти силы были забиты, опутаны, связаны, оплетены и заглушены ложью и обманами, как и он сам был опутан и связан своей зависимостью от общества, воспитанием, привычками, мечтами, всей своей жизнью, которую он вел до сих пор. Он почувствовал себя пленником… не видел выхода из самого себя.

Марковац внимательно следил за лицом Байкича. Он ясно видел, что в нем происходит.

— Что вы теперь намерены делать?

Байкич встрепенулся. Подбородок у него задрожал. Он попытался улыбнуться.

— Не знаю! Ничего не знаю, Марковац. Единственно, что я знаю, — это то, что не могу вернуться в «Штампу».

— А вы бы приняли место чиновника? В каком-нибудь министерстве?

— Не знаю… может быть.

— Ведь то, что вы пережили, — только небольшая часть того, что вам необходимо пережить, дабы все понять и вполне освободиться. И надо вам окончить учение. Вам нужны конкретные, подлинные знания. Вы должны знать историю, политическую экономию, познакомиться с основами биологии для того, чтобы понять движение мира во всем его объеме. Тогда вы сможете снова вернуться к журналистике — не все газеты похожи на «Штампу», — и тогда все то, что сегодня приводит вас в отчаяние, будет лишь подбадривать вас на жизненном пути. Вы почувствуете удовлетворение от жизни и от работы. Вы должны понять, что жизненный путь честного человека — всегда путь борьбы. К этой борьбе надо быть готовым. А вы уже пошли по этому пути. — И, словно отвечая на мысли Байкича, он сказал: — Только подлинное и активное товарищество, Байкич, может вырвать человека из его зависимости от общества, помочь ему в борьбе за человеческое достоинство. Сам по себе человек ничего не может сделать, он ничего и не значит.

— Хотите быть моим первым товарищем?

— Да я и так уже ваш товарищ, Байкич! С самого начала.


Проходя мимо «Штампы», Байкич вдруг решил зайти. Надо вернуть железнодорожный билет и взять свои вещи. Записки об отце так и остались лежать на столе с того дня, как он читал их Александре. Надо проститься с товарищами. И порвать, наконец, последнюю связь со «Штампой». Он был спокоен. Вернее сказать, переутомлен. Какое-то отупение после сильных волнений. Ощущение размягченности — словно он засыпал после укола морфия. Вечер был тихий, пахло только что политым асфальтом. Все было как обычно: светящаяся красная вывеска «Штампы» вспыхивала и гасла, на перекрестке регулировщик указывал направление, толпа гуляющих двигалась непрерывным потоком, голубоватый туман и запах отработанного бензина висели в воздухе между домами… Только здание «Штампы» казалось пустым. Там должны были работать люди, звонить телефоны — окна были освещены; но не требовалось быть журналистом, чтобы почувствовать, что газета дышит на ладан. Нет такой мерки, которой можно было бы измерять перемены в людях; только по их отношению к вещам или к другим людям можно косвенным образом судить о степени этого изменения. Еще десять дней назад, проходя через этот самый вестибюль, Байкич был поражен царившей там тишиной. Когда-то вестибюль был полон приятными запахами нагретой ротационной машины, машинного масла и стали, типографских красок и ротационной бумаги — запахами, которые возбуждают желание работать, специфические, профессиональные, какие бывают в мастерской художника или в столярной мастерской. А теперь ротационная машина работала всего по нескольку часов, и все эти запахи сменились запахом подвала, сырости и мокрой бумаги. Но Байкича все это больше не трогало: он уже духовно не принадлежал «Штампе». Он даже с удовольствием заметил развал, водворившийся и в остальных отделах: в комнате стенографов три сотрудника играли в санс; в архиве никого не было, один метранпаж копался в беспорядочно сваленных клише в поисках нужных ему. Многие столы не расчищались уже бог знает сколько времени, и на них громоздились целые горы бумаги, окурков, объедков, пустых стаканов. В большом зале работало всего несколько человек. За столом, который совсем недавно принадлежал Байкичу, теперь сидел Йойкич. Увидав Байкича, он смутился.

— Я тебе не помешаю. Хочу только собрать свои вещи.

Йойкич смутился еще больше.

— Никаких твоих вещей тут нет. Я нашел стол пустым. Впрочем, посмотри сам.

Байкич открыл один ящик (тот, в котором лежала тетрадка Ясны) — он был пуст, замок сломан. Он повертел в руке ненужный теперь ключ, хотел снова положить его в карман, но передумал и быстро сунул в ящик.

— Значит, взломали?

— Поверь, меня тут не было.

— Ну, а если бы и был? Бурмаз здесь?

Байкич удивился своему спокойствию.

— Нет.

— Распопович?

— Нет.

— Так кто же теперь распоряжается?

— Я временно заменяю господина редактора.

— А разве вообще у вас есть редактор? Я, видишь ли, думал, что вы… как-то так… А разве вас еще не продали? — Байкич вдруг стал серьезным. — Но что вообще, черт возьми, тут делается? Где Андрей? Может быть, и его уволили?

— Нет. Андрей… — Йойкич избегал взгляда Байкича. — У Андрея большая семейная неприятность. Мне не следовало бы и говорить об этом.

Предчувствие чего-то омерзительного овладело Байкичем.

— В чьих интересах… Андрея или «Штампы»? Или господина — как бы сказать — владельца? Как видишь, и мы кое-что знаем.

Йойкич не ответил. Присутствие Байкича становилось ему все неприятнее. Байкич сел на край стола.

— Тебе хотелось бы говорить со мной официальным тоном, потому что, как ты думаешь, это в твоих интересах, а все-таки, признайся, тебе стыдно! И все равно ты стоишь ближе ко мне, хоть и кутишь иногда с господином владельцем… я имею в виду господина Миле.

Йойкич покраснел и посмотрел на Байкича.

— Нет. Ты слишком плохого обо мне мнения. Но есть вещи, о которых некрасиво говорить, если человек узнал о них не вполне корректным образом. — Он помолчал. — Дочь Андрея исчезла, утром ее отпустили из полицейского управления, а домой она не вернулась, и какой-то мальчик еще до полудня принес от нее письмо Андрею…

— Погоди, причем тут полицейское управление? — Байкич вскочил.

— Такая мерзость, такая ужасная мерзость! Не спрашивай, пожалуйста, и так узнаешь.

— Но почему полицейское управление, не отвиливай?

— А ты не скажешь, что узнал от меня?

— Дурак! Кому я скажу? Господину редактору? Или господину директору?

— Я услыхал случайно — понес рукопись редактору, а дверь в кабинет директора была открыта, и вот… Распопович был вне себя и орал на Бурмаза как на осла.

— Опять не обошлось без Бурмаза?

— Насколько я слышал, да…

— Но ты знаешь и остальное, знаешь все с самого начала?

— Да это всем известно, Андрей уже несколько дней не может протрезвиться; все знали, что он должен получить пятьдесят тысяч — столько, кажется, требовала его жена, а они предлагали всего пятнадцать как будто, чтобы избежать суда.

Только очень большая дружба… Байкича начала мучить мысль: если бы он проявил внимание, то, возможно, уберег бы Андрея от этого последнего унижения; Андрей пропал — это было ему ясно, но не следовало бранить его, оставлять одного. Он пробормотал:

— И что же… получили они?

— Нет. По-видимому, Миле взял у отца деньги с тем, чтобы передать их жене Андрея, но по дороге куда-то зашел, начал играть в карты и к утру все спустил. После этого он все утро провел, запершись с Бурмазом; кажется, и вздремнул тут; в кабинете директора… видишь ли, я все время стараюсь понять: хотели они ее действительно арестовать или только скомпрометировать, чтобы не дошло до суда и Миле мог бы сказать, что не он один был с ней в связи. Я слышал, что Бурмаз оправдывался, будто не знал, что как раз в тот вечер полиция собиралась сделать облаву в гостиницах, но, по-моему, он врал, Пе́трович должен был ему это сообщить, впрочем, и Пе́тровича нет уже два дня.

Постепенно Байкичу все становилось ясно: назначено свидание, комната в гостинице, приход полиции, проверка документов — эх, птичка, попалась! — слезы, шествие во тьме, ночь в общей комнате, на следующий день унизительный и мерзкий осмотр в амбулатории, грубые слова, угроза отправить по месту рождения, и фамилия навсегда записана в полицейские книги — проституция! «Ну, птичка, довольно глупостей!» И тут уж не могли помочь ни слезы, ни клятвы… «Неужели тебе не стыдно?! Ты что, голодала, что ли? Бездомная ты разве?..»

— Да ведь Миле достаточно было сказать Бурмазу, и тот бы похлопотал, чтобы ее не арестовывали!

— В том-то и дело! Миле даже не пошел — это не входило в их расчеты, — послали шофера, который должен был сказать, что Миле задержали, но что он явится сейчас же, немедленно, — так их и поймали. Надо было любым способом выйти из положения, чтобы дело не доводить до суда и не платить. Или потом сунуть какую-нибудь тысчонку — понятно, без ведома старого Майсторовича. Так по крайней мере я понял.

— А Андрей?

— Он все утро бегает из одного участка в другой, от речной полиции до городской… еще не появлялся.

Байкич отбросил шляпу, пододвинул стул, сел и стал ждать. Несколько минут прошло в полном молчании.

— Когда ты узнал… о шофере? — спросил он вдруг.

— То есть как когда? Ах, нет! — Йойкич вспыхнул. — Неужели ты думаешь, что я промолчал бы, если бы знал раньше?

— Судя по твоим колебаниям…

— Я буду искренним, Байкич: здесь снова появился Деспотович, газету он берет в свои руки, все остальные уходят, получили деньги и уходят, уходит и Бурмаз, а я, как бы сказать, просто… держу язык за зубами, чтобы при всех переменах усидеть на этом месте. Трусость, конечно, — знаю. Но я в худшем положении, чем ты, — тебе не известно, сколько нас дома, кроме меня: я должен зарабатывать, должен жить… а то, что моя семья была когда-то богата, что я бываю в обществе, что такие люди, как Миле, были когда-то моими друзьями, — все это лишь усложняет обстоятельства. Соблюсти внешние приличия! Сохранить свое место!

— Зачем ты теперь говоришь мне об этом? — раздраженно прервал его Байкич. Йойкич очень мало его интересовал. Во всяком случае в данную минуту.

— Потому что мне хотелось бы знать твое мнение. У тебя, видишь ли, хватило храбрости, а у меня ее нет.

— О какой храбрости ты говоришь?

Байкичу было смешно. Йойкич надеялся найти у него то, чего он искал у других: поддержку. Люди должны опираться друг на друга. Может быть, и Марковац?! Каждому человеку свойственно предаваться отчаянию, а по отношению к другому он может быть твердым и сильным, — возможно, это только иллюзия твердости и силы, которой, однако, достаточно, чтобы поддержать человека. В действительности же каждый человек должен прежде всего научиться выносить свое одиночество — только это одиночество и привело к общей солидарности людей. Он молча пожал Йойкичу руку, и это немногое придало твердости самому Байкичу.

Байкичу было очень тяжело ждать. Он метался по редакции как в клетке. Может быть, Андрей поспеет, спасет ее от отчаянного шага. Около восьми часов откуда-то позвонил Шоп: у него не было новостей, он, по его словам, плохо себя чувствовал. Спокойной ночи! Нервозность Байкича передалась и Йойкичу. Он звонил то в одно место, то в другое, ссорился со всеми. Вдруг оба они встревожились за Андрея — что если он в минуту отчаяния… Байкич встал: кто-то проходил по коридору. В комнату вошел Пе́трович. Костюм на нем был выглажен, он был в праздничном настроении. В подобное праздничное настроение он приходил обычно после больших попоек: он шел в парикмахерскую и подстригал усы, покупал новую рубашку и воротник — единственный способ сменить грязную, — и это придавало ему столько благородства, что он в течение двух дней обращался ко всем на «вы», был очень любезен, но сдержан, извинялся за причиненные раньше обиды, и в эти минуты не был, понятно, ни на что способен, а меньше всего держать перо. На работу он тогда смотрел свысока и с презрением. И только двойная порция «сербского чая» с соленым огурцом и острым красным перцем возвращала ему через два-три дня энергию и способность работать. Именно этот своеобразный режим убивал протест и отвращение к труду, и он снова становился велеречивым и едким, — жизнь продолжалась.

Йойкич попробовал его расспросить.

— Вы хотите, чтоб я пошел в полицию? — воскликнул Пе́трович. — За кого вы меня принимаете? Вы думаете, я буду выслеживать раздавленных собак? Если вам угодно знать, извольте: я бросаю уголовную хронику, бросаю журналистику! — Он опустился за свой стол. — Я вас обидел, Байкич. Простите. У вас есть то, чего нет ни у кого из нас: мужество.

Казалось, его сковывала собственная парадность: он сидел — прямой, в перчатках и смотрел прямо перед собой. От него было мало толку.

В комнату внезапно ворвался Шоп.

— Послушайте. Андрей стоит внизу и плачет. Я его встретил на пристани и едва уговорил прийти сюда. Но он не желает подниматься.

— Знаю, — сказал вдруг Пе́трович. — Самоубийство.

Байкич был уже у двери. Он обернулся, страшно побледнев.

— Какое самоубийство?

— Рыбаки у Вишницы вытащили труп неизвестной девушки. Личность еще не установлена, — продекламировал Пе́трович.

— Что же вы сидите тут как идиот?! — воскликнул Байкич злобно.

— Сами вы идиот, — спокойно ответил Пе́трович. — У меня же, если вам угодно знать, есть план: я бросаю уголовную хронику, бросаю журналистику.

Йойкич уже вел Андрея. Без пенсне, полуслепой, он подошел, покачиваясь, к своему столу и закрыл лицо руками. Из всех дверей высунулись головы. Все молчали. Первым очнулся Байкич. Что-то надо было сказать. Он нагнулся к нему и дотронулся до его плеча (худое плечо, искривленное от работы).

— Андрей, успокойтесь, нужно сперва проверить, не надо так, может быть, она скрылась куда-нибудь, уехала.

Андрей поднял голову.

— Ты думаешь, ты так думаешь? Это случается, бедняжки убегают куда попало, лишь бы скрыться. — На его осунувшемся лице, в маленьких утомленных глазах на мгновение блеснула надежда. Байкич не мог выдержать этого умоляющего взгляда… Андрей снова поник: — Нет, это невозможно, я знаю! Она никогда не лгала. Не могу, не могу! Я бы пошел, но не могу!

Он говорил это, не спуская глаз с Байкича. Весь сотрясался от рыданий, но не отводил взгляда.

— Вы мне обещаете подождать здесь? Обещаете никуда не уходить?

Андрей вскочил. Он прижал кулак ко рту, стараясь подавить рыдания.

— Я возьму машину и вернусь через час — И, сделав над собой усилие, Байкич добавил: — Вы увидите, все будет хорошо! Пропустите меня.

Он пробился через столпившихся и вдруг очутился перед Распоповичем. Распопович сделал вид, что не замечает его.

— Что это означает, господа? Что за беспорядок? Почему никто не работает?

В комнате стояла полнейшая тишина.

— Ну? — возвысил голос Распопович.

Он ожидал, что люди торопливо разойдутся по своим местам. В соседней комнате упорно звонил телефон. Никто не двигался.

— Что ж, Йойкич, вы не слышите телефона?

Снова глубокое молчание.

— Ах, так! Не слышите!

— Простите, господин директор, — послышался спокойный голос Пе́тровича, — все мы слышим телефон, потому что у всех у нас есть уши, как и у господина директора. Но никто из нас не начнет работать, пока не выяснится личность девушки, которую рыбаки вытащили у Вишницы. А до тех пор и вы свободны. — Он стоял перед Распоповичем — прямой, в своей новой рубашке, с блестящими глазами. — Поезжайте, Байкич.

Пе́трович знал все и со всеми был знаком. С большой уверенностью он называл номера телефонов и потом обращался к дежурным чиновникам по фамилии или прозвищу, разузнавал, просил к телефону то одного, то другого, назначал свидания.

— Да, всего только девять часов, даже и того меньше. Через час ты будешь свободен. Тебе же лучше. Да. И заявление есть. Посмотри у Николы. Как? Мы будем у театра.

Он продолжал сохранять праздничное настроение, но на сей раз оно было омрачено затаенной злобой.

Их ожидала ясная ночь и уже затихшие улицы. На Театральной площади тяжелый бронзовый конь памятника возвышался на световом пьедестале окружавших его четырех канделябров. Рука князя, возникающая из темноты, вечно указывала на нечто такое, что пряталось где-то в глубине ночи. У маленького сквера они увидели открытую машину.

— Сколько вас?

— Двое.

— Одному из вас придется сесть в кузов.

Только когда машина тронулась, Байкич узнал в человеке, сидевшем между шофером и Пе́тровичем, одного из шефов сыскной полиции. Машина мчалась, почти не давая гудков. Так они миновали черную массу ботанического сада и ряд освещенных кафан, перед которыми играли цыгане. На несколько секунд звуки песен и бубна заглушили шум машины, а потом в ночной тишине снова слышались лишь однообразное гудение мотора и легкий свист воздуха. Промелькнули два-три завода, длинные стены суконной фабрики, заброшенные кирпичные заводы, корчма, и, наконец, машина погрузилась в мрак полей. Теперь ехали осторожно, машину бросало из стороны в сторону. То тут, то там вдруг вспыхивали в темноте две желтые фосфорические точки, чтобы сразу же погаснуть: бездомные кошки и деревенские собаки. На каком-то повороте фары осветили жандарма. Он встал на подножку, и машина продолжала свой молчаливый путь. Проехали мимо слабо освещенной корчмы, потом мимо терновой изгороди. Затем справа показались разбросанные по склону освещенные дома. Еще один поворот. Снова кафана. За столом на веранде сидела группа крестьян. Машина остановилась. Шофер погасил фары. Сидевшие на веранде встали и подошли.

— Покажите, — приказал полицейский.

В деревне лаяли собаки. Реки не было видно, но она уже чувствовалась: пахло гниющими водорослями и сырым песком, ивами и рыбой. Прошли мимо забора, потом через фруктовый сад и вдруг очутились перед черным зеркалом Дуная. Огромная полоса воды, полная звезд, слабо мерцала. Пошли вдоль берега. Слышались только тихие всплески воды. Ноги погружались в мелкий песок. Наконец, подошли к какому-то бараку. Где-то среди ив были, наверное, развешаны рыбацкие сети, лежали вытащенные на берег лодки — об этом говорил крепкий запах смолы и мокрой пеньки. Открыли двери, зажгли свечу. В полной тишине кто-то дотронулся до плеча Байкича. Он как автомат сделал еще один шаг.

На сырой земле, покрытое плотным брезентом, лежало окоченелое тело. В колеблющемся пламени свечи, которую держала грубая крестьянская рука, Байкич увидел в первый момент только две тонкие ноги: одна была босая, на другой еще держалась белая туфелька. Свеча опускалась. Кто-то приоткрыл верхнюю часть брезента, один из рыбаков заскорузлыми, неловкими пальцами убрал с лица мокрые, слипшиеся волосы. В желтом дрожащем свете свечи на мгновение возникли открытые губы, страшные своей неподвижностью. Потом рука со свечой отодвинулась, и край брезента опустился. И Байкич вдруг вспомнил: сырой вечер, из ближней кафаны слышится музыка, на углу стоит девушка… Проезжавший мимо автомобиль облил всю ее фигуру расплавленным серебром зажженных фар. Серебро на руках, на волосах — девушка улыбнулась, он взял ее за руку… А теперь грязь на волосах, грязь на руках, а дальше — тлен.

— Знаете ли вы утопленницу?

Это обращались к нему. Щемящая жалость охватила все его существо.

— Да, знаю. Это Станка… Станка Дреновац.


Небо все так же сверкало звездами; звезды все так же отражались в темном зеркале реки — все то же, что и несколько минут назад: запах смолы и рыбы, лай собак, прогулка по мокрому песку, но Байкич ничего не видел, ничего не чувствовал. Лишь изредка он возвращался к действительности, замечал, что едет в машине, что над Белградом небо пламенеет, что запах воды и свежесрубленной ивы сменился запахом серы и копоти, духотой и пылью, — и снова ему мерещилась грубая крестьянская рука, заслоняющая свечу. Его воспоминания шли в одном и том же порядке до того момента, когда рука со свечой начинала опускаться. Не дальше. На остальное словно был наложен запрет. И только раз из темноты показалась другая рука, откинула волосы с лица, и он с поразительной ясностью увидел запрокинутую голову во всем ее потустороннем ужасе. Но в это время машина остановилась у театра, и Байкич, ступив на землю, окончательно пришел в себя.

Пе́трович и Байкич пошли в ногу, и эта ритмичность шага, как-то их объединявшая, была приятна Байкичу. В глубине улицы окруженная темными зданиями «Штампа» сияла всеми своими освещенными окнами. Байкич остановился.

— Послушайте, Пе́трович, вы говорили Бурмазу об облаве?

— Да… то есть он меня спросил об этом, я и сказал.

— И вам это не показалось подозрительным?

— Что именно? Нет. Это в порядке вещей. Очень часто журналисты следят за такими облавами… издалека — всегда бывают интересные вещи.

— На сей раз вы не следили?

— Зачем? Нет. Я довольствовался своим гонораром, у меня были спешные дела.

— И это вам не показалось подозрительным?

— В тот момент нет. Ах, негодяй! — Пе́трович остановился. — Я бросаю уголовщину, бросаю журналистику, но сегодня вечером никто работать не будет! Пусть кулаки пускают в ход.

Они двинулись дальше. Подошли к самому зданию «Штампы». Прислушались. Оттуда не доносилось ни звука.

— Ротация не работает.

Вошли в вестибюль. Полное освещение, тишина и безлюдие.

— И линотипы не работают, — прошептал Байкич.

Пе́трович остановился.

— Не работают.

Они продолжали подниматься. В помещении стенографистов — никого. В помещении архива — никого. Лампы на столах были зажжены, все было на своих местах, и отсутствие людей казалось каким-то дурным сном. Пе́трович почти бежал. Дверь большой комнаты была приоткрыта. Пе́трович толкнул ее ногой. В одной половине комнаты стояло и сидело около двадцати человек, в другой, развалившись в кресле, с сигаретой в зубах, сидел директор Распопович в единственном числе. Окна были закрыты, и от дыма едва можно было дышать. Все головы повернулись к вошедшим. Вопросы были излишни.

— Да, — подтвердил Пе́трович.

Послышался легкий стон, потом тихие голоса. Возле того места, где сидел Андрей, произошла суматоха.

— Да, господин директор, да, — возвысил голос Пе́трович.

Распопович, не торопясь, потушил сигарету, потом поднялся. Его белесые, рыбьи глаза ничего не выражали.

— А теперь, господа, прекратите эту комедию!

— Да, — закричал Пе́трович, подбежав вплотную к Распоповичу. — Вы ничего не понимаете? Или вы оглохли?

— Я требую, чтобы через пять минут каждый занял свое место. — Распопович был невозмутимо спокоен; он играл своими карманными часами.

Некоторые из аотрудников заколебались и отделились от группы.

— Ни с места! — закричал Пе́трович хриплым голосом.

— Пе́трович, вы уволены.

— Вот уже час как я сам ушел в отставку.

— И каждый, кто сейчас же не вернется на свое место, будет уволен, уволен без выходного пособия. — Распопович положил часы в карман. — А вас, Пе́трович, прошу немедленно покинуть помещение редакции. Байкича тоже.

— Да что вы говорите?! Не собирается ли случайно господин директор позвать полицию?

— Если через пять минут…

— У вас все делается в пять минут!

— Я позову полицию.

— Номер телефона триста пятнадцать!

— Вы думаете, что поступаете очень умно!

— Не знаю, во всяком случае справедливо.

— Справедливо! По отношению к кому? — И Распопович неожиданно расхохотался. — По отношению к тем, кто останется без места и без вознаграждения? Пусть будет по-вашему!

— Подлец!

— Но остаются в силе судебная ответственность и убытки, причиненные газете. А теперь, господа, спокойной ночи!

Распопович повернулся и твердой походкой направился к выходу.

— Господин директор! — послышался робкий голос.

Распопович остановился.

— Дайте нам возможность работать, — продолжал тот же голос.

— Желает еще кто-нибудь работать?

— Я.

— Я.

— И я.

Голоса становились все увереннее.

— Мне чрезвычайно жаль, господин Пе́трович. Вы видите, что я принужден воспользоваться вашим советом. Номер триста пятнадцать, правильно ли я запомнил?

Распопович хотел уже вернуться, но его остановили раздавшиеся в коридоре голоса. Женские и мужские веселые голоса, — кто-то мог смеяться в такую минуту. Байкич все это время стоял неподвижно у двери. Смех ударил по нему плетью. Он обернулся. В голове была только одна мысль: сделать все, чтобы Андрей не слышал смеха. По лестнице поднимались госпожа Марина, Кока и Бурмаз, а впереди шел Миле Майсторович. Кровь бросилась в голову Байкича, у него потемнело в глазах.

— Уйдите отсюда! И прекратите смех!

От неожиданности Миле остановился. Дамы перестали смеяться. Миле, ничего не поняв, захохотал еще громче. Бурмаз вспыхнул.

— Что вам здесь надо?

— Назад!

— Mais il est fou![41] — воскликнула Марина. — Защитите нас ради бога!

Миле продолжал бессмысленно хихикать. Все это длилось какие-то секунды. Прежде чем Бурмаз успел подойти к Байкичу, тот выхватил револьвер. Он был так взволнован, кровь так стучала в ушах, что он почти не слышал выстрела. Ясно было одно: смех должен прекратиться…

Когда Байкич пришел в себя, с ним уже справились. Он лежал на полу, прижатый множеством рук. Из носа и изо рта текла кровь. Он чувствовал ее соленый вкус, чувствовал, как все его лицо заливается кровью, но не мог вытереть ее. Чей-то голос слышался с противоположного конца комнаты:

— Положите Бурмаза сюда. Пустяки. Царапина. Через три дня будет на ногах. И помогите дамам.

Другой голос спросил:

— Где револьвер?

Это был голос Миле. Байкич стиснул зубы: промахнулся!

Он попытался высвободиться. Но кто-то ударил его с такой силой, что он потерял сознание. И не слышал, как Кока взвизгнула:

— Но и Миле тоже, и Миле тоже в крови!

ПОЯСНИТЕЛЬНЫЙ СЛОВАРЬ