тирану Федору Кузьмичу, на самом деле — «маленькому такому», и сам объявляет себя Генеральным Санитаром. И это — торжество дурно пахнущего Кудеярова — результат длительных диссидентских усилий по свержению режима; борьбы ЭНТЕЛЕГЕНЦЫИ за права человека, и т. д. и т. п. (В результате Взрыва повредился сам язык, пропала грамотность, все слова с абстрактным значением и иноземного происхождения искажены.) Птица Паулин давно провернута на каклеты, тюльпаны скошены, а Бенедикт-то, оказывается, Кысь и есть: недаром ему пришлось — стыдно кому сказать — хвост рубить… Но после процедуры с хвостом ведь женился Бенедикт на номенклатурной Оленьке, и в семью вошел, и сам стал голубчиков преследовать, крюком тащить, книги их уничтожать — одного голубчика даже этим крюком и намертво загубил. И вот уже Бенедикт — с наеденными брылами, наеденной широкой шеей — властью ступает по базару, контролирует… Но ведь Бенедикт хотел — по-настоящему — в жизни только одного: языку — слово вернуть, себе — книгу прочесть. А слово опять отнимают! И Пушкина, памятник которому Бенедикт со старомодным Николай Иванычем тайно ваяли! Последний завет Николай Иваныча: азбуку учите, азбуку! Без азбуки ничего не прочтешь!
Интересное, кстати, дело с этим Пушкиным. Сначала цитату, внутренний монолог Бенедикта: «Ты, Пушкин, скажи! Как жить? Я же тебя сам из глухой колоды выдолбал, голову склонил, руку согнул: грудь скрести, сердце слушать: что минуло? что грядет? Был бы ты без меня безглазым обрубком, пустым бревном, безымянным деревом в лесу. <…> Это верно, кривоватый ты у меня, и затылок у тебя плоский, и с пальчиками непорядок, и ног нету — сам вижу, столярное дело понимаю.
Но уж какой есть, терпи, дитятко, — какие мы, таков и ты, а не иначе!»
Привет от Буратино (от Толстого Алексея Николаевича) — и от сказочных кукол, от Карабаса-Барабаса, Дуремара и прочих.
Но там была веселая детская сказка. Буратино хотел быть артистом — и стал им. Пушкин у нас не может пока еще стать Пушкиным — он только пушкин. Какие мы, таков и он. Мы сами — вместе с Бенедиктом — вытесываем его из бревна. Плохо, топорно. Но ведь вытесываем. Стараемся. Поэтому у Толстой и такой конец книги. Огонь, зажегший Пушкина, спалит Федор-Кузьмичск дотла. А душа — выживет, выпорхнет.
— Вы чего не сгорели-то?
— А неохота!
Расшифровывать роман я не буду: в конце концов, дураков нет, все это время — 1986–2000 — прожили, всем ясно, кто есть ху. Вернее, на каком герое какой отсвет горит. Или лежит. Но Толстая не аллегорию пишет (сноски давай! — получится несмешно и наивно, как в псевдомемуарно-романной книжке Киры Сапгир «Ткань лжи», где все персонажи, переведенные сносками в реальность, оказались известно в чем, а только автор — неизменно в белом). В свою черную книгу Толстая вместила печальную историю деградации общества. Моральной, интеллектуальной, духовной. Ибо нам только кажется, что: 1) жить стало лучше, веселее — с «мерседесами», бассейнами во дворцах телеведущих и доступными теперь нам сплетнями о личной жизни Наташи Королевой; 2) жить стало хуже — см. № 1. На самом деле жизнь переворачивалась и менялась не единожды, а результаты ее — минус на плюс что дает? вот именно.
А книги — это что? Пушкин — кто? грамотность — зачем? ум — кому? азбука — чья?
Что с нами случилось, произошла культурная революция или все-таки катастрофа? Остались с Михалковыми, государственной идеологией имени Александра III, советским гимном, парадными кремлевскими лестницами, Путиным вместо Деда Мороза на елке? Или, наоборот, живем, наконец, в свободной от ограничений и насилия цензуры стране, строим свое настоящее сами, своими руками — у кого жемчуг мелок, а у кого суп жидок; рядом проносятся хозяева жизни, за ближайшим углом их отстреливают; растут дворцы с колоннами рядом с вонючими помойками, солнцевская братва сдирает со Швейцарии полмиллиона долларов; идет война на Кавказе, наши — это мальчики, их — гражданское население; а в лесах так жалобно кричит: кысь… кы-ысь!
Кстати, так называемого авторского слова, авторской интонации в романе нет.
Авторская речь намеренно вытеснена словами героев — сентиментальным (Бенедикт), официозным (указы набольшего мурзы, а потом и Главного Санитара), псевдонародным, стилизованно фольклорным словом-монстром (язык образованщины).
Ни слова — гладкого, нейтрально-описательного. Синтаксис возбужденный, бегучий, певучий, — всякий, кроме упорядоченно, уныло-грамматически правильного.
Слово, как и деталь в этой прозе, изукрашено какой-то почти подсознательной, детской памятью — оно наговорено, напето, сказано. Слово в романе — это почти устная речь.
Поэтика романа Толстой исключает правдоподобие и психологизм, а не следует им. Чем буйнее фантазия, тем лучше. Правым-левым рукавом махнет: чудеса и посыпались. Несмотря на то, что история очень невеселая, книга получилась искусная, нарядная, артистичная. Вот это напряжение — между скорбью и гневом внутреннего послания и узорочьем исполнения — и делает роман Толстой особенным словом в новой русской прозе. Да и не только в новой.
УвеличительСемен Файбисович. Вещи, о которых не
Увеличитель Семен Файбисович. Вещи, о которых не… Семен Файбисович широко известен в узких кругах. Хотелось бы, чтобы такого замечательного автора узнали и в кругах широких. По крайней мере, мне ясно одно: оторваться от чтения его прозы, единожды приникнув, довольно затруднительно. Она, эта проза, апеллирует к нашим рефлексам приникания взором к запретному. Интимному. Потаенному.
Семен Файбисович един в двух лицах: художника и писателя.
Фотореализм так, кажется, определил его метод один из арт-критиков.
Файбисович не только приближает реальную «картинку жизни» к глазам зрителя почти вплотную — он увеличивает, гиперболизирует эту жизнь. В размере подлинника? Нет, подлинник, но в масштабе измененном. Сквозь приближающий бинокль. Человек под лупой. Уж если деталь, то многократно преображенная этим самым увеличением. То, что пишет Файбисович, выламывается из реальности, нарушая ее масштабы.
Масштабы и каноны. И правила.
Файбисович нарушает наши сложившиеся — слежавшиеся — представления о масштабах, правилах и канонах. Именно поэтому его преувеличения ни в каких отношениях с фотореализмом (с его, допустим, blow-up) не состоят.
Предположим, вы женаты. И любите свою жену. И у вас с женой дом. И дети. И друзья дома. Свой круг. Все как полагается. И вдруг все это мироздание рушится — причем разрушается изнутри.
Файбисович сверхоткровенен. Как писатель, как художник — и как человек. То, как он работает, это уже не новая искренность, а сверхискренность, абсолютная открытость, обнаженность. Он выносит на страницы своих книг то, что не было принято выносить, — свою частную жизнь (включая области абсолютно интимных переживаний) в контексте жизни его окружения.
Господи, скажет читатель, да я же знаю этот жанр, — как будто не было телевизионной долгожительницы, передачи «Моя семья» или новенькой «Большой стирки»! Делятся самым сокровенным. Сначала хотели в масках рассказывать, а потом сбросили всю эту мишуру и открыли собственные лица. «Ты сидишь крепко на стуле, Вань? Я о тебе сейчас по телевизору всю правду расскажу, включая твои способности на интимную половую близость — мало не покажется!»
И приходят, и рассказывают.
Отбоя от желающих нет.
И успех (рейтинг) у таких передач оглушительный.
А вот еще одно телевизионное изобретение: несколько человек добровольно помещают себя в условный дом под неусыпный глаз TV-камеры, «старшего брата»; а TV-зрители голосуют и отсекают от финала не приглянувшихся им натуральных — над собой — экспериментаторов. Выигрыш финалиста, того, кто удержался на этом кругу до конца и огреб зрительские симпатии — сумма более чем внушительная.
На первый, и только на первый взгляд книга прозы Файбисовича, особенно роман «История болезни», — из разряда экспериментов над собственной жизнью.
Файбисович резко приближает свой (и наш) глаз к слою реальности — так, что этот самый глаз режет. Почти соприкасаясь с поверхностью жизни. Но уже и не жизни, а ее восприятия художником и писателем — я так вижу… Он меняет точку зрения, меняет ракурс, выбирает освещение — и вообще выбирает, сталкивая увеличенные и преображенные куски бесформенной (на самом деле) реальности, превращая ее в художественную.
Реальные лица, пройдя через художественный взгляд, изменяются — они становятся героями художника.
При этом — сохраняя все признаки одушевленной достоверности. Я, честно говоря, временами поеживалась, читая.
Но роман и повести Файбисовича захватывают не реальностью, нет, не правдой жизни, словно подсмотренной нами там, куда, как правило, не допускают.
«История болезни» захватывает чрезвычайно ярким изображением душевного состояния самого повествователя. Его отчаяния, его крика, его ужаса перед открывшимся безобразием жизни.
Его реакция — это забытая нами, опутанными всяческими условностями, реакция большого ребенка, брошенного внутрь болотистого, засасывающего, испорченного пейзажа с соответствующими пейзажу фигурами. Реакция художника всегда сродни детской, непосредственной реакции — и здесь, в «Истории болезни», это становится очевидным.
Ребенок в сказке Андерсена закричал, что король — голый. И тем сконфузил все королевское окружение. Файбисович предстает сам таким голым ребенком перед лицом королевского окружения. При этом степень драматизма огромна, травмирующие повествователя обстоятельства для него чрезвычайно тяжелы. Но от собственной травмы рассказчик-повествователь освобождается переключением «света» на психологию, ментальность своих персонажей. Собственно говоря, роман и не о любви, и не о семье, и не о крушении круга, хотя и обо всем этом. Роман — о пошлости жизни, той самой