ки, поправит, если вдруг случится ошибка.
— Отдайте мои бумаги! — потребовал Федор Осипович. — Вы ничего не поняли, в них есть особый смысл.
— Этот господин Туманский приехал к нам несколько лет назад, получив назначение на должность цензора иностранных книг при рижской таможне. Я не знаю, чем он занимался ранее, и никто в Риге толком не знает, но такого цербера мы тут увидели впервые. В Лейпциге вышли в прошлом году на немецком языке «Письма русского путешественника» господина Карамзина, которые читает вся столица, так он и эту книгу умудрился запретить, — сказал Давид Иероним. — Мы терпели, нам ничего иного не оставалось. А он искал повода показать себя в лучшем свете перед покойным императором. И дошел до подлости.
— Зейдер был бунтовщик, — вставил Федор Осипович по-немецки. — Все знали, что он подбивает крестьян к бунту!
— Этот бунт вы сочинили сами! А Зейдер был одним из тех порядочных сельских пасторов, что честно служат Богу и заботятся о своей пастве, — возразил Гриндель. — Он жил в Лифляндии, в Рандене и, сговорившись с соседними помещиками, устроил небольшую публичную библиотеку. Как-то про эту библиотеку проведал этот вот господин. И мечтой всей его жизни стало сжечь книги Зейдера!
— Это правда, — вдруг подтвердил Федор Осипович. — Господи, кто бы знал, как я возненавидел книги…
— Не только книги, — поправил Паррот.
— У Зейдера пропала одна книжка, первый том Лафонтенова «Вестника любви». То ли взяли почитать и не вернули, то ли откуда-то ее выслали, а она затерялась на почте. Пастор, как человек европейского склада, поместил в «Дерптских ведомостях» объявление, заодно напомнил и другим читателям, чтобы возвращали книги. Как из этого можно было составить донос о неблагонадежности — я не представляю! Однако господин Туманский умудрился…
— Я писал чистую правду — что Зейдер десять лет содержит публичную библиотеку, о которой правительству неизвестно! — возразил Федор Осипович. — А коли ее существование скрывается, то, выходит, в ней содержатся запрещенные и двусмысленные книги! А мне как цензору надлежит их изъять! Я нарочно писал пастору, просив его прислать каталог библиотеки, а он отговорился тем, что вздумал будто бы ее закрыть!
— И это был достойный повод, чтобы отправить рапорт генерал-прокурору Обольянинову! Одному Богу ведомо, сколько грязи было понамешано в тот рапорт, если о такой ерунде, как пропавшая книжка Лафонтена, Обольянинов донес покойному государю! Думаете, мы тут не догадались, что значит сей донос? — пылко спросил Гриндель. — Думаете, никто не понял, в кого вы метите?
— А что тут догадываться? В того, кто развел в Лифляндии всяческое вольнодумие! — отвечал, тоже разгорячившись, Федор Осипович. — Иван Андреич, это же известный якобинец фон Нагель! Его и следовало истребить!
— Знаете, Крылов, кого этот путаник назвал якобинцем? — преспокойно спросил Паррот. — Бывшего лифляндского и эстляндского генерал-губернатора Людвига фон Нагеля. Любимца покойного императора! Полвека честно прослужил, император уж не знал, как его еще побаловать, придумывал всякие способы, чтобы добавить ему денег, — до того, что распорядился отдавать ему часть дохода от каждого корабля, заходившего в Ригу. Стал бы он так заботиться о якобинце? У вас нелады с логикой, Туманский.
— Якобинец и был! — не унимался Федор Осипович. — Я — цензор, мне лучше знать, чем всяким аптекарям!
— Нагеля все любили. Дай Бог, чтобы вашего начальника Голицына так полюбили. А Туманский за свои нападки на просвещение не раз выслушивал выговоры от старика, вот и взбесился, — объяснил Паррот. — Хотел бы я видеть, что было в том доносе, который Обольянинов положил на стол покойному государю, если приказ императора был одновременно нелеп и страшен: Зейдера арестовать и доставить в Санкт-Петербург, в крепость, а Туманскому публично предать огню все его книги.
— Да, да! — воскликнул Федор Осипович. — Этого я и добивался! Это же праздник! Чем я хуже Сердюкова?
— Какого Сердюкова? — спросил Паррот.
— Козловского уезда цензора… Козловского уезда Тамбовской губернии цензора Сердюкова! — выстроил грамотно немецкую фразу Туманский. — Вот где был истинный праздник! Когда ваш старый приятель, герр Крылов, Иван Рахманинов, в отставку выйдя, уехал в Тамбовскую губернию, в собственное имение Казинку, то он ведь и типографию свою туда увез. И там стал печатать вольнодумные книжонки. А Сердюков, не будь дурак, прознал да и донес! Типографию закрыли, склады опечатали, Рахманинова — под суд, а Сердюкову — праздник! Типография-то сама собой загорелась и сгорела вместе со всей крамолой! Ни одной книжки не уцелело! Радости-то сколько — а, Иван Андреич? Ни одной!
Маликульмульк смотрел на него с ужасом. Он уже понял, что перед ним — сумасшедший, известный большинству рижан. И нужно было уж совсем одуреть от одиночества, чтобы не распознать в рассуждениях о том и этом свете подлинного безумия.
И вдруг все в комнатке переменилось. Ее убогий дешевенький уют криком закричал: беда, беда, денег нет совсем, никуда не пускают, заняться нечем! Мир вокруг исказился, только и есть в нем устойчивого и неизменного, что порядок на столе, сухарница да кофейник! Как быть, как быть, когда живешь не на своем свете?..
— Оставьте его, — сказал Маликульмульк, — он болен. Пойдемте отсюда прочь.
— Не так болен, как кажется, — возразил взбудораженный Давид Иероним.
— Нет, нет, он же совершенно не понимает, что вы ему тут говорите… идемте отсюда, господа…
Маликульмульк, подхватив свою шубу, устремился прочь, едва не сверзился с лестницы, поскользнулся на ступеньках, боком повалился в сугроб. Полетели в сторону стена, черепичная крыша, две дымящиеся трубы, явилось наконец небо — бесцветное небо, которого он в этом городе почти не видел, потому что осенью, идя по круглобокой брусчатке, приходится внимательно глядеть под ноги, да и зимой не лучше — скользко…
Побарахтавшись, он встал на четвереньки. Шапка слетела, снег набился в волосы. Он потряс головой. Сейчас он понимал Федора Осиповича лучше, чем при беседах в той комнатке. Кому ж и жаловаться, коли не покойному императору? Почта духов — вот она во плоти! Некий незримый почтальон берет доносы и несет их за грань, где Павел Петрович, царствие ему небесное, видит их, да только рукой машет: поздно, поздно…
И цензор Туманский слышит это «поздно, поздно», да только верить не желает — а вдруг по закону всемирной справедливости, которую для него представлял на земле покойный государь, все эти сведения, сложившись вместе, перейдут в иное качество и произведут действие? Может быть, цепочка из слов образуется — от сумасшедшего отставного цензора Туманского к ныне действующему и вменяемому цензору Клушину? Он всегда был вменяем — сойти с ума оттого, что мир разрушился, ему не дано!..
Причудлива судьба бывших вольнодумцев.
Маликульмульк поднялся, нашел шапку и стал выбивать ее о колено. Он не желал думать о человеке, который вызвал в нем такой отчаянный всплеск жалости. Не желал. Философ и жалость — невообразимая пара. Косолапый Жанно и жалость — тем более. И вот он, Косолапый Жанно, во всей своей красе — жаль, что никто из Голицыных с чадами и домочадцами не видел полета со ступеней в сугроб.
Отменный был полет — и даже незачем очищать шубу, снег сам как-нибудь растает…
Косолапый Жанно вышел со двора. Куда податься — он понятия не имел. В Рижский замок — невозможно. Там Брискорн. Брискорн наврал с три короба и оправдался. Доказать, что он взял скрипку, нельзя — Екатерина Николаевна уже наверняка им предупреждена и будет тоже врать, хотя и не столь яростно. Домой, в предместье? А там что делать? Лечь на кровать и ничего не делать. Спать. На то она и зима, чтобы спать. В берлоге. И спать, и спать, и спать, пока не помрешь от голода!..
Именно так и будет — откуда ж деньги возьмутся, чтобы питаться? Те, что выиграны вместе с фон Димшицем, на пользу не пойдут — они лишь растянут бесполезное прозябание души еще на несколько месяцев. И хозяева, подождав несколько, вынесут спящее тело в сарай, прикроют соломой, а в комнату пустят другого жильца.
Это было бы лучшим исходом. Не убивать себя, а просто заснуть. При этом пообещать, что настанут лучшие времена — можно будет и проснуться.
Он вышел на угол Господской и Конюшенной, еще не представляя, куда деваться дальше, и уже погружаясь в спасительный сон. Пока душа и разум спят, может, ноги куда-нибудь вынесут. Но этот сонный план был разрушен — к Маликульмульку с криками подбежали младшие Парроты. С двух сторон ухватили его за рукава и подняли свои живые черноглазые мордочки.
— Герр Крылов, где батюшка? — спросил Вилли. — Нашел он шубу? Она ведь в том доме была!
— Я сам ее видел! — похвалился десятилетний Ганс.
— Вы что тут делаете?
— Нам велели ждать!
— Чего ждать?
— Вас, — неуверенно сказал Ганс. — Они же оба за вами пошли. Чтобы вас спасти.
— Меня? Спасти?
— Да, от злодея, и герр Гриндель сказал: он же ничего не знает. А батюшка ответил: этот чудак может смотреть прямо на шубу и не видеть ее! Это правда, герр Крылов?
— Правда, — сказал Маликульмульк, даже довольный, что попался. Теперь дети не отпустят его, а через несколько минут вниз спустятся Паррот и Гриндель. Паррот скажет что-нибудь неприятное — эта его привычка разговаривать со взрослыми людьми, как с малыми детьми кого угодно доведет до бешенства. Но Паррот изобретателен… физик, мастер сочинять опыты с соленой морковкой…
И точно — из калитки появились сперва Гриндель с перекинутой через плечо княжеской шубой, затем Паррот с шапкой в правой руке. Пистолет, стало быть, сунул за пазуху.
— Удивления достойно! Казалось бы, украденную вещь нужно спрятать в сундук и на замок запереть, в погреб снести, на чердак! А он — вывесил на стенке, расправив полы и рукава. Герр Крылов, вы не поверите — рядом и одежная щетка лежала! Вот уж воистину — ограбление по-рижски! — восклицал возбужденный Гриндель. И от этого шума на душе стало еще тошнее — так и представился Федор Осипович, обихаживающий шубу. Щеточкой пройтись по спинке, по рукавам, распушить воротник, встряхнуть, огладить — вот и четверть часа миновало, да не впустую… как жалок может вдруг стать человек…