Скрижали судьбы — страница 35 из 53

[54] — такая картина невозможного оптимизма, будто рекламный проспект из какого-нибудь американского журнала, которые иногда посылали сюда, родственникам, вместе со столь желанными американскими долларами.

И у меня возникло странное ощущение, что я гляжу на чей-то чужой мир, на чужого Тома, на чужой Слайго. Как будто сама я тут не задержусь, и была-то тут всего ничего или даже и не была вовсе. Я была сама перед собой как призрак, и такое со мной было не впервые.

Я пошла в спальню, улеглась на прохладные простыни и постаралась успокоиться, пыталась вновь стать собой, и все никак не могла отыскать ее. Розанну. Наверное, она от меня ускользала. Быть может, она ускользнула от меня еще давным-давно. В этой войне за независимость помирать пришлось не только солдатам и полицейским, и еще тем дуракам, которые, даже не подумав хорошенько, отправились на Великую войну, но и бродячим ремесленникам, и всяким побродягам. Люди, которые марали самые края всех вещей, люди, что теснились на самых краешках фотографий с изображениями красивых мест, отчего, по мнению некоторых, сами эти места начинали смердеть. Когда во время следующей войны немцы бомбили Белфаст, десятки тысяч бежали в провинцию, тысячи — из белфастских трущоб, и никто не хотел размещать их у себя, потому что они все были представителями позабытой дикарской расы и были так бедны, что в жизни не видали уборной и никакой другой еды, кроме хлеба и чая. В приличных домах они мочились прямо на пол. Никто их и не видел до тех пор, пока немцы своими бомбежками не выгнали их на поверхность, не выжгли их наружу. Будто несчастных крыс моего отца. Я лежала в своей кровати на чистых простынях, но чувствовала себя одной из них. Как и они, я оказалась недостаточно благодарной и осквернила свое собственное гнездо. Я знала, что, если бы все эти друзья Тома, которые сейчас собрались там, в «Плазе», узнали про меня всю правду, они бы захотели — ну, не знаю, уничтожить меня, осудить меня, вырезать меня с фотографического снимка жизни. С прелестного пейзажика обычной жизни. Конечно, тогда я ничего не знала про немцев, кроме того, что такие Генералы были еще в Италии, Германии и Финляндии — могущественные, шумные мужчины, которые хотели очистить, оздоровить и уравнять всех своим пламенем, чтобы потом выступить огромной толпой против тех, кто был гадок, грязен и убог. У меня где-то в сердце, где-то в паспорте моего сердца запечатлено мое настоящее лицо — немытое, обожженное, перепуганное, неблагодарное, больное и глупое.

Я проснулась уже после полуночи, от того, что Том тихонько ходил по комнате. Над Нокнари висела огромная луна, гробницу было видно будто ясным днем. На мгновение в полусне мне почудилось, будто на вершине гробницы кто-то сидит: фигура в темном одеянии, за спиной у которой были распростерты сияющие крылья. Но, разумеется, отсюда я не могла ничего такого увидеть.

— Не спишь, лапонька? — спросил Том, выпутываясь из подтяжек.

— У тебя лицо в крови, — сказала я, приподнявшись.

— Да вся моя ненаглядная рубашка в крови, — сказал он, — хотя на синем не очень-то это и видно.

— Господи боже, — сказала я, — да что случилось, Том?

— Ничего такого. Полицейские в Слайго немного посопротивлялись. Мы себе маршируем, чинно-мирно, как тут с Квей-стрит нам навстречу отряд парней, их было немного, но все на взводе, их, наверное, прислали из Коллуни, потому как они точно не из Слайго. Один из них так огрел меня палкой — больно-то было как, господи! И тут Генерал как начнет на них орать, а они ему в ответ орут: «Нет у вас разрешения тут маршировать!» А ведь всего пару лет назад Генерал всеми ими управлял. Ну да ладно. В общем, все больше орали да кипятились. Поэтому уж как мы были рады наконец добраться до «Плазы»! И вот там-то все было просто отлично. Ты столько народу и в жизни не видела.

Рассказывая, он переоделся в свою опрятную полосатую пижаму, затем подошел к умывальнику, с шумом поплескал себе в лицо водой, утерся полотенцем и завалился на кровать рядом со мной.

— А ты что делала? — спросил он. — Надо было тебе со мной пойти. Было здорово!

— Я гулять ходила, — ответила я.

— А-а, — сказал он, — вот как? Ну, тоже неплохо.

Левой рукой он обхватил меня, притянул к себе, и спустя какое-то время мы уснули, в крови и лунном свете.

Записи доктора Грена

Какая паника поднялась вчера в клинике! Нужно заметить, что такой уровень реакции меня чуть ли не приободрил, потому что в прошлом мне часто казалось, что над этой старой крышей будто нависло какое-то облако апатии. Та юная леди, которую обнаружили в смятении и пятнах крови, теперь пропала. Палатная медсестра была в ужасе, потому что к пациентке только что приходила сестра и принесла ей в подарок симпатичный новый халат. Сестра заметила, что поясок у халата сделан из того же светлого материала, что и халат, но у нее не хватило духу сразу отобрать этот поясок. Поэтому она металась по всем палатам, у каждого встречного спрашивала, не видели ли они эту бедняжку, отчего зашевелились даже самые древние пациенты — в первый раз за много лет. В конце концов обнаружилось, что она вовсе не повесилась, а в этом своем халате прошла в администрацию и выписалась из больницы, на что, согласно новому законодательству, имела полное право. Затем она вышла на шоссе, поймала попутку до города, там села на автобус до Лейтрима — и все в этом халате. Как будто это был волшебный наряд, вернувший ее обратно в Лейтрим. Вчера вечером нам позвонил ее муж, чтобы сообщить о ее возвращении, и голос у него был очень сердитый. Сказал, что лечебница должна служить прибежищем для слабых. Старшая сестра говорила с ним очень кротко, не то что старые матроны, которые работали тут раньше. Не знаю, какие у этого всего будут последствия, но мне все это очень напоминает побег на волю. Я желаю этой несчастной женщине всего самого наилучшего и сожалею, что мы принесли ей так мало пользы, даже наоборот. И еще я очень рад, что опасения медсестры не подтвердились.

Утром я поднялся в комнату миссис Макналти — нет-нет, в комнату Розанны — почти что в приподнятых чувствах. Конечно, положение той юной дамы по-прежнему не совсем стабильное, но я уже достаточно пожил на свете, чтобы знать, как ценна жизнь сама по себе.

В комнату бочком протиснулось немного весеннего солнца, свет будто бы прокрался через окно, почти что извиняясь за вторжение. Маленький квадратик солнца перечертил лицо Розанны. Да, она очень старая. Солнечный свет — самый жестокий проявитель возраста и самый правдивый художник. Мне на ум пришли строки из Т. С. Элиота, которые мы учили в английской школе:

Невесомая жизнь ждет смертоносного ветра,

Как перо на ладони моей.[55]

Это слова Симеона, человека, который хотел прожить на свете столько лет, чтобы успеть увидеть народившегося Мессию. Не думаю, что Розанна ждет того же самого. Еще я вспомнил автопортреты Рембрандта ван Рейна, столь точно разрушающие наши представления о собственной внешности, которые мы держим при себе будто противоядие от жалости. Как мы решаем не допускать того факта, что кожа обмякает у нас на челюсти и провисает под подбородком, будто побелка, которая отходит от дранки на старом потолке.

Кожа у нее такая тонкая, что видны вены и все остальное, будто дороги, реки, города и памятники, отмеченные на карте. Будто бы эту кожу растянули, чтобы писать на ней. Однако же ни один монах не рискнет провести пером по столь тонкому пергаменту. И я вновь подумал, какой же она была красавицей, если даже сейчас, в столетнем возрасте она столь причудливо прекрасна. Добрая кость, как говаривал мой отец, словно бы, пока старел он сам и старели все вокруг него, он понял этому настоящую цену.

Но у нее сыпь на одной стороне лица, очень красная и, как говорится, «горящая», и еще мне показалось, что ей тяжело ворочать языком, он как будто слегка распух у самого корня. Нужно, чтобы мистер Уинн, врач, ее осмотрел. Ей могут понадобиться антибиотики.

Уж уловила ли она мое настроение или еще что, но она охотно шла на контакт, даже откровенничала. Была в ней какая-то странная непринужденность. Быть может, то было счастье. Знаю, что она невероятно радуется перемене погоды, ходу года. Самые большие ее надежды связаны с нарциссами, что растут по обеим сторонам аллеи, которые там приказала высадить еще какая-нибудь знатная дама, когда этот дом был огромным величественным поместьем, еще в старые, а ныне навсегда ушедшие времена. С боязливой деликатностью, стараясь брать пример с солнечного света, я наконец затронул тему ее ребенка. Говорю «наконец», будто бы я до того успешно затронул сотню других тем или старался аккуратно подвести ее к разговору о ребенке. Но этого я не делал. Конечно, я много думал обо всем этом, ведь, если правда то, что написал отец Гонт, тогда весь вопрос о ее состоянии и долгом пребывании и здесь, и в Слайго уж точно навсегда останется спорным. Кстати о Слайго, я им снова написал, попросил разрешения как-нибудь приехать туда и переговорить с администратором, который оказался моим старым знакомым — его зовут Персиваль Квинн, и думаю, это единственный Перси, о котором я слышал в наше время. Скорее всего, он как раз и потрудился раскопать отчет отца Гонта, и, может быть, там есть и другие документы, о которых даже Перси не решился мне сообщить, хотя не знаю. Мы, психиатры, иногда ведем себя как агенты МИ-5. Любая информация кажется хрупкой, уязвимой, тревожной — как мне кажется иногда, даже если речь идет о том, который сейчас час. Но все-таки я последую своему наитию.

Дома сегодня полнейший покой. Это почти так же жутко, как и то перестукивание. Но я благодарен. Я человек, я одинок, я старик, и я благодарен. Не будет ли неуместным написать прямо тут тебе, Бет, чтобы сказать: я по-прежнему люблю тебя, и я благодарен тебе?

Розанна была такой беззащитной, такой великолепной, такой открытой во время нашей с ней беседы. Я знал, что могу спросить у нее что угодно, задать любой вопрос и, вероятно, получить правдивый ответ, ну или тот, который ей кажется правдивым. Но я осознавал это свое преимущество и, если бы поднажал на нее, то, быть может, получил бы куда больше информации, но, скорее всего, что-нибудь и утратил. Сегодня она могла бы рассказать мне все, и именно сегодня я сделал выбор в пользу ее молчания, ее приватности. Потому мне кажется, что есть кое-что превыше справедливости. Кажется, это зовется милосердием.