На той башне отец показал Розанне, как действует сила тяжести, а спустя несколько лет на той же башне ее отца пытались убить — оба раза она была там, но второе событие полностью стерла из памяти. А потому мое первое предположение о том, что стресс травмировал ее память, смешав и спутав в ней все детали и даже поменяв местами эпохи, было хоть и маловероятным, но при этом все равно слишком простым. И еще эта моя собственная странная интерполяция — черт, черт. Конечно, конечно, ведь может быть так, что она сама много лет назад поведала мне эту рассказку про молотки и перья, а я о ней попросту позабыл. А потом я прочел рассказ отца Гонта о событиях в башне, и все это снова всплыло у меня в памяти. И впрямь, стоило мне это сформулировать — или даже «выдумать», как я вдруг смутно начал припоминать что-то подобное. Полный провал! Но если отбросить это на минутку, есть в моих выводах и что-то положительное. Я могу заявить перед Богом (подумать только, и это написал я!), что верю: обе эти истории нельзя назвать неверными или противоречащими друг другу, обе они по-человечески довольно правдивы, и каждая из них может стать источником полезных истин, которые куда выше истин «фактических». Я уже начинаю думать, что фактических истин не существует, хотя так и слышу голос Бет: «Да ну, Уильям?»
И все же под воздействием от прочитанного я решился на поездку в Англию. В своей рукописи Розанна, кажется, обращалась почти единственно ко мне или — хотя бы иногда — но обращалась ко мне, быть может, как к своему другу, и я чувствую, что довести это дело до конца, до логической развязки — не только мой долг, но и самое большое желание. Я, конечно, не жду многого от этой поездки, поскольку доктор Уинн утверждает, что в сознание она уже не придет — «такие вот печальные новости», сказал мне он, спросив, есть ли у нее какие-нибудь родственники, которых нужно поставить в известность. Я, конечно, ответил, что таких нет. Нет, вряд ли у нее есть родственники. Ни единой живой души, кроме этого таинственного ребенка. Вот и еще одна причина съездить в Англию — из-за зыбкого шанса, что найдется человек, которого следует уведомить о смерти той, кто была для него никем, а для меня — заняла место друга; и еще, чтобы оправдать и то, что я здесь делал, и ту профессию, которую я для себя выбрал.
Я ни за что не забуду, как в самую мучительную для меня минуту она подошла к окну и положила руку мне на плечо — пускай и простейшее движение, но для меня то был дар нужнее и милее самого дара царства.[63] Этим жестом она попыталась исцелить меня, хотя это я пришел к ней в роли целителя. Но раз уж исцелить ее у меня не очень получилось, то, может быть, выйдет из меня надежный свидетель чуда души человеческой.
И спасибо, конечно, что я не стал задавать ей никаких вопросов — прямых или косвенных, уж неважно — про то, что написал отец Гонт, а последовал своей интуиции. Теперь-то я понимаю, что для ее памяти это было бы оскорблением. Точно так же не стоит использовать для дальнейших расспросов и ее рукопись.
Основной вывод: пусть для нее все останется, как есть.
Вскоре я был готов к отъезду, но, перед тем как уехать, я решил написать Джону Кейну записку на тот случай, если он лучше воспринимает информацию в письменном виде.
Я написал:
Дорогой Джон,
Недавно мне довелось узнать о той доброте, которую ты выказал по отношению к нашей пациентке Розанне Клир, бывшей миссис Макналти. Кажется, я знаю, кем был твой отец, Джон, — это ведь патриот Джон Лавелл? И мне бы очень хотелось кое о чем тебя спросить, когда я вернусь из Англии, где я надеюсь побольше разузнать о ребенке Розанны Клир. Может, тогда и обменяемся информацией?
Надеюсь, он поймет, что к чему. Я вставил туда этого «патриота», чтобы письмо выглядело как можно более безобидным. Хотя, может, я и кругом неправ, и он будет таращиться на эту записку как на послание сумасшедшего. Я и сам с трудом понимал, что к чему, но все-таки отправился в путь.
Самый дешевый рейс был из Дублина с посадкой в Гатвике, поэтому мне пришлось еще пять часов тащиться в машине на восток. Вот, думаю, удивилась бы Розанна, узнав, что теперь в Слайго есть аэропорт — прямо в Страндхилле, как я прочел на веб-сайте. Но самолетики оттуда летают только до Манчестера.
У меня с собой, разумеется, был паспорт, а также всевозможные документы, относящиеся к Розанне, разные рукописи и еще записка от монахини из Слайго. Я прекрасно представлял себе ту знаменитую — или печально знаменитую — атмосферу секретности, которая может окружать эти старинные заведения — у людей ведь все то же самое: смесь тревоги с бессилием, с треволнением даже. Знание того, что правда не всегда желанна, что из одного всегда следует другое, что факты ведут не только вперед, к ясности, но и тянут назад, в тень, а порой и в кружочки ада, которые мы сами чертим друг для друга. Поэтому, несмотря на миленькую монахиню, которая при этом все-таки не стала звонить в Бексхилл и никакой особой помощи не предложила, несмотря на ходатайство Перси, я был вполне готов к тому, что меня или сразу попросят или уж придумают, как мне помешать.
Еще я, конечно, захватил с собой принадлежавший Розанне томик Religio Medici, так, на всякий случай. И признаюсь, что рискнул спокойным сном своего отца в гробу, потому что, сидя в самолете, я раскрыл книжку, смело вытащил письмо и вскрыл конверт — на случай, если там найдется что-то полезное. Не знаю, уж с чего я так решил.
Возможно, мотивы у меня были куда более низменные — банально хотелось сунуть нос в чужие дела, полюбопытничать.
Я страшно удивился, увидав, что это письмо от Джека Макналти. Я снова глянул на штемпель и понял, что отправил он его, когда сам уже был глубоким стариком. Его почерк — извилистая паутинка — свидетельствовал о том же. Обратным адресом был указана Больница короля Иакова, в Суонси. Сейчас это письмо лежит передо мной, поэтому я могу скопировать его сюда.
Дорогая Розанна,
Пишу тебе из больницы в Суонси — вот так вот, я помираю от рака толстой кишки. Я навел о тебе справки и надеюсь, что сведения мои надежные и ты еще жива. Вот и мне вышла отставка — на все, конечно, воля Божья, но думаю, что я недолго еще протяну. Должен сказать, жизнью своей я доволен, отлично погостил, как говорится, но коль пальто протягивают, так пора и честь знать. Не знаю, известно ли тебе, что от войны я увильнул, служил в Индии, возле Хайберского прохода — с Гуркхскими стрелками[64], между прочим, но зато ни одного немца или японца так и не видал. Но вот если б москиты были на стороне немцев, войну бы мы проиграли.
Я пишу тебе потому, что, когда говорят — твой час настал, столько всего передумаешь. Вспомнишь, например, о том, что жена моя, Май, спилась и умерла, когда ей было пятьдесят три. И хоть иногда она уж такие коленца выкидывала, ни секунды я не жалею, что на ней женился, потому что ее я просто обожал. Но, думаю, кое с кем она обходилась высокомерно и жестоко, как, например, она обошлась с тобой. Потому-то я пишу тебе. Все произошедшее тогда, много лет назад, до сих пор тяжким грузом лежит на моей совести, и я хочу, чтоб ты это знала. Мне нет нужды в твоем прощении — как и нет на него надежды, но я пишу это, чтобы сказать тебе: я страшно раскаиваюсь в содеянном и сам едва понимаю, что же это такое тогда произошло. Конечно, так давно все это было, но не настолько давно, чтобы мне — во снах и в мыслях — перестало чудиться, будто все это случилось только вчера. Я хотел тебе рассказать, что Том снова женился, завел детишек, но ты, может, не хочешь про все это слышать. Том уже лет десять как умер — какие-то проблемы с желудком, скончался он в Центральной больнице Роскоммона, и вторая его жена к тому времени уже умерла. О тебе мы никогда не говорили, хоть и виделись с ним часто, и все же, всякий раз встречая его, я чувствовал эту стену невысказанного промеж нами. Правда в том, что это навсегда переменило его, с тех пор он навеки стал другим, и больше мы не видали прежнего благодушного старину Тома.
Кто знает, может, ты скажешь, ну и поделом. И, может, будешь права. Я же хочу теперь кое-что написать о своей матери, которая, как ты, наверное, и сама знаешь, всем и заправляла в то нелегкое время. Я хочу рассказать тебе о ней то, что можно поведать только на смертном одре — и, наверное, только так, не глядя в лицо, укрывшись за буквами письма. Потому что ведь правда и то, что в твоем — чуть не написал «деле», ну да ты понимаешь, о чем я — она повела себя с нетипичной жестокостью.
Лет двадцать тому назад, когда сама она лежала при смерти, она рассказал мне историю своего появления на свет. В Слайго порой шептались, что она незаконнорожденная, хотя ты этих перешептываний, наверное, не слышала. Оказалось же, что она была приемышем: настоящая ее мать умерла молодой, а поскольку происходила она из богатой семьи и родственники сразу были против ее брака, то и решили ребенка отдать. Мать ее была пресвитерианкой, звали ее Лиззи Финн. Настоящий отец ее был офицером, а отдали ее, похоже, его же денщику — разумеется, католику, чтобы тот воспитал ее как свою дочь. История, конечно, темная, но спустя несколько лет после ее смерти я собственными глазами видел в кафедральном соборе брачное свидетельство ее родителей. Уж как бы ей полегчало, узнай она, что они были женаты, — и передать не могу. Быть может, на небесах это все уже такие пустяки.
Том перед смертью тоже успел рассказать мне один свой секрет, который в какой-то степени к тебе имеет больше отношения, так что ты удивишься, наверное, отчего это она не выказала тебе большего сострадания. Потому что он признался мне, что мы с ним только по матери родные, а отец у него другой, не Старый Том, хотя кем был его отец, он и сам не знал, хоть и пытался выяснить, в особенности у нашей матери. Но мать никому этого не открыла и унесла его имя с собой в могилу. Нужно помнить еще, что матери было всего шестнадцать, когда она меня родила, и немногим больше, когда родился брат Том (или, вернее, полубрат).