Подросток, подумал Маликульмульк, подросток — и старшие заботятся о его одежде, потому что он даже не задумывается, откуда берутся чулки, рубашки, сапоги, жилеты. У него не тем голова занята. Он мечтает о торжестве своих талантов над скучными людьми, которые, когда их ни спроси, хоть разбуди среди ночи, помнят о сапогах и жилетах, сапожниках и портных, стоимости товаров и услуг.
Лишь для подростка успех равен счастью. А если это вдруг оказывается не так? Если подлинное счастье способно лишь отпугнуть его своей простотой и независимостью от успеха?
Потому и сложился такой странный роман с Анютой Константиновой: подростки пылают чересчур прекрасными чувствами, чтобы эти чувства могли быть увенчаны обычным законным браком; подросткам довольно рукопожатия, и что там говорил Бомарше устами своего пятнадцатилетнего Керубино? Невиннейший поцелуй графини Розины — и «на моем лбу я уношу такое блаженство, которое могло бы мне скрасить сто лет заключения!» Керубино семипудовый!..
И Тараторка… Кузьминишне, так ретиво охраняющей девочку, так пекущейся о ее счастье, и на ум не бредет, что тут — роман двух подростков. Кто бы ей сказал — руками бы замахала: безумие, да и только. А так ведь и есть: чутье подсказало Тараторке, что ее учитель — вроде ровесника, которого можно безнаказанно впутывать в свои девичьи интриги и проказы. Даже Федору Голицыну, Феденьке, с которым вместе росла, не сказала бы она: поцелуйте меня, чтобы я знала, что это за диво. Федор-то взрослый, ему в прошлом году исполнилось двадцать!
Подросток… А то, что подросток разгадал-таки выдумку Манчини, в счет не идет — вот ведь и Вилли с Гансом, пользуясь геометрическими теоремами, начертили план квартала, где живет Федор Осипович, не хуже взрослых. Подросток может быть и умен, и талантлив, и доказать это, а потом придет Паррот, возьмет за руку и поведет покупать новые сапоги за талер и сорок фердингов!
Давид Иероним, подросток более сообразительный, чем Маликульмульк, без подсказки сбегал за орманом. Фон Димшиц со своей фрау проводили до дверей и пожелали удачи. Время суток было обманчивое — казалось, уже глухая ночь, а всего-то половина одиннадцатого, и Известковые ворота еще не заперты.
На Большой Песчаной все двери были уже заперты, Маликульмульк еле достучался. Он надел свой теплый редингот, накинул епанчу — вроде бы даже ночью не должен был замерзнуть. Наконец-то ударил настоящий морозец — через несколько дней, как утверждает Гриндель, Двину будет не узнать, белый лед расчертят тропы и санные колеи.
Пока Маликульмульк переодевался, Давид Иероним вступил в переговоры с орманом, пожилым латышом. Это было разумно — орман вспомнил картежную фабрику и даже ее владельца. Когда Маликульмульк вышел на улицу, уже шла речь о старейших рабочих Шпигеля, которые могли знать его прошлое.
По-латышски Маликульмульк еще не знал ни слова. Он слушал бойкую речь Гринделя и ответы ормана словно бы в полудреме, но при этом поглядывал на Паррота.
Паррот так и не сказал ни слова насчет его домыслов. Маликульмульк объяснил, что произошло во время приема в Рижском замке, Паррот согласился… но поверил ли?.. Или он сейчас молча проверяет, сопоставляет, ищет несовпадения? Черт его, физика проклятого, разберет!
Окраины предместья имели совершенно деревенский вид — одноэтажные деревянные дома, хлева и сараи, огороды. Все это было заснежено, тонуло в сугробах, и лишь несколько маленьких окошек слабо светилось да лаяли из-за невысоких заборов, провожая сани, сторожевые псы.
— Здесь, — сказал Давид Иероним, когда орман натянул вожжи. — Справа — видите три окна в ряд? — дом Шпигеля. За ним — фабрика, ее не видно. А вон в том доме живет человек, который все десять лет работал на него. Его зовут Иоганн. Ты, Георг Фридрих, побудь с герром Крыловым в санях, а я с орманом схожу в гости.
— Не забудь назвать ему фамилию — фон Менгден, — напомнил Паррот, принимая от ормана вожжи. И Гриндель ушел вслед за орманом к калитке, они постучали, были облаяны, раздался крик — кричал незримый, хриплый и очень недовольный мужчина. Орман принялся его звать.
— Вы ведь видели этого фон Менгдена? — спросил Паррот. — Что он из себя представляет?
— Он менее всего похож на вора и грабителя. На меломана и музыканта он тоже не похож, хотя играет на виолончели, — ответил Маликульмульк. — Он носит ужасный рыжий парик, полагая, что так его примут за молодого щеголя. И у него такое телосложение…
По-русски следовало сказать «бабье», но есть слова непереводимые, с этим Маликульмульк уже не раз сталкивался.
— Но он богат?
— В кругу барона фон дер Лауниц его считают богатым. Он очень хотел завладеть скрипкой маркиза ди Негри.
— Глядите…
Дом Шпигеля был в сотне шагов от орманских саней. Ворота располагались еще дальше. Фонарей в этой части города не водилось, ложились спать тут рано. И вот вдали замельтешило светлое пятно — словно кто-то размахивал фонарем, стоя за забором.
— Который час? — спросил Маликульмульк.
— Полуночи еще нет. Любопытно… Следите за воротами.
Он шлепнул вожжами по конскому крупу, и сани, развернувшись, въехали в переулок. Теперь улица была пуста — только Гриндель с орманом, стоя у калитки, вели переговоры.
Паррот, чтобы лучше видеть, встал коленями на сиденье саней.
— Отворяют ворота, — сказал он. — Куда можно ехать в такое время суток?
Маликульмульк тоже попытался развернуться в санях — и они опасно покачнулись. Он не увидел, как отворяются ворота, зато увидел, как, оставив ормана возле калитки, к саням бежит Давид Иероним.
— Вы куда забрались? — спросил Гриндель. — Георг Фридрих, мы совершенно запутались! Этот Шпигелев работник знать не знает никакого фон Менгдена, впервые слышит это имя. Наконец я спросил его: у кого, по его мнению, служил в лакеях Шпигель, прежде чем открыть свое дело? Он ответил: у лифляндского помещика, и вместе с ним ездил по разным городам, чем и хвастался потом. Я спросил: как же звать того помещика-путешественника? Он стал вспоминать — и насилу вспомнил!
— И как же?
— Георг Фридрих, это какая-то нелепость, это насмешка Господа над нами, не иначе, за нашу гордыню и самоуверенность. Звать его — Карл Густав фон Либгард.
— Не может быть…
Маликульмульк не сразу понял, отчего так взволнован Гриндель и удивлен Паррот. Он за три с чем-то месяца рижской жизни слышал столько немецких фамилий, что в голове у него зародилось и ожило чудовище Шварцвальдштейнбергфонвайсбриммергенау. Это чудовище поворачивалось к начальнику генерал-губернаторской канцелярии то одним, то другим боком, и слога, и злоехидно скалилось: а ну-ка, запомни!
— Что ты высматриваешь? — спросил Давид Иероним.
— Скорее веди сюда ормана. Кажется, мы приехали вовремя.
И, когда Гриндель убежал, Паррот повторил в растерянности:
— Фон Либгард!.. Кто же мог это предвидеть?.. Кто бы поверил подлому доносчику?..
Тут только Маликульмульк вспомнил, где видел и слышал это имя.
Самое время было упрекнуть Паррота: а ведь доносчик-то оказался прав! Среди кучи всякой дряни в безумном послании покойному императору нашлось-таки жемчужное зерно!
Но философы и физики мыслят как существа разной породы. Физик знает, что правильно и что неправильно, философ иногда способен ощутить жалость, которая затмевает правду.
В этот миг Паррот был жалок. И Маликульмульк вдруг ощутил свое превосходство над несгибаемым приятелем. Не настолько великое, чтобы начать кобениться и кочевряжиться, да и непонятно, в какой области оно вдруг явилось, это превосходство. Маленькое, похожее на искру — сверкнуло и сгинуло; не чета тому превосходству над родом человеческим, какое доводилось испытывать в столице, держа в руках свежие томики своих журналов.
Еще минута — и стало не до размышлений.
Из Шпигелевых ворот выкатили простые санки, на каких только дрова возить, запряженные низкорослой лошадкой, и направились в сторону Лазаретной.
Подошел орман, принял из рук Паррота вожжи, выслушал приказание: следовать за санками, не догоняя, на пристойном расстоянии.
— Кажется, я знаю, что там, — сказал Давид Иероним.
— Мы все это знаем, — кратко ответил Паррот.
Сани скользили по накатанному снегу в сторону Лазаретной, а Маликульмульк продолжал свой безмолвный спор с физиком, но уже с новых позиций: физик-то не всегда прав и переживает свои поражения не менее тяжко, чем Маликульмульк — свои. Но при этом физик не умеет никого жалеть, и оттого ему, возможно, легче. Сказал все, что думает, о господине Крылове — и полагает, будто это принесет жертве пользу!
Подросток, подумал Маликульмульк, подросток, да это ж приговор, физик ошибиться не может!
Ну да, со стороны так оно и есть. Любознательный, деятельный подросток, который вдруг обиделся на мир взрослых и забрался в убежище. Решил: вот всем вам назло перестану умываться, вытирать нос и чесать волосы! Треклятый Паррот, что за слово…
Но коли так пойдет дальше, то Паррот и из подростков разжалует. Скажет: младенец! Огромный белокожий младенец, которому плохо в пеленках и свивальниках, а как распеленают — он счастлив лежать в натуральном своем виде, он блаженствует, смеется, и благо еще, что не тащит в рот большой палец левой ноги! Младенец с дымящейся трубкой, которая, наверно, этот самый палец заменяет. До чего ж все складно, аж тошно…
Парроту дай волю — он все на свете объяснит. На то и физик. Но философу с того не легче.
Философа заставили думать, вспоминать, оправдываться. Жестоко, впервые в жизни, пожалуй, такая жестокость, против всего прочего он отрастил броню…
Санки со Шпигелева двора доехали до городских пастбищ. Сейчас это была огромная неровная равнина, покрытая снегом. Кучер проехал вперед, к ближайшему холмику, сошел с санок, взял лопату, раскидал снег и, свалив в яму продолговатый тюк, закидал его, заровнял, загладил снежный покров. Ночью еще навалит вершка полтора — и все, и лишь весной явится миру тело, хозяин может быть доволен. Можно ехать домой.