Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век — страница 107 из 123

пошлости, которую Набоков обозначал латиницей (poshlost).

Повесть «Облако», следующая за «Историей болезни», — это катарсис, освобождение, очищение. И в то же время — это развернутое в забавнейшей беллетристической форме размышление о России и Западе, о разнице менталитетов. Русский человек на рандеву? Скорее — западная женщина на рандеву! Смесь взаимного телесного тяготения, душевной нежности, внезапного озарения-понимания, даже любви (произнесем столь возвышенное слово) оборачивается — вдруг, внезапно — полным непониманием и отчуждением.

И опять Файбисович остается верным своему методу: переливы отношений рассмотрены в лупу, все неровности обнажены, все страсти обнаружены. Финская женщина любит, но по-своему: чтобы все было как я хочу! Феминистка? Да нет, просто западная, свободная, смешная и наивная. Со своими, не понятными нам, причудами — даже в постели с любимым. Самое смешное: постели — много, но это и не эротика, а совсем-совсем другое: человеческое тепло, уходящее и прибывающее, капризное и неудержимое. В общем, облако…

Что касается повести «Дядя Адик», первоначально напечатанной «Знаменем» и даже получившей фирменную «знаменскую» премию, то героем ее (с включением реальной переписки) стал дядя рассказчика, история его жизни за рубежами нашей великой Родины уже на склоне его, дядиных, лет, что не помешало дяде проявлять чудеса находчивости и оптимизма, вызывавшие лично у меня неудержимые взрывы хохота в период чтения повести еще в ее рукописном состоянии.

Но это все — никакой не русско-еврейский юмор.

Не ирония.

Ничего подобного: хотя есть и смех, и евреи, и русские, и много чего еще.

Просто смех Файбисовича — совсем другого качества и происхождения, чем смех оглушающе-развлекательный, смех гадкого авторского анекдота из телевизионной картинки.

Смех Файбисовича имеет благородное происхождение. Он принадлежит той древней культурной традиции, в которой жизнь и смерть, меняясь местами, создает трагикомический эффект. Эффект карнавала. Сказки. Былички. Фольклора в принципе. Устной речи, растворенной в народной смеховой стихии. Поэтому включение реальных документов (скажем, писем дядюшки) в текст не нуждается в объяснении, зачем это делается: естественный голос натуральной жизни уже комичен, если сосредоточен на чем-то частном!

Низ и верх у Файбисовича меняются местами постоянно. В момент соития герой предается глубоким интеллектуальным раздумьям. В момент раздумий ему приходят в голову неприличные мысли. Живые персонажи включены в искусственную раму. Искусственная рама вдруг оживает сама, а персонажи на ее фоне кажутся бумажным коллажем. Я надеюсь, что читатель в этом всем сориентируется. Или — не сориентируется, а ухнет в повествование с головой. Повторяю: оно, повествование, — затягивает.

Поверженный райОлег Чухонцев. Фифиа

Чаще всего поэтический цикл рождается в ограненном датами, сжатом времени и одном «месте», вернее, одной точке пространства. Находясь в этой точке, поэт путешествует во времени. Время реальное (довольно часто помечаемое в цикле датами) и время поэтическое (то, что умещается внутри цикла) чаще всего не совпадают. Здесь торжествует теория относительности Эйнштейна: годы и даже столетия, если не тысячи лет, проживает — переживает поэт, чтобы уместить их в двух строках:

но миг или век все равно дефицит,

как жизнь промелькнула, и смерть пролетит.

Поэт окликает в своем странствии весь «обморок территории», всю арестованную Россию «словно взяли с вещами ее», ее поэтов («Где-то здесь Цветаева задохнулась и письма слал Пастернак»), ее святых («…а до Флора и Лавра всего-то рукой подать»), ее птиц: дроздов («дроздами не мог не заслушаться») и ласточек («ко вторым осенинам сбиваются в стаи ласточки»).

В цикле «Фифиа», который открывается процитированным стихотворением («Под тутовым деревом в горном саду…»), — семь стихотворений. Семь, как известно, из ряда чисел, которые ни на что, кроме себя, не делятся. Так и новый цикл Олега Чухонцева, делимый только на себя, но состоящий из связанных особой нитью семи стихотворений. Попробуем разобраться и в их связи, и в их сути. Хотя до «сухого остатка» дойти вряд ли удастся.

Весь цикл центробежно сжат одной темой: эти стихи об исчезновении, о смерти, об уходе, об инобытии. И о преодолении: исчезновения., смерти, ухода, инобытия. Открывается цикл стихотворением, которое я для себя пометила как райское.

Где?

Под тутовым деревом в горном саду…

Когда?

…в каком-то году…

Пир:

…с кувшином вина посреди простыни,

с подручной закуской — лишь ветку тряхни,

— пир настоящий, с живым и насыщенным диалогом, и почти платоновский, где тамада — истинный философ:

с мышлишкой, подкинутой нам тамадой,

что будем мы рядом и там, за грядой,

— пир, переходящий в поминовение тех, кто пирует:

Амо и Арсений, Хухути и я,

и это не пир, а, скорей, лития.

Как странно, однако, из давности лет

увидеть: мы живы, а нас уже нет.

Автор и его собеседники и существуют, и не существуют. Античная и христианская традиции пересекаются и окликают друг друга на этом поминальном пиру:

Мы рядом, мы живы, и я под тутой

еще и не старый, еще молодой.

Воспоминание о банальной советской литературной декаде (ироническое — «напарники литературных декад») с ее неизбежными возлияниями и чтением стихов преображается в картину вечного, длящегося, неиссякающего диалога поэтов, в котором, несмотря на смерть, все — живы:

Закатная мгла освежила траву.

Цикада окликнула Саят-Нову.

Из давности, из наваждения лет

кузнечик откликнулся ей вардапет.

И дальше эта перекличка «цикад», поэтических звуков, уходит в библейскую, апокалиптическую глубину времен, условно говоря, в «прошлое» и в «будущее» (глаголы — в будущем времени, означающем грядущую катастрофу и победу поэзии над катастрофой):

Вот! роды прейдут, и державы сгорят,

и сад промысловый пожрет шелкопряд,

и речь пересохнет, по из году в год

цикада семнадцатилетняя ткет,

а рядом сверчок, безъязыкий толмач,

смычком высекает свой варварский плач.

Цикада, сверчок — это и есть поэт, как его ни назови:

Деместикус, дектикус, коноцефал,

да кто бы им имя какое ни дал,

личины меняя, он тот же, что был…

Субстанция поэзии переходит из века в век, от поэта к поэту, даже несмотря на разность языков:

…Амо и Арсений под сепию крыл,

…словесная моль, дегустатор октав,

скажи — каннибал, и не будешь неправ.

И поэт опять возвращается в вечное настоящее поэзии из будущих/ прошлых, уже пережитых в сознании, а значит — на деле катастроф и смертей:

А что же в остатке? сухая картечь,

лишь воздухом запечатленная речь.

Я вижу, как мы под тутою лежим,

как живо темнеет, как сякнет кувшин.

Иссякновение поэтического источника («кувшин») и наступление темноты вызывает тревогу следующего стихотворения, после плавного ритма и строфики уравновешенных двустиший написанного рваным, исключительно нервным ритмом:

А лишила муза разума,

ничего не говори…

Здесь спеклись воедино — после рая «воздухом запечатленной речи» — начертания разных языков. «Тьма египетская», «квадратное письмо», «каменное и летучее Моисеево клеймо / с арабесками кириллицы». Перекликаясь с Мандельштамом, но и с Ахматовой: «И упало каменное слово…».

После воздушной связи и невесомых цикад предыдущего стихотворения здесь — камень, тяжесть, «шпато-кварцевый раскол», «гранит», скрижали, которые хранят «Весть Нездешнюю». Из воздуха — в камень, из рая — в архаику. Мысль томится смертью, загадкой ухода всего человека. А если… Третье стихотворение цикла: «А если это только сон…» В отличие от лермонтовского («но не тем холодным сном могилы»), Чухонцев представляет именно холодный — только сон, «бездвижное» (дальше стоит не очень удачное, на мой взгляд, слово) «поползновенье». Вместо «дуба», который «склонялся и шумел», у Чухонцева возникает другое, экзотическое растение:

…так, выбросив цветок в зенит,

сырую язву угасанья,

агава пышная точит

смердящее благоуханье.

И после предположенья/сомненья о «пышной агаве» — возвращение к мысли о жизни, о терпении, о том, что инда еще побредем, хотя помним о своей человеческой слабости:

Не пророк и не стоик я, не экзистенциалист,

на ветру трансцендентном бренчу я, как выжженный лист,

ибо слаб я и обременен расточительством лет,

я властей опасаюсь, я микроба боюсь и газет.

Пример? «Иона — пророк, заключенный во чреве кита, / там утвердиться мог, что не все темнота-теснота». Да, человек сегодня может испытывать отчаянье — и даже ужас смерти. Но если есть тот, кто просит прощенья (а это всегда — поэт, который всегда — виноват), то муки не напрасны, ибо их побеждает красота:

И само наше странствие на теплоходе по Каме, Белой, по Чусовой, то ли позднее свадебное путешествие, то ли прощание с этим раем поверженным…