сломит. Сидела на лестнице и плакала. Что-то у нее не сошлось, у голубушки моей. Зеркала-то она туда еще днем отнесла, стул втащила, все установила, чтобы потом незаметно пробраться. Николенька, дитятко! Иван Андреич пришел!
— Вот это новость, — пробормотал Маликульмульк. — Когда это было, Кузьминишна?
— Николенька, покажись! — звала старуха. — Ну, когда ж? Когда гостей назвали и итальянцы приехали? Коли по уму, то на другую ночь надо бы гадать, а на другую-то всем положено быть за столом, не получится… или ускользнула? Николенька! Не выходит. Он за большие кресла прячется. Нет ли у тебя с собой чего?
С собой у Маликульмулька была карточная колода, не новая, пригодная разве что для пасьянса. Он разложил карты на столе как попало и отошел. Но выманить мальчика не удалось, и когда Федот принес ужин, Кузьминишна сама погнала Маликульмулька прочь.
— А Маша в своей комнате, поди? — спросил он на пороге.
— В девичьей, с девками шьет. Это раньше ей с птахами было весело, теперь скучает. Подружек бы ей назвать — а где их тут возьмешь?
Очень озадаченный речами Кузьминишны, Маликульмульк отправился на поиски Тараторки. Все верно — и жениха ей тут нет, и подружек нет, одни птицы в клетках. Но Бог с ними, с женихами, надобно докопаться, что произошло тем вечером в башне Святого духа.
Маша, в обычном своем сереньком гризетовом платье, сидела с горничными, которые, пока не нужно наводить порядок в господских комнатах и служить княгине при туалете, возились с бельем — где пуговицу пришить, где прореху залатать, а на маленьких Голицыных одежка горит — мальчики подвижные, бойкие, выпусти их на прогулку — до того добегаются, что швы расходятся и у чулок пятки в дырках. Это была работа для девок не слишком обременительная и даже приятная: сиди себе в тепле да песни распевай, а руки как-то независимо от головы трудятся. Пела с девками и Маша, выводя прежалостно:
«Белолица, круглолица, красная девица
Иссушила, сокрушила, сердце надсадила…»
Увидев, что в дверь заглядывает Маликульмульк, она вскочила и выронила шитье.
— Иван Андреич, где ж вы пропацаете?!
Маликульмульк отошел от двери, опасаясь, что вылетевшая Тараторка собьет его с ног.
— Верно ли, что ты в Васильев вечер гадала с зеркалами? — спросил он.
— А когда ж еще? — удивилась Тараторка. — Все время за мной смотрят, как будто я дитя малое! А тогда был большой раут, всем не до меня… Я и подумала, что спрячусь — никто не узнает…
Она вдруг нахмурилась и стала кутаться в длинную шаль, бирюзовую с золотыми турецкими огурцами, которую выволокла из девичьей по полу.
— И что, явился тебе жених в зеркале?
— А вам на что знать? Явился, не явился… — Тараторка отвернулась.
— Не горюй, это одни глупые суеверия. Мало ли что взбалмошной девице в зеркале померещится, а ты ведь не такова. Вот ничего и не увидела.
— Верно — мерещится?
— Верно. И горевать тут нечего. Вот кабы я вздумал на зеркалах гадать и залез с ними в башню, как ты полагаешь, что бы я там увидел, кроме собственной толстой рожи? И что — стал бы я из-за того огорчаться? Да посмеялся бы — и все тут.
— Да-а… — протянула Тараторка. — Это когда из баловства гадать идут — все равно! А кабы хотели увидеть любимый предмет?
— Ты хотела увидеть любимый предмет?!
Маликульмульк растерялся и ужаснулся. Девочка выросла — иначе и быть не могло, сколько ж можно любить драгоценного воробушка и любезную канарейку? Но откуда здесь, в Риге, мог взяться этот самый предмет, будь он неладен? Кого она высмотрела? Ведь в такие годы первый встречный может стать предметом, коли хорош собой да носит нарядный мундир!
— Да… Только я боялась, что явится другой предмет. Он тоже мне мил, да только совсем иначе.
— И что за другой предмет?
— Иван Андреич, не спрашивайте… пойдемте лучше прочь отсюда, а то опять кто-нибудь няне Кузьминишне донесет, а она — Варваре Васильевне.
— Сейчас в канцелярии никого нет. Пойдешь со мной в канцелярию? — чересчур быстро спросил Маликульмульк.
— Пойду, только скорее…
Ключ от помещения у Маликульмулька был при себе — на часовой цепочке вместо брелока. Увесистый брелок получился, ну да зато надежно — не потеряется. Они прошли вдвоем по темным коридорам, Маликульмульк впереди, Тараторка следом, никто их не заметил. Потом Маликульмульк отворил дверь, и оба оказались в большой темной комнате, уставленной столами и шкафами.
Нужно было расспросить Тараторку, не заметила ли она чего странного в бывшем жилище философа, но Маликульмульк не знал, как к этому приступиться. Почему-то он решил, что лучше произвести сей демарш в шутливой беседе — а что может быть забавнее девичьих амурных увлечений?
— Может, ты неверно поставила зеркала? Или свечи нужно было брать иные — сальные? Чтобы меньше света давали и получился зловещий полумрак? — спросил Маликульмульк. Тараторка только вздохнула — и от ее вздоха, от ее молчания комната преобразилась.
За окном была зимняя ночь — и просочилась в нетопленную комнату, заполнила ее, съела все мелочи, слизнула одежду и растворила в себе тяжелую плоть. Главное было — не подходить к окну и не подпускать к себе близко отраженный снежный свет. А если без него — то нет маленькой, растрепанной, черноглазой Тараторки, нет огромного неповоротливого Маликульмулька, и лиц нет, и рук нет, зато есть то, что между ними, — незримые ниточки вдруг натянулись, как струнки, прикоснуться — боязно…
Однако и молчать нельзя. Молчание чересчур беспокоит, молчание может растревожить даже философскую душу — и что тогда с ней, с душой, делать? Ибо уже было однажды, было — когда писал повесть «Ночи», сидел, глядя в черное окно, и воображал — сперва привычные сатирику картины, спящую престарелую кокетку, чьи прелести разложены на уборном столике, щеголеватого господчика с фальшивой репутацией… обленившегося вельможу…
Но потом мысль понеслась, пустилась вскачь и начала делать философические выводы: когда вечный мрак пожрет все, то что останется? Гордыня взыграла: а что ж может остаться, кроме мысли и слова? Вот творения, которые борются с веками, одолевают их ядовитость, торжествуют над ними и всегда столь же новы и сильны, как в ту минуту, когда появляются на свет. Все течет к своему ничтожеству, но цветут Гомер, Орфей и некий чудак, который глядит то в темное окно, то на освещенный единственной свечой лист, принимающий эту похвальбу. И после всей философии, после явления богини Ночи, дерзко позаимствованной у Мольера, чудак дает себе имя Мироброда и отправляется прямиком в ночь, на поиски людских дурачеств и собственной любви…
Маликульмулька не стало — был Мироброд, юный и насмешливый, сам — как ночной сильф, не слишком обремененный бедами, неудачами и телесной тяжестью, весело выпорхнувший на поиски приключений. Был же он? Был — и, слава ночи, вернулся.
— Так что же за другой предмет должен был явиться? — спросил Мироброд. И сам удивился своему волнению.
— Этот предмет…
Тут Тараторка преобразилась — попросту исчезла, а голос ее был голосом ночной незнакомки, пробуждающим любовь уже потому, что принадлежит тайне, загадке, душе, также лишенной в этот миг плоти, как новоявленный сильф Мироброд.
Ночь черным своим крылом решительно вычеркнула десять лет, десять смутных лет. Ночь вернула хранившегося где-то в ее закромах спящего Мироброда, пробудила его, обострила его слух — и он услышал то, что должен был услышать тогда:
— Этот предмет — вы…
Мгновенный и бурный разлад совершился в душе философа: Мироброд устремился на звук голоса и на дивные слова, Маликульмульк ухватил его за крыло с приказанием: стой, негодный, уймись, этого быть не может! Отчаянные же в тысяча восемьсот втором году новогодние подарочки, сказал Маликульмульк Мироброду, и не вздумай поверить, чудак, будто они к добру…
Незримая Тараторка молчала. Возможно, ждала взаимного признания — по вековечному ритуалу тут было для него самое место. Но что мог сказать философ? Даже того, что сей союз был бы весьма разумен — и то не мог произнести. Он сам воспитал эту девочку, знал ее, понимал ее, и она его знала, даже понимала, насколько это возможно в пятнадцать лет. Отчего бы не быть счастливым такому союзу? Оттого ли, что Мироброда более нет на свете, зато с каждым годом, вопреки законам природы, крепнет скорлупа, заключающая в себе философа Маликульмулька, крепнет плотный и громоздкий образ Косолапого Жанно, а вылупится ли что из этой скорлупы — одному Богу ведомо…
— Вы не верите? Иван Андреич, ей-Богу, я вас очень люблю, — сказала Тараторка. — Честное слово, люблю! Я никогда над вами не смеялась! Только… только у меня в голове все спуталось… В романах пишут, что девица влюбляется в одного и потом либо замуж выходит, либо помирает, а иначе — никак. А коли в двух — так она уж вроде нашей Фроськи… Иван Андреич, но в жизни-то все наоборот! Вот я вас люблю, я бы даже за вас замуж вышла — Екатерина Николаевна с Прасковьей Петровной о вас толковали, что вы будете очень хорошим мужем, ежели вас держать в ежовых рукавицах… Но я и Брискорна страстно люблю! Я все время хочу его видеть! Это ужас что такое!
Маликульмульк молчал — он был потрясен этим взрывом неопытных чувств. Душа Тараторки жаждала страстей — и запуталась совершенно, не умея их различить и дать им имя. А и впрямь — как много разных вещей обозначает наш язык словом «любовь»…
Брискорн?.. Вот кто, выходит, был первый предмет! И ничего удивительного — полковник еще молод и хорош собой, он строен, он гибок и подвижен, он ловко мельтешит в танце белыми панталонами, облегающими красивые сухие ноги, — и свою двууголку с роскошным султаном из черных петушьих перьев носит углом вперед, как офицер Генерального штаба или государевой свиты, такую вот удивительную привилегию пожаловали армейским инженерам.
— А еще Феденька, — пожаловалась Тараторка. — Я его никак позабыть не могу. Вот знаю, что люблю Брискорна страстно и отчаянно, а помню Феденьку — как мы в Зубриловке гуляли… он же меня за руку брал, когда никто не видел!..