Скрипка — страница 32 из 61

– Но, посмотри, мама! – вскрикнула я, по-прежнему указывая на прокладку.

Она снова ударила меня, потом еще раз и еще… Я согнулась, подняв руки вверх, и на них сыпались удар за ударом.

– Перестань, мама!

Я упала на колени на пол, где пламя горелки отражалось даже в пыльных досках, покрытых старым лаком; я почувствовала запах газа и увидела кровь – сгусток крови, покрытый муравьями.

Она снова меня ударила. Я выставила вперед правую руку и закричала. Я не упала, но моя рука почти коснулась прокладки, а муравьи роились, метались как бешеные по сгустку крови.

– Мама, перестань!

Я повернулась. Мне не хотелось поднимать с пола такую гадость, но кто-то ведь должен был это сделать.

Мать стояла надо мной, пошатываясь, тонкие розовые штаны были натянуты высоко над животом, груди с коричневыми сосками обвисли, волосы спутанной гривой обрамляли лицо. Она все кашляла и яростно твердила, чтобы я убиралась вон, а потом подняла босую ногу и пнула меня в живот – очень сильно. Очень сильно. Очень-очень сильно. Со мной еще никогда в жизни так не обращались.

Эта боль стала концом всему.

Я не могла дышать.

Я умерла.

Я не могла набрать в легкие воздуха.

Я почувствовала боль в животе и груди, но у меня не было голоса, чтобы закричать, и я подумала, что сейчас умру, вот сейчас, сейчас… О Господи! «Ты ведь не хотела этого, мама! – силилась я сказать. – Ты не хотела меня пинать! Ты не могла этого хотеть, мама!» Но я не в силах была даже вздохнуть, не то что заговорить. Я готова была умереть, и моя рука слегка дотронулась до раскаленной горелки, до обжигающе горячего железа.

Мать вцепилась в мое плечо. И тогда я закричала. Я задыхалась и кричала – и теперь я тоже закричала, как тогда… Та прокладка, блестящая от муравьиного роя, и боль в животе, и подступившая к горлу тошнота, готовая вырваться наружу вместе с криком, – все это было там… «Ты ведь не хотела, ты не хотела…»

Я так и не сумела встать.

Нет. Хватит об этом!

Стефан.

Его голос, бесплотный и громкий.

Холодный дом нынешнего времени. Разве в нем стало меньше призраков?

Он стоял согнувшись у кровати. Происходило это теперь, сорок шесть лет спустя, все они давно лежат в могиле, кроме меня и малышки со второго этажа, которая выросла в таком страхе, в такой ненависти ко мне, что я не могла спасти ее от этого, да и не старалась… а он, наш гость, мой призрак, согнулся пополам, вцепившись в резной столбик кровати красного дерева.

Да, пожалуйста, пусть все вернется, мои ажурные покрывала, мои шторы, мои шелка, я никогда, мамочка… она не хотела, она не могла… больно, совершенно не могу дышать, а потом боль, боль, боль и тошнота, не могу шевельнуться!

Рвота.

Нет! Хватит, сказал он.

Он обнял правой рукой столбик кровати и отпустил скрипку, положив ее на большой мягкий матрас поверх покрывала. Теперь он держался за столбик обеими руками и плакал.

– Такая крошка, – сказала я, – она меня не зарезала!

– Знаю, знаю, – рыдал он.

– Подумай о ней, – продолжала я, – голая, страшная, она пинала меня, она пинала меня изо всех сил босой ногой, она была пьяна, а я обожгла себе руку!

– Перестань! – взмолился он. – Триана, перестань. – Он поднес ладони к лицу.

– Неужели нельзя сделать из этого музыку? – спросила я, подходя поближе. – Неужели ты не в состоянии создать высокое искусство из чего-то сугубо личного, постыдного и вульгарного!

Он плакал. Точно так же, наверное, когда-то плакала я. Скрипка и смычок лежали на покрывале. Я метнулась к кровати, схватила их и отступила назад. Он был поражен.

Бледное мокрое лицо. Он уставился на меня. В первую секунду он даже не осознал, что я сделала, а потом приклеился взглядом к скрипке, разглядел ее и понял.

Я поднесла скрипку к подбородку – я знала, как это делается. Я взмахнула смычком и начала играть, заранее ничего не обдумывая, не планируя, не боясь провала. Я начала играть, позволяя смычку, легко зажатому двумя пальцами, летать по струнам. От смычка пахло конским волосом и канифолью. Я перебирала пальцами левой руки гриф, приглушая рыдающую струну, а сама как безумная водила смычком по струнам, отчего родилась песня, связная мелодия, танец, бешеный пьяный танец, когда одна нота следует за другой так быстро, что ими уже невозможно управлять, – дьявольский танец, как тот, что я играла давным-давно на пьяном пикнике, когда Лев танцевал, а я играла и играла и никак не могла остановиться. Сейчас было то же самое и даже больше – сейчас звучала песня, сумасшедшая, стремительная, неблагозвучная сельская песня, дикая, как песни горцев, как странные мрачные танцы, рожденные памятью и снами.

Музыка вошла в меня… «Я люблю тебя, я люблю тебя, мама, я люблю тебя». Это была песня, настоящая правдивая песня, яркая, пронзительная, рыдающая, рожденная скрипкой Страдивари, бесконечная, льющаяся непрерывно, пока я раскачивалась в такт, дико размахивая смычком и перебирая гриф пальцами, мне нравилась, мне безгранично нравилась эта наивная деревенская песня. Моя песня. Он потянулся за скрипкой.

– Отдай!

Я повернулась к нему спиной. Я играла. На секунду замерла, затем провела смычком сверху вниз, отчего скрипка длинно и скорбно завыла. Я играла медленную, печальную фразу, темную и сладостную, и мысленно принарядила мать, отвела ее в парк. Мы шли туда вместе, ее каштановые волосы причесаны, и лицо очень красивое; ни одна из нас никогда не была такой красивой, как она.

Долгие годы уже ничего не значили, пока я играла.

Я увидела, как она плачет, сидя на траве. Она хотела умереть. Во время войны, когда мы с Розалиндой были еще очень маленькими, мы всегда гуляли вместе с ней, держась за руки, и однажды вечером нас по ошибке заперли в темном музее Кабильдо.[20] Она не испугалась. Она не была пьяна. Она надеялась и мечтала. Смерти еще не было. Происшествие она восприняла как приключение. Нам на выручку пришел охранник, и она встретила его улыбкой.

«Проведи размашисто смычком и сыграй такие глубокие ноты, чтобы самой испугаться исторгнутого скрипкой звука».

Он потянулся ко мне. Я пнула его – точно так, как когда-то пнула меня мать. Он откатился назад.

– Отдай! – потребовал он, стараясь удержать равновесие.

Я играла, играла так громко, что не слышала его. Я снова отвернулась и ничего перед собой не видела, кроме нее… «Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя…»

Она сказала, что хочет умереть. Мы были в парке – я еще совсем юная, – и она собиралась броситься в озеро.

В том озере иногда топились студенты – оно было достаточно глубоким. От улицы и трамваев нас скрывали деревья и фонтаны. Она собиралась войти в эту грязную воду и утонуть.

Она хотела утопиться, и отчаявшаяся Розалинда, хорошенькая пятнадцатилетняя Розалинда, вся в блестящих кудряшках, все умоляла и умоляла ее не делать это. У меня уже оформились небольшие грудки, но бюстгальтер я не носила. В то время я его еще ни разу не надевала.

Спустя сорок лет – или даже больше – я стою здесь. Я играю. Я ударяю смычком по струнам. Я притоптываю в такт ногой. Я заставляю скрипку рыдать, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону.

В парке, возле омерзительной беседки, где старики мочились, а потом с похотливыми взглядами околачивались поблизости, желая продемонстрировать зажатый в кулаке обвисший пенис («Не обращай на них внимания»), – возле той беседки я качала Катринку и маленькую Фей на качелях, на маленьких деревянных качелях со скользящей планкой впереди, какие делают для малышей, чтобы они не вывалились; до меня долетал запах мочи, а я раскачивала обеих по очереди, один раз толкну Фей, другой раз – Катринку. А матросики все никак не оставляли меня в покое – мальчишки едва старше меня, простые юнги, которых в те дни всегда можно было встретить в порту, английские парни, а может быть, и откуда-нибудь с севера, не знаю, парни, гулявшие по Кэнал-стрит с сигаретами в зубах, – в общем, самые обычные ребята.

– Это твоя мать? Что с ней такое?

Я промолчала. Я хотела, чтобы они ушли, и даже не придумала, что можно ответить. Просто смотрела перед собой и продолжала толкать качели.

Отец в тот день выставил нас из дома едва ли не силой, сказав при этом: «Уведите ее куда-нибудь. Я должен здесь прибраться. Такую грязь терпеть больше нельзя». Мы знали, что она мертвецки пьяна, но он все равно заставил нас уйти. «Я возненавижу тебя до конца своих дней», – со слезами в голосе заявила отцу Розалинда. Тем не менее мы все вместе посадили мать в трамвай, и она, пьяная, полусонная, всю дорогу раскачивалась и кивала неизвестно кому.

Что тогда думали люди о нетрезвой женщине с четырьмя девочками? На ней, наверное, было какое-то приличное платье, но все же я помню только ее волосы, аккуратно убранные с висков, и плотно сжатые губы. И еще то, как она, вздрагивая, просыпалась и выпрямлялась, но через секунду снова заваливалась вперед с остекленевшими глазами, а маленькая Фей все крепче прижималась к ней, крепче, крепче.

Маленькая Фей, приникшая головой к материнской юбке, маленькая Фей, не задававшая вопросов, и Катринка, серьезная, пристыженная, молчаливая, уже в таком нежном возрасте смотревшая перед собой неподвижным взглядом.

Когда трамвай доехал до парка, мать сказала: «Приехали!» Мы все направились с ней к выходу через передние двери – так как нам было удобнее. Я помню церковь на другой стороне улицы, а напротив – красивый парк с колоннадами, фонтанами и ярко-зеленой травой, куда она раньше часто нас водила.

Но что-то было не так. Трамвай замер. Пассажиры на деревянных скамьях смотрели на нас с любопытством. Я стояла на тротуаре и, задрав голову, пыталась увидеть, в чем там дело. Розалинда! Она сидела на задней скамье, смотрела в окно и делала вид, что не имеет к нам никакого отношения. Она не обращала ни малейшего внимания на маму, а мама, словно вовсе не была пьяна, сказала: «Розалинда, дорогая, пошли».